Текст книги "Собрание сочинений. т.4. Крушение республики Итль. Буйная жизнь. Синее и белое"
Автор книги: Борис Лавренев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 46 страниц)
В предбаннике воя уже не было слышно. Прислужкин потерял сознание, и только грудь его с лохмотьями слезающей кожи подымалась с гулким хрипом.
Матросы, подавленные, одевались. Кто-то вполголоса рассказывал:
– Бессудько-то… До того напужался, что вместо портов напялил тольки тельняшку и так и побег за хваетоном.
Но даже легкого смешка не вызвало это сообщение, и кто-то зло оборвал рассказчика:
– Заткнись, дерьмо собачье! Тоже нашел смешки!
Думеко, уже одевшийся, с засученным левым рукавом, сидел поодаль от всех, придерживая обожженную руку, раскачиваясь от боли. Глаза его потухли и были опущены вниз. Вокруг него образовалась тягостная, молчаливо осуждающая пустота.
Через минуту ворвался, оттягивая книзу тельняшку, прикрывая непоказные места, Бессудько с докладом боцману, что фаэтон приехал. Прислужкина вынесли, следом за ним вышел Думеко. Уложив Прислужкина и дав в провожатые двух матросов, Ищенко построил полуроту и повел ее к пристани. До самой посадки в баркас никто из матросов не проронил слова.
Старший офицер, выслушав словесный доклад Ищенко о случившемся, обложил боцмана разъяренным матом и приказал подать письменный рапорт о несчастье.
Ищенко, придя в кубрик, сел выводить непослушные буквы и на взволнованные, вполголоса, разговоры людей рванул в сердцах:
– Прекратить разговоры! Ишь ахтеры нашлись разговаривать! Горе мне с вами, обормотами, едри вашу в корень!
Через час на корабль вернулся Думеко. Его не взяли в госпиталь, признав ожоги легкими и подлежащими лечению на корабле. Он до ночи просидел, забившись в угол, отказываясь от еды. Ночью вышел на бак покурить. Неотступно следивший за ним Гладковский догнал его у бочки. Думеко повернулся и, увидев унтер-офицера, отшатнулся.
– Ты нарочно сделал это, – сказал Гладковский, надвигаясь вплотную. – Я знаю, что нарочно. Ты мерзавец и убийца, а не товарищ! Мы выкинем тебя из организации, потому что убийца из-за угла не может быть революционером.
Думеко побледнел и отступил, тяжело дыша.
– И не надо! К чертовой матери! Тоже Христы развелись. Врага возлюбить, може, прикажешь? Катитесь, будьте вы прокляты, разговорщики!
– Ты что, с ума сошел? Зачем ты это сделал? Зачем ты опозорил себя?
Тогда Думеко здоровой рукой изо всей силы сжал локоть Гладковского, притягивая его к себе.
– Я не знаю… Не знаю, Рух, нарочно или нечаянно. У меня сперва не было мысли… как-то без меня это вышло. Как я его увидел обваренного, во мне все перевернулось. Я сейчас как мертвый, а ты тут еще пилишь по живому мясу. Я, може, и так свернусь от этого. Стоит надо мной его голова, как нож в сердце. За борт мне впору нырнуть.
– Что ты, дурень? – сказал Гладковский, с испугом вглядываясь в скореженное лицо Думеко. – Только этого не хватало! Держи себя в руках, уж очень ты бешеный и своевольный. Помни, что скороспелыми делами не только себя, а и других губишь. С такой горячкой в сердце нельзя быть революционером. Ты думаешь, революция – это натиск, шторм, бомбы? Вздор! Это шумиха для дураков! Революция – это неустанный подкоп. Каждый день по горсти земли из-под стены – и стена рухнет верней, чем от бомбы, которая только дырку вырвет. Учись спокойствию.
– Рух… товарищ… прости, – навзрыд вырвалось у Думеко, и он весь осел.
– Ну вот! Наделал дел, а теперь киснешь. Этого еще не хватало! Истерик! Иди-ка спать. Выспишься – поговорим.
Ночную влажную тишину прорезало стеклянное стенание склянок, отбивавших полночь на кораблях. Думеко повернулся и, как пьяный, заковылял по палубе. Гладковский подошел к борту, облокотился на поручни, поглядел на звезды и обронил про себя:
– Ой, який трудный хлопец!
* * *
Осень наплывала с моря росной духотой туманов, хмурью, влажной сыростью.
Днем голубая пленка неба отливала холодноватой грустинкой увядания. Ветер заходил с норд-оста. Волны становились стеклянными, ломкими, звенящими. Шквалики рвали с верхушек валов хрустальную россыпь, озорно разбрасывая ее по воздуху.
В городе прилавки фруктовых киосков ломились от винограда. Взбухшие, дымчато-яхонтовые, зелено-золотистые кисти тяжело свисали, сочась свежащей медовой сладостью. Громоздились восковые пирамиды груш. Розовый пушок на бочках персиков был теплей и душистей девичьей щеки.
С южного берега ежедневно гуськом влетали в город пароконные корзинки. Звеня колокольцами и сбруей, колыша расшитые парусиновые навесы, они катились по улицам к вокзалу. Золотой сезон кончался, как в мирное время, не спугнутый военной бурей. Петербургская знать и московское купечество возвращались по департаментам и банкам, к тяготам служения родине.
События войны часовой стрелкой шли по циферблату истории.
Русские корпуса в безоглядной истерике натиска на Восточную Пруссию уже сыграли подсуфлированную им французскими займами роль. Роль банки, оттянувшей германскую кровь от полей Марны. С французского фронта пришлось снять прусскую гвардию, чтобы заткнуть угрожающую дыру в Мазурских озерах, проломанную телами русской гвардии.
Артиллерийские ураганы Марны отгремели, уступая новому огневому шторму на холмах Сольдау. Брошенный соседями, истощившись под безостановочным проливнем стали, погиб самсоновский корпус вместе со своим командиром. За Львовом и Галичем задохнулось наступление Рузского.
Конец войны, обещанный единым фронтом газет не позднее трех месяцев, убегал, прячась в багряную муть неведомого будущего. Так убегает хвост курьерского поезда, вслед которому с отчаянием глядит опоздавший пассажир.
В кают-компаниях перестали ставить шампанское в заклад о сроке взятия Берлина и угрюмо перешли на родную горькую. Мрачные вести не располагали к легкому веселью игристых вин.
Надежда Тройственного согласия, большой флот Великобритании бесславно отсиживался в гаванях Хумберга, Гарвича, Скарборо и Ферт-оф-Форта, прицеливаясь на еще более удаленную от неприятностей базу в Скапа-Флоу. Большой флот был ошеломлен и перепуган прогремевшей на весь мир атакой Веддигена. Неведомый немецкий лейтенант на дрянной, назначенной к слому субмарине в полчаса потопил три британских крейсера с четырьмя тысячами людей. Немцы оправдали свой девиз: «Будущее Германии – на воде».
В Балтике взлетела на воздух «Паллада», оставив на плаву два спасательных круга и бескозырку. Пятьсот человек в пятнадцать секунд ушли под воду, унеся тайну своей гибели. Илистая впадина между Ревелем и Поркаллауддом была забита круглыми гремучками мин, как бонбоньерка шариками драже.
Балтийский флот мутно томился в безвыходности заколдованного треугольника Ревель – Кронштадт – Гельсингфорс. Только минная дивизия осмеливалась изредка врываться в зараженное пространство.
Черноморцам выпала участь еще бесславней. Они задыхались на севастопольском рейде, не сделав еще ни одного боевого выстрела. Само положение флота, не имеющего противника, в охватившей страну военной горячке было непристойным, почти смешным. Флот продолжал уже третий месяц сытую, ленивую мирную жизнь. Мичмана и лейтенанты снимали на берегу последние сливки стремительных романов с несущимися сквозь город женами, содержанками и дочерьми российской аристократии и купечества. Матросы драили медяшку, плели маты, красили борты, получали наряды и как-то нехорошо посмеивались. Искусственно взвинченный в июле патриотический дух падал с каждым днем.
Война была нужна, как хлеб, как ежедневная чарка, но война не приходила.
Пятнадцатого октября утром, находясь к юго-востоку от мыса Фиолент, флот занимался учебным развертыванием «на удобной позиции вблизи Севастополя», предусмотренной фантастическим планом военных действий на море.
Заданный противник подходил с зюйд-вест-тен веста. Противника изображали «Алмаз» и транспорты. В блеклости утреннего марева море тяжело кипело ртутной, мерцающей кипенью. Заволакивая горизонт грузным занавесом дымов, корабли из строя фронта строились в кильватерную колонну для охвата головы противника. Третий дивизион эсминцев, находившийся при флоте (остальные миноносцы ушли в Евпаторию на учебные торпедные стрельбы), перепутав сигнал, лег на неправильный курс, прорезая строй. Концевой дивизиона едва успел проскочить под форштевнем «Ростислава», поплатившись смятой обшивкой на корме и лопастью правого винта.
«Ростислав» бросился в сторону, избегая столкновения. Линия нарушилась. Колонна обратилась в непристойный сброд кораблей. Маневр сорвался.
Сигнальщики на мостике «Евстафия» притихли, увидев задергавшуюся щеку командующего и нервно сжатые кулаки. Секунду спустя, ретиво ввязывая флажки, они подымали адмиральский сигнал командиру дивизиона:
– За позорное управление дивизионом адмирал объявляет выговор.
Подымая сигнал, сигнальщики пересмеивались глазами. Командира третьего дивизиона не любили, и адмиральский фитиль пришелся по сердцу.
Командующий, закусывая бороду, тяжело метался по мостику. В нем накипало бешенство на всю эту бестолочь, сумятицу, бессмыслицу. Он отчетливо сознавал в эту минуту обреченность всего флота и свою собственную.
С той поры, как судьба подбросила туркам в игру бесспорного козыря в виде «Гебена», историческая хартия Черноморского флота на владение просторами Понта стала жалкой фальшивкой.
Английский коллега русского адмирала, командующий средиземноморской эскадрой сэр Эдвард Мильи, знал, что делает, пропуская немецкие крейсера в Дарданеллы. Он понимал, что овладение твердынями Стамбула может пьянить голову русского профессора истории Милюкова. Но в расчеты шахматной доски Даунинг-стрита не входила русская ферзь на берегах Босфора.
И сэр Эдвард Мильи сделал такой простительный в игре зевок, поставив на дороге славянской ферзи опасного офицера – адмирала Сушона с его кораблями. Их появление в Черном море путало все стратегические и тактические расчеты. Один «Гебен» по силе артиллерии равнялся всей дивизии линейных кораблей, а по скорости превосходил ее вдвое. Это обрекало адмирала Эбергарда на странную и позорную тактику. Он должен был всегда каждый день, каждый час, держать все ядро флота вместе. Он не мог рисковать выделить хотя бы один корабль для выполнения отдельной задачи. В этом случае «Гебен» становился уже сильней остальных кораблей. Бой с ним в неполном составе линейной эскадры сулил самые убийственные перспективы.
Пока на черноморском театре стрелка весов истории равнодушно качалась между войной и миром, адмирал Эбергард был еще спокоен.
Но первый снаряд, который с ревом раздерет тревожную завесу молчания над этой морской пустыней, обрушится прежде всего на его голову, на голову руководителя флота. Удары посыплются один за другим.
Несмотря на крепкое здоровье, возраст требовал своего: покоя, размеренности, почетного комфорта, всей той атмосферы благоустроенности и хозяйственной налаженности, к которой привык адмирал. Война несла с собой бессонные ночи, внезапные боевые тревоги, изнурительные походы, качку. Качки адмирал не терпел и не мог к ней привыкнуть за тридцать лет службы.
Разрушится даже внешний уют – со стен адмиральского салона придется убрать шелковые щиты, выбросить мягкую мебель. Наглая голизна стали будет раздражать глаз, ежеминутно напоминая о смерти.
А в случае неудачи…
Адмирал зажмурился. Думать об этом не хотелось – захватывало дыхание и леденели пальцы. Вокруг командующего кипело недоброжелательство, происки, зависть. Один проигранный бой – и сразу вспомнится все. И немецкая фамилия, и бездеятельное флаг-капитанство в порт-артурском отряде, и репутация канцелярского теоретика.
А кроме того… шаткая храмина гражданского мира на флоте, с трудом возведенная на цементе накачанного в матросов патриотизма, рухнет карточным домиком. Притихшие команды подымут головы… Адмирал вспомнил озаренные пожаром видения пятого года: «Потемкина», «Память Азова».
Он раздраженно открыл глаза. Перед ним стоял флаг-капитан Кетлинский. В руках у флаг-капитана был клочок бумаги, принесенный вестовым из радиорубки.
– Что? – спросил адмирал, приходя в себя.
– Пустяки, – Кетлинский приподнял бумажку, придерживая ее. Заходивший шквалистый ветер рвал листок; казалось, белая птица рвется из ладони флаг-капитана в дышащую влажной солью ширь. – Радиограмма с купца. Доносит, что встретил на высоте Амастро «Гебена» с двумя миноносцами, курсом на Керемпе. У страха глаза велики, – наверное, принял «Хайреддина» за немца.
– Запросите, действительно ли «Гебен»? – внезапно хрипло сказал Эбергард.
– Слушаю. – Флаг-капитан повернулся.
– Постойте… флоту сигнал: «Возвращаться в Севастополь».
Кетлинский скрылся в штурманской рубке. Сигнальщики бросились к шкафам набирать флаги. Адмирал поднес к губам остававшуюся все время зажатой в пальцах сигару.
Но сигара погасла и дала только горький сок. Адмирал бросил ее за обвес и грузно ушел в боевую рубку.
Дальномерщики у обвеса грустно проследили кривую полета шлепнувшейся в воду сигары, и один прошепотил:
– И холера же, ей-богу! Нет чтоб матросу отдать. Даром добро губит. У нас на «Святителях» командер завсегда бычка даст сигнальщикам.
– Дожидайся, – беззвучно пошевелил губами другой.
Корабли, увалисто всползая на усиливавшуюся зыбь, последовательно ворочали на норд-ост.
Уже у входа на рейд, перед боном, к борту «Евстафия» на ходу подвалил штабной мотор. С него в батарейный порт передали только что полученную на имя командующего телеграмму из Ставки. Кетлинский принес ее в салон. Адмирал отставил тарелку с недоеденной яичницей и нервно разорвал пакет. Кетлинский увидел, как побелели щеки командующего и на носу резче проступила лиловатая сетка склеротических капилляров.
– Кажется, начинается, – произнес тихо адмирал и неожиданно перекрестился. Флаг-капитан заглянул в телеграмму.
«Верховный главнокомандующий приказал поставить в известность ваше превосходительство, что, по полученным сведениям, Турция решила объявить нам войну не позднее 24 часов пятнадцатого октября. Начальник штаба Верховного генерал Янушкевич».
Флаг-капитан удовлетворенно вздохнул. Известие не было неожиданным. Оно вносило наконец нужную ясность в двусмысленное положение флота. Флаг-капитан молчал, ожидая приказаний. Только чрезмерно быстрое движение пальца, ноготь которого Кетлинский шлифовал о рукав кителя, обличало волнение.
– Флоту перейти на третье положение, транспортам пока четвертое. Затребуйте катера с «Победоносца» – штабу через час переехать туда. К двадцати часам вызовите на совещание начальников соединений… Господи, помоги России и флоту! – после паузы добавил командующий. Он сознавал, что минута историческая и нужно сказать какие-то слова, которые будут сохранены для потомства, но весомых слов не нашлось, и адмирал сердито покосился на неуходящего флаг-капитана.
– Ну, еще что-нибудь?
– Так точно, Андрей Августович, – вкрадчиво наклонился Кетлинский. – Сейчас получилась еще одна радиограмма Ставки. Должен сознаться, довольно бессмысленная. Дело касается отправки шестьдесят второй дивизии. Ставка нервничает. Дивизия вся уже в Севастополе и ждет посадки в вагоны. Застрял только батальон, расквартированный в Ялте, и Ставка просит распоряжения вашего превосходительства о перевозке батальона морем.
Кетлинский дернул правым погоном, выражая безмолвное осуждение нелепого требования, но командующий, видимо, не разделял мнения флаг-капитана, потому что сказал озабоченно:
– Кого же послать? Свободных транспортов нет. А впрочем… пошлите «Прут».
Флаг-капитан замигал, как сова, вылетевшая на солнце. Приказ показался ему чудовищным. Батальон мог сделать поход в восемьдесят километров, по прекрасному шоссе, за сутки. Посылка транспорта давала экономию в три-четыре часа. Для этого рисковать лучшим заградителем, не приспособленным к перевозке войск, слабо вооруженным и имеющим на борту семьсот пятьдесят новых мин заграждения, половину всего запаса флота, было по меньшей мере дико. Флаг-капитан рискнул высказать свое мнение.
– Нам не приходится рассуждать. Раз Ставка требует – нужно исполнить, – мрачнея, отрезал командующий, и Кетлинский умолк.
«Не хочет ссориться со Ставкой накануне событий», – подумал он и вышел. Приказ командующего передался на мостик, и вахтенный офицер, проклиная жесткое перо, брызгавшее чернилами, равнодушно занес в журнал:
«11 часов 38 минут сигнал: флоту с двенадцати часов третье положение, транспортам – четвертое».
* * *
«Третье положение» для личного состава флота было чревато неприятностями.
С момента его введения большие корабли и первая полубригада эсминцев должны были находиться в трехчасовой, а вторая полубригада даже в двухчасовой готовности к выходу в море.
Но самое главное – увольнение на берег днем прекращалось совершенно, за исключением съездов по службе. Вечером же увольнялось не более четверти офицеров и самое ограниченное число матросов с условием возвращения не позже срока готовности.
Милая, налаженная связь с твердой землей и ее радостями становилась для пятидесяти тысяч матросов и четырех тысяч офицеров недосягаемой мечтой как раз в то время, когда берег сулил изобилие удовольствий.
Весть о «третьем положении» взволновала кают-компанию «Сорока мучеников» не острым запахом военного ветра, не пороховой терпкостью, а именно этой обидой лишения берега. Сообщение Лосева, что отныне офицеры будут увольняться на берег повахтенно, за исключением старших специалистов, которые должны оставаться на корабле, последовало между первым и вторым блюдом и было встречено дружным шарканьем ног под столом. Это была форма молчаливого негодования. Когда же Лосев сказал, что сегодняшняя очередь дается второй вахте, все посмотрели на счастливцев людоедскими глазами.
– Алябьев, голубчик! – услыхал Глеб молящий голос Горловского. Мичман тянулся через стол. Фиолетовые сливы его глаз стали просительно ласковы. – Доро-огой, уступите мне очередь. Я вас прошу. У вас ведь никого на берегу.
– Продаю, – сказал Глеб, смеясь.
– Покупаю. Что хотите?
– Что тебя так тянет на берег, сын человеческий? – спросил Горловского Вонсович, подмигивая мичманскому концу. Мичманам было известно, что Горловский переживал головокружительное увлечение приехавшей из Ялты супругой какого-то жандармского генерала. По мичманскому концу прополз сочувственный хохоток.
– Отстань, штурман, – отмахнулся Горловский. – Ты устарел. Ты не можешь понять, какая женщина…
– Ну и женщина, – Спесивцев поджал губы. – Тоже нашел предмет. Подобрал жандармские объедки… Бррр…
– Осел! – вспылил Горловский.
– Господа мичмана… Придите в себя. Может быть, завтра нам всем придется идти в бой, а вы занимаетесь мальчишескими ссорами, – вмешался Лосев.
Мичмана притихли, и Горловский шепотом спросил:
– За сколько?
– Десять фунтов «Миньону», – также шепотом ответил Глеб.
– Пять?
– На бирже настроение вялое. Сделок нет! – равнодушно ответил Глеб.
– Свинство!.. Даю семь!
– Есть, семь. За чечевичную похлебку…
– Господин кавторанг, – весь просияв, обратился к Лосеву Горловский, – разрешите обменяться очередью съезда с мичманом Алябьевым.
– Пожалуйста, господа. Это ваше личное дело, я не вмешиваюсь. Катер будет у трапа через четверть часа после обеда.
К отходу катера Глеб вышел на палубу. У трапа столпились офицеры, с завистью смотря на съезжающих. Катер отошел под смех и иронические пожелания с палубы. Глеб прошел по шканцам. Под кормовым мостиком матрос в робе стоял на четвереньках и конопатил паз. Когда Глеб подошел, матрос поднял лицо. Глеб узнал Кострецова.
С момента отмены начальником бригады приговора корабельного суда между Глебом и Кострецовым протянулась какая-то ниточка сердечной теплоты. Немедленно после освобождения из карцера Кострецов пришел благодарить мичмана, он был почему-то уверен, что отмене приговора помог Глеб, и как Глеб ни уверял его, что при всем желании помочь он не имел и не мог иметь никакого влияния на решение адмирала, Кострецов остался при убеждении, что мичман просто не хочет признаваться.
Вспотевшее и вымазанное смолой лицо Кострецова застенчиво улыбнулось навстречу мичману, и Глеб ответил тоже улыбкой.
– Копаешься, Кострецов?
– Кончаю, вашскобродь. До чего теплая земля Таврия, вашскобродь. Октябрь на дворе, а все солнце жарит, смолу топит… А у нас в деревне небось дожди уж… По утрам заморозки, ледок хрупает, – закончил Кострецов, погрустнев от воспоминания, и, помолчав, спросил:
– Что это, позвольте спросить, вашскобродь, с походу отдыха не дали, на третьем оставили? Ребята говорят, турки войну объявили?
Глаза матросские тревожно пытали мичмана.
– Еще не объявили, но каждую минуту можно ждать войны. Не боишься?
Кострецов медленно ухмыльнулся.
– Бояться чего ж, вашскобродь? На то и служим, чтоб войны не бояться, а, конечно, лучше, ежели б ее не было. Горя сколько и народу раззор один. Чего это люди поделить не могут, вашскобродь? Ужели нельзя придумать так, чтоб без войны сладиться?
Глеб хотел ответить обычное в таких случаях, внедренное в память извне, что Россия войны не хотела, что ее вынудили воевать, что нужно защищать родину, но внезапно запнулся. В тревожном пытании Кострецова вдруг почудилось что-то схожее с взволнованной тревогой Мирры, тоже с отчаянием спросившей в ту незабвенную ночь: «Как сделать так, чтобы не было войны?» Он почувствовал, что слова о родине, о России где-то в глубинах сознания внезапно поблекли, облиняли и прозвучат тускло и неубедительно. И, неожиданно для себя самого, сказал матросу совсем другое, непроизвольно вырвавшееся:
– Через тысячу лет войн не будет, Кострецов.
Матрос потупился и промолчал. Глеб отошел, краснея за себя.
«Что за чушь? Почему через тысячу, а не через две? Какой идиотский ответ! Что он объяснил Кострецову? Да, Мирра была права. Нас многому учили, учили, как воевать, но не научили, как сделать так, чтобы не было войны, – думал он, переходя на правую сторону шканцев. – Какое-то роковое недоразумение во всем этом. Военные подвиги, слава, заманчивые легенды. Но вот Кострецов осуждает войну, Мирра тоже. Я принимаю ее как неизбежность, но ведь и я тоже хотел бы мира. И в глубине души этого хотят и Горловский, и Вонсович, и Лосев, и даже Коварский. Всем она несет горе. Кто же тогда хочет войны?»
Мысль была так неожиданна, что Глеб растерянно взглянул в море за рейдом, словно искал там найти тех, кто хочет войны. Но голубоватая марь курилась легким дымком и была пуста.
С рейда пронесся над водой тяжелый и низкий гудок. Глеб обернулся и увидел «Прут». Заградитель, дымя, подходил к бону.
«Куда это он? – удивился Глеб. – Ставить заграждение? Но почему один, без конвоя?»
На реях «Прута» и стоявшего в глубине рейда штабного «Георгия Победоносца» все время подымались и опускались флажки. Глеб засмотрелся на этот безмолвный и непонятный разговор. Рука опустилась на плечо Глеба. Он оглянулся. Сзади стоял незаметно подошедший Калинин.
– Глеб Николаевич, я устроил вам маленькую компенсацию за проданную очередь. Возьмите четверку и съездите на берег. Сдадите в штабе крепости этот пакет и получите в обмен другой. Только оборачивайтесь быстрее.
– Есть… Куда погнали «Прута», Борис Павлович, вы не знаете?
– Вероятно, куда не нужно. Вы видали когда-нибудь, чтобы послали с толком? Ну, поезжайте.
Глеб спустился в четверку.
Вода в бухте лежала гладкая, тяжелая, – плотный плавленый свинец. Просвечивала под килем хмурой зеленью. Может быть, завтра в этот стылый студень, ревя и взвывая, бешено ворвутся раскаленные стальные болванки снарядов. Взметнутся высокие фонтаны, забурлят огромные пузыри, ходенем заходит вода, и в ее зеленое однообразие вплетутся яркие кровяные нити. Кровь! Чья? Может быть, каперанга Коварского, беззаботно влюбленного мальчика Горловского, не думающего о смерти Калинина, его, Глебова, кровь… Кровь Кострецова… восьмисот матросов. Как на «Палладе» – в четверть минуты почти тысяча жизней. Что же, славная боевая смерть, серебряный гром оркестров, торжественная панихида в морском соборе, георгиевские ленты венков, позолоченная фамилия на мраморной доске алтаря… Какие глупые мысли! А жизнь? Вот это блеклое, но еще ласкающее солнце – его ведь не будет. Не будет вот этого полного молодого дыхания, широко распрямляющего грудь. Не будет писем и телеграмм, запертых в ящике каюты, и никогда больше не почувствовать родное тепло смуглой руки, не взглянуть в глаза сквозь дым ресниц. Вздор! Не нужно думать об этом. Никогда ледяное одиночество славы не заменит горячего биения жизни… Не думать о смерти. Жизнь! Жизнь чудесна, и в ней так много обещаний и надежд…
– Вашскобродь… Пристали…
– Что?
Глеб не заметил, что четверка уже стоит у ступеней Графской пристани. Виновато улыбнувшись, выпрыгнул и побежкой вынесся по лестнице на площадь.
Бронзовый Нахимов в высоте пристально смотрел на флот пустыми орлиными глазами. Делал посмертный смотр внукам, готовящимся вплетать новые лавры в венок черноморских побед. Тонкие губы адмирала кривила недобрая усмешка, – так показалось Глебу. «Вы, нынешние, ну-тка» – как будто хотел сказать старик.
Обменяв пакеты в штабе крепости, Глеб возвращался на пристань. На Екатерининской мимо него пролетел лакированный фаэтон. Блестела сбруя, сверкали граненые стекла фонарей. Две фигуры на сиденье жадно, тесно, в мучительном томлении приникли друг к другу, не стыдясь уже взглядов, не замечая их. Рука женщины в лимонной перчатке лежала в мужской ладони. Нежный профиль, фиалочья синева прозрачных глаз под теплой тенью соломенной шляпки промелькнули перед Глебом. Взгляд Горловского скользнул по Глебу растерянно, неузнавающе, он не видел ничего, кроме своей спутницы.
Мгновение… Дробный цокот копыт промчался, затихая, и у Глеба сжалось сердце. Но через секунду он улыбнулся, вспомнив, какой ценой купил мичман короткие, последние часы счастья.
«Можно было сорвать десять фунтов, – подумал Глеб, веселея. – Вполне стоит».
Он вошел под колоннаду, направляясь к шлюпке. Внезапно его внимание привлек дежурный сигнальщик, стоявший у края пристани. Сигнальщик стоял спиной к Глебу и не видел офицера. Он разговаривал с женщиной. Женщина была высокорослая, пышная, красивая ранней осенней красотой. Она взволнованно и умоляюще о чем-то просила. Сигнальщик хмуро качал головой, видимо, отказываясь. Тогда женщина раскрыла шелковую сумочку. В руке ее очутилась двадцатипятирублевая бумажка. Она протянула ее матросу. Сигнальщик с показным пренебрежением взял бумажку и сунул в карман. Отступил и привычно взметнул флажки.
Они запорхали в его руках, и Глеб прочел позывной «Ростислава».
Это показалось ему подозрительным и странным. Отнекивание сигнальщика, деньги, неизвестная женщина, вызов корабля отложились в его сознании слагаемыми преступления. Накануне решающего дня это выглядело опасностью. Разговоры в кают-компании о прекрасных немецких шпионках, соблазняющих моряков, претворялись в явь.
Сигнальщик вглядывался в рейд, ожидая ответного семафора с корабля. Глеб резко и стремительно надвинулся.
– Сигнальщик!
Оклик был металлически жесток и взъярен. Сигнальщик перевернулся, как на пружине. Глаза его испуганно всполыхнулись при виде мичмана.
Явно! Пойман на месте.
Тяжелая волна гнева плеснула в лицо Глебу. Происшествие требовало решительных мер.
– Ка-ак фа-милия? – спросил Глеб, бледнея и неприятно растягивая слоги.
– Мухин, вашскобродь, – тихо сказал сигнальщик, опуская глаза.
– Пойдешь за мной к коменданту. Вам, мадам, тоже придется последовать за мной, – сказал Глеб женщине.
У нее дрогнула щека и раскрылись губы.
– Позвольте, мичман.
– Ничего не намерен позволять, – с ледяной вежливостью отрезал Глеб, – объяснитесь в контрразведке. Там с вами поговорят… по-немецки, – неожиданно взвизгнув, закончил он.
Губы женщины раскрылись еще больше, потом метнулись в спазме неудержимого хохота. Глеб вспылил. Это было уже слишком. Какое нахальство!
– Прошу вас…
По женщина уверенным интимным жестом подхватила его под руку. Смех еще дрожал и катался у нее в горле, как серебряный шарик в свистке.
– На одну минуточку, мичман, – сказала женщина, увлекая Глеба в сторону. – Боже, какое дикое недоразумение! Я сейчас только поняла, за кого вы меня приняли. Какой вздор!
– Вы меня не проведете, – сухо сказал Глеб, чувствуя, однако, по тону женщины, что она спокойна и уверенна.
– Да я и не собираюсь вас проводить. Мне, конечно, не очень приятно открывать вам мои личные тайны, но ваша горячность… – Она наклонилась к Глебу и совершенно доверительно вполголоса продолжала: – Видите ли, у меня на «Ростиславе» есть… ах, боже мой, как глупо… ну, близкий человек… лейтенант Воинов. Сообщение с кораблями прорвано, его не пустили на берег, а он мне нужен. Я просила сигнальщика передать ему семафором, что мне обязательно нужно его видеть… В конце концов, у меня не было другого способа передать. Вы можете спросить сигнальщика.
– Черт знает что, – пробормотал Глеб, краснея. История оборачивалась глупо. – Неужели, мадам, вы не можете понять, что в такое время…
– Я очень хорошо понимаю, милый мичман, но думаю, и вы поймете, что чувство не всегда считается с таким временем, – женщина уверенно и вызывающе улыбнулась.
Глеб отвернулся к сигнальщику. Тот стоял каменный и непонятный.
– Немедленно отдать деньги!
Рука сигнальщика рванулась к карману и вытащила двадцатипятирублевку.
– Возьмите, мадам, – Глеб передал деньги женщине. – А ты доложи дежурному по связи, что мичман Алябьев приказал посадить тебя на трое суток… за неотдание чести. И чтоб больше таких штук не было! Понял, балда?
– Так точно, – вытянулся, веселея, сигнальщик. Неожиданный наскок офицера, грозивший серьезной бедой, заканчивался, к счастью, пустяками. – Покорнейше благодарю, вашскродь.
Глаза сигнальщика были бессмысленно преданны, но где-то в их глубине металась дразнящая веселая искорка. Мичман опростоволосился, и это веселило матроса.
«Идиот!» – выругал себя Глеб, спускаясь в шлюпку и услышав за собой вновь вырвавшийся у женщины хохоток.
* * *
Предрассветный сон крепок, радостен и тепел. Предрассветный сон навевает самые приятные видения. Тело нежится под одеялом, набирая бодрости для предстоящего дня. Вокруг темь, тишина, великое ночное спокойствие.
Спит большое мохнатое небо, обнимая огромное, притихшее на ночь море. Спит рейд, молчаливо и угрюмо дремлют на рейде корабли. Безветрие. Стеклянно застывшая вода, и над ней механические перезвоны склянок, отзванивающие вековую матросскую, флотскую тоску.
Завернувшись до носа, спит в койке Глеб. В низких коробках кубриков, в мертвой блеклости зеленых ночных ламп, спят подвешенные в койках, как копченина в погребе, тяжело дыша, хрипя и ворочаясь в духоте, матросы. Воющие вентиляторы не могут высосать из кубриков теплого удушья, запаха распаренного сном тела.