Текст книги "Собрание сочинений. т.4. Крушение республики Итль. Буйная жизнь. Синее и белое"
Автор книги: Борис Лавренев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 46 страниц)
И настала золотая, тягучая, как мед, пьяная тишина…
Кто посмеет упрекнуть их за то, что настал их час? Что в волшебном саду воздух дышал неодолимыми соблазнами и что так было предначертано им?
Издалека звучали голоса:
– Глеб!.. Мирра!.. Где вы?
Но что значили для них в эту минуту чужие зовы и могли ли они услышать что-нибудь, кроме биения своих сердец?
Только майский жук, прогудевший, как самолет, и ткнувшийся со всего разлета в щеку Глеба, заставил их очнуться. Мирра высвободилась и вскочила. Глеб удержал ее за руку. Заглядывая снизу в опущенные глаза, он виновато сказал:
– Вы не сердитесь?
И тогда, вскинув ресницы, она сказала просто и ласково:
– Я ни о чем не жалею, Глеб… Пойдемте, нас ждут.
* * *
Вечером Глеб и Мирра уехали на пароходе в город. Оставаться в Канцуровке обоим не хотелось. После того, что было в саду, хотелось побыть вдвоем: шумное веселье не привлекало. Мирра сослалась на испуг во время ливня и головную боль. Глеб заявил, что, поскольку он виноват в утреннем происшествии, он считает своим долгом доставить Мирру Григорьевну домой.
Кроме того, несмотря на все старания Федоровны привести платье в прежний блеск, брюки Глеба ниже колен покрылись зелеными полосами от травы, а туфли совсем погибли, превратившись в бесформенные серо-черные лапти.
Возвращаться в таком состоянии в город днем было неприлично – вдруг наскочишь на какое-нибудь высокое начальство.
В радостном возбуждении Глеб не заметил неожиданного холодка, проявленного остальными девушками к нему и Мирре при прощании. Он вообще ничего не замечал, кроме Мирры.
Пароход был переполнен летней, фланирующей, нарядной публикой. Ни одного свободного места в каютах не было. Оставаться на палубе первого класса Глеб счел неудобным. Во-первых, Мирре нужно отдохнуть, во-вторых, в таких туфлях и брюках можно вызвать только насмешливую улыбку пассажиров. И Глеб, не медля, направился на капитанский мостик – просить разрешения провести там полтора часа, остававшихся до города.
Капитан не только разрешил, но и любезно предложил даме воспользоваться его каютой. Мирра ушла в каюту, а Глеб взял парусиновое кресло и устроился на наветренном борту, над колесным кожухом.
Ночной простор реки дымился туманом, на высоком правом берегу тускло мерцали огни селений. Гулко шлепая плицами, пароход бежал вниз по течению. У цветных глазков фарватерных вех, на отмелях сонно темнели выплывшие на ночной лов рыбачьи лодки. Пологая волна, вздымаемая пароходом, медленно и долго раскачивала их с мягким плеском.
Разлегшись в кресле, Глеб курил. В голове вертелась шумная, безостановочная карусель мыслей. От них было смутно и трудно. Глеб не привык много думать. До этого приезда в отпуск, до сегодняшнего дня жизнь протекала так просто, по такой налаженной колее, что сомненьям и раздумьям в ней просто не находилось места. Все совершается само собой. Ежегодно нужно сдавать экзамены в корпусе, летом плавать на «Авроре», драить медяшку, вязать койки, по тревоге бежать к орудию № 5 и подавать гильзу, уничтожать сытную гардемаринскую пищу, уметь шикарно носить форменку, лихо отдавать честь, уметь рассказывать десяток-другой свежих анекдотов, беззаботно гулять на берегу, в меру выпить, чтобы не заметил при возвращении вахтенный начальник, и со светской небрежностью тратить на всяческие развлечения ежемесячно присылаемые из дому сто рублей.
В этом была несложная житейская мудрость, смысл всей философии нормального гардемарина. Это безмятежное прозябание должно было по истечении определенного срока привести к мичманским погонам и открыть путь к дальнейшему благополучию, прекрасной служебной карьере и связанным с нею благам и почестям, установленным законами империи.
Вдруг все это так мгновенно и нежданно осложнилось, перевернулось.
Оказывается, существуют за пределами этой налаженной жизни такие сложные и мучительные вопросы, от которых начинает трещать и лопаться гардемаринское благополучие и гардемаринская голова.
И их, очевидно, много – таких тревожных вопросов. До сих пор просто некогда было замечать их, или они стояли далеко за пределами гардемаринского существования. Хотя бы сегодняшний урок – утренний разговор с Миррой до ливня.
Разве вчера еще могло прийти в голову, что существует огромный вопрос национальности, расовых различий, кем-то воздвигнутых перегородок между людьми? А теперь ясно, что не только существует, но и изобилует острыми и трагическими положениями. Наверно, есть и другие серьезные проблемы.
Ах, всего день назад он был вольной птицей! Лети, куда хочешь, дыши прекрасной молодой свободой. И в какое-нибудь мгновение все переменилось. Теплые руки, легшие на его шею, покорно ответившие на его поцелуй губы, и вот уже обязанность… долг. Это заставляет думать о будущем иначе, чем думалось до сих пор. Что же делать?
Глеб сердитым размахом швырнул папиросу за борт. Вздохнул. Вздох был грустный и счастливый одновременно. С одной стороны, разве не счастье любовь такой чудесной девушки? Ею может гордиться любой. Умна, прелестна, привлекательна, прекрасно себя держит.
А с другой стороны, что же будет дальше?
То, что происходит с ним сейчас, совсем не похоже на прежние увлечения, когда поцелуи расценивались как легкая шалость, удовольствие, вроде варенья к чаю. Ну, поцеловались – и поцеловались. Даже если дело заходило дальше – никаких особых затруднений не возникало.
Ведь по утверждению гардемарина Янышева, прославленного теоретика любовной науки, поцелуи – то же, что ордена. Обилие их украшает репутацию, как ордена украшают мундир.
Но янышевская наука была явно порочна на этот раз. Разве возможно применять ее цинические выводы к такой девушке, как Мирра?
Глеб даже привскочил в кресле от негодования… «Что? Мирра? Мирра – единственная!» Давно же ясно, что Мирра не похожа на других женщин и девушек. В воспаленном воображении Глеба Мирра высилась над женским населением земного шара, как нью-йоркская статуя Свободы над заливом.
То, что случилось, – не флирт, не интрижка… Это – любовь.
Любовь? Но любовь предполагает прочные отношения, связывает людей надолго, зачастую на всю жизнь. Ну, так что же? Глеб рад отдать свою жизнь в эти маленькие смуглые руки.
Но тогда конец мечте о море? Тогда прощай флотская служба… прощай море. Шумное, широкое, зовущее. Море, ради которого, после веселой гимназической свободы, Глеб обрек себя сознательному искусу долгих годов заточения в суровых стенах корпуса, в жестких шорах дисциплины и нерушимых традиций.
Открытое море, в пенистых гребнях валов…
Сквозь закрытые веки Глеб явственно увидел море. Оно разостлалось перед ним бесконечное, мерцающее солнечными искрами. Гул пароходных плиц показался гулом прибоя. Море слепило двумя цветами – синим и белым.
Синее и белое! Волна и пена! Гордый взлет Андреевского флага – синий косой крест на белом снегу. Синий воротник на свежевымытой белизне форменки. И все это нужно безвозвратно покинуть. Впереди – судьба Масельского.
Виски прошило тупыми иглами. Глеб схватился за голову.
Но это было только мгновенное сожаление. На помощь пришла Великобритания с ее великолепным кодексом чести. Глеб вспомнил первую заповедь кодекса.
«Джентльмен платит долги».
Да… Ему дано счастье, ему доверена хрупкая жизнь, и он готов заплатить за это отказом от эгоистического удовлетворения. Он уйдет в отставку. Ведь можно перейти в коммерческий флот и плавать еще интересней. Дальние рейсы, тропики, солнечные острова в океане, экзотические порты… Глеб тешил себя видениями Мексики, Аргентины, Таити, а сердце сжималось в крошечный, кровоточащий комок. Вместо гордой палубы крейсера, грязный (почему? – это зависит от капитана) мостик купца. Не лихой командир боевого корабля, а морской извозчик, ломовик.
Но… «джентльмен платит долги».
Глеб вскочил. Из-за поворота реки лиловой радугой вспыхнули огни города.
«Решено! Сейчас сказать обо всем Мирре». Глеб направился к капитанской каюте, осторожно постучал.
– Подходим… уже пристань.
Дверь приоткрылась. В непроглядной темноте каюты близкое лицо обвевает дыханием. Разве удержишься? И, прильнув к этому невидимому лицу, Глеб торопливо и жадно целует его, живое, теплое, родное…
Хриплый вой сирены над головой… дрожь заднего хода… скрипящий удар о сваи пристани… Дома… Скорей на берег.
* * *
Экипаж отъехал от крыльца, Мирра стояла в пролете двери.
– Обождите минутку, Глеб. Я наброшу пальто и вернусь. Мне нужно сказать вам несколько слов.
– Я сам хочу многое сказать вам… очень большое, – запнулся Глеб.
Мирра скрылась. Глеб сел на крыльцо, достал папиросу. Но папироса почему-то пахла перцем, горчила во рту и тряслась в пальцах. Глеб шарахнул ее оземь и, шепотом, жестоко выругался.
Щелкнул замок. Мирра спустилась по ступенькам и села рядом.
Глеб взял ее руку, поцеловал в теплую, влажную ладонь.
– Я ни о чем не жалею, Глеб, – услыхал он вторично в этот день. – Как хорошо! Я никогда не надеялась… не верила… – Она засмеялась. – Я расскажу вам мою маленькую тайну. Я была еще смешной девчонкой с косичкой; вы – гимназистом… И тогда я… мечтала о вас. Из гимназии я шла домой так, чтобы встретить вас. Видела издали вашу шинель, помните, такая светлая, и замирала, не могла посмотреть. А вы даже не замечали меня тогда… И сегодня… Помните, как вы прочли мне здесь Блока? Я сказала, что вы странно угадали, что мне хотелось услышать. Я прочла эти стихи днем… «душа, на последний путь вступая, безумно плачет о прошлых снах». Вот я вступаю на последний путь… нестрашный женский путь и прощаюсь с детскими снами, безоблачностью, покоем… Я ни о чем не жалею – пусть даже горе…
– Почему горе? – тихо спросил Глеб.
Мирра положила голову на плечо Глеба.
– А что даст нам любовь? То, о чем я говорила вам утром на острове, – сложно и страшно. Даже близкие встанут против нас, как злейшие враги. Разве вы не видели, как прощались с нами в Канцуровке… Уже вражда, уже ненависть.
– Я ничего не заметил… А что? – встревоженно спросил Глеб.
– А я заметила. Кавелина смотрела змеей. И другие… Это так ясно… «Жидовка» украла у них вас, сорвала лучший цветок. Разве не преступление?
– Если так – я не советую им вмешиваться! – возмущенно дернулся Глеб. – Кавелина – дура vulgaris[20]20
Обыкновенная (лат.).
[Закрыть].Я ее осажу. Мне нет дела, что они будут думать. Я все решил сейчас на пароходе. – Глеб заволновался. – Все решил… Кончу корпус и немедленно буду проситься в отставку. Предлог найду – семейные обстоятельства, болезнь, мало ли. А не пустят – натворю такого, что выставят… (Сердце замерло при слове «отставка».) Поступлю в коммерческий флот… наконец, на кораблестроительный факультет…
Мирра молча слушала его сбивчивую речь. Губы ее сложились в невеселую улыбку.
– Милый ребенок!.. Ты смешной ребенок! – сказала она, незаметно и просто перейдя на «ты». – Ты думаешь – все это так несложно, захотел – сделал? Какую каменную стену нам придется пробивать и как мы страшно о нее разобьемся!.. Зачем? Я не хочу думать о беде. Если даже через неделю разразится несчастье – никто уже не в силах отнять у меня то, что было. У девушек счастье бывает один раз, Глеб, и всегда – короткое. О нем останется только сладкая память. Я хочу, чтобы у меня она осталась… Не выдумывай глупостей, не делай непоправимого.
– Я решил, – упрямо сказал Глеб.
– Глупый!.. Любишь?
– Да, – ответил Глеб.
– Все остальное вздор, милый… А теперь иди… Увидимся через пять дней.
– Как – через пять? – вскрикнул Глеб. – Почему?
Мирра улыбнулась.
– Вот вижу, что любишь. Ничего страшного. Завтра я уеду проводить маму на дачу. И вернусь через пять дней.
– Не уезжай!
– А ты не капризничай. Вернусь и буду с тобой, пока захочешь. Иди!
– Значит, навсегда?
Мирра опять улыбнулась. Поцеловала и быстро взбежала на крыльцо.
На улице стало тихо, пусто. Голубой дым луны, вырезанные тени листвы на белых плитах тротуара. Вдалеке щелкали шаги одиноких прохожих. Глеб вынул часы. Половина двенадцатого. Он медленно пошел домой, словно боясь расплескать себя.
От перекрестка до него донесся нарастающий визгливый звук. Еще несколько шагов – стало ясно, что кричит бегущий человек. Слов пока нельзя было разобрать. Только глухой захлебывающийся всхлип… «босств»… и картавое бульканье… «ирррц»… «ирррц»…
Вот уже совсем близко крик. Уже Глеб понял первое слово – У-Б-И-Й-С-Т-В-О!!!
Не размышляя, Глеб кинулся к углу, наперерез бегущему. Одновременно с ним из-за дома вылетел мальчишка-газетчик. Под мышкой у него была зажата пачка квадратных листков. В лунном свете блестели его вытаращенные от бега и крика белки. Наткнувшись на Глеба, он выбросил скороговоркой:
– Экстренная телеграмма «Родного края»… Очень интересная… Три копейки.
«Кого это могли убить и чье убийство так серьезно, чтобы им полошить сонный город в полночь?» – подумал Глеб, вынимая из портмоне медяк и бросая его в обезьянью лапу мальчишки. Газетчик ткнул ему телеграмму и с воплем кинулся дальше.
Глеб взглянул. Белый листок пересекался жирным заголовком:
УБИЙСТВО АВСТРИЙСКОГО ЭРЦГЕРЦОГА
Буквы дрожали в неверном синем свете, распухали, наливались, вырастали в человеческий рост.
* * *
В блаженно расслабляющей лени Глеб валялся на диване. Выпятив губы лодочкой, он настойчиво бросал к потолку кольца табачного дыма, целясь в фарфоровый колпак электрической лампочки, ввинченной в бра над диваном. Стрелковая задача заключалась в том, чтобы голубой бублик подымающегося дыма охватил колпачок.
Губы производили звук, похожий на команду «пли». Колеблющееся кольцо взлетало, но каждый раз добиралось до лампочки не так, как следовало, цеплялось, рвалось. Наконец одно прошло гладко. Круглое и плотное, оно миновало колпачок, не задев, и, ширясь, медленно поплыло к потолку.
– Накрытие! – удовлетворенно сказал Глеб и сунул сгоревшую до мундштука папиросу в пепельницу.
Невинное развлечение успокаивало его. Смутные и сумрачные мысли наплывали, тянулись волокнами, цепляясь, как табачный дымок. Во-первых, Мирра не возвращалась уже седьмые сутки, пообещав вернуться через пять. Лишний час ожидания обращался в день, в месяц, в год. Нежное воспоминание о девушке подымало в теле теплую томительную волну. Если Мирра и завтра не приедет – лучше солнцу не всходить.
Во-вторых, раздражала мать. С минуты прочтения телеграммы об убийстве эрцгерцога она не переставала говорить о войне и всерьез разрюмилась. Ей стало казаться, что ее единственного мальчика обязательно настигнет страшная военная смерть и он пойдет ко дну с кораблем, как шли ко дну моряки при Цусиме, и матери не останется даже утешения знать, где лежит изорванное снарядом тело сына в ледяной морской пучине.
Нужно было утешать, доказывать, что война, если даже она и начнется сейчас, будет совсем непохожа на японскую, что флот теперь не тот, что в пятом году, что, наконец, он, Глеб, будет плавать на Черном море, где и войны никакой, вероятно, не будет. С кем воевать на Черном море? Не сумасшедшие же турки, чтобы ввязаться в войну! У них еще не готовы новые дредноуты, а без них турецкий флот не успеет и пострелять, как очутится на дне. Это будет не бой, а увеселительная прогулка в Константинополь, к прекрасным турчанкам. Может быть, Глеб даже вывезет из Стамбула смуглоглазую черкешенку, как дед Михаил Ионович.
Лицо у матери за эти дни опухло от слез, стало старым и жалким, но при упоминании о черкешенке она все же улыбнулась, и Глеб улизнул от материнских причитаний к себе, сославшись на необходимость написать письмо в корпус, чтобы узнать, с какого румба дует ветер в Петербурге.
Но в комнате, в баюкающей мягкости дивана, думы стали неожиданно беспокойными, лезли в голову, щетинясь штыками.
Вокруг все еще было тихо. Европа, справившись с легким перебоем дыхания, вызванным треском сараевских выстрелов, дышала опять мерно и ровно. Парламенты переживали летнюю спячку. В Париже Пакэн и Ворт устраивали выставку летних моделей. В Кройдон крылато слетались яхты спортсменов всех частей света для гонок на мировой кубок, на теннисных кортах звенели мячи, кинохроника братьев Патэ демонстрировала похороны австрийской наследной четы.
Это интересовало пока только как зрелище, – так же, как бой быков, спуск нового линейного крейсера «Прэнсес Ройяль», пожар на лесных складах в Аргентине, – и воспринималось средним европейским обывателем с таким же сытым равнодушием.
Коренастый мужчина с фельдфебельскими усами и тупым взглядом кнура, долженствовавший наследовать расшатанный трон лоскутной империи, был уложен рядом с такой же дородной супругой в склепе отдаленного замка. Его лишили почестей императорской усыпальницы за неравный брак, и Европа восприняла это как должное. Эрцгерцога Франца-Фердинанда не рассматривали всерьез как будущего монарха. Европа привыкла видеть его в коротких тирольских штанишках и шляпе с петушьим пером, с тремя убитыми перепелками у ног. Сошел со сцены мелкий помещик, любивший выпить и закусить, потрепать за подбородок румяных пейзанок на стрелковом празднике в имении. Скорбеть о нем не приходилось.
И хотя Вена официально надела траур, но уже объявлена была новая оперетта Иоганна Штрауса, и огненные рекламы нового пива празднично горели над Пратером.
У мертвеца был только один друг – enfant terrible[21]21
Ужасный ребенок (Фр.).
[Закрыть]Европы, буян и задира, лихой корпорант Вильгельм Гогенцоллерн, но и он, ограничившись сочувственной телеграммой, хранил пока загадочное молчание, дыбя победоносные усы.
Обывательская Европа не имела особых причин беспокоиться. Она еще не знала, что тишина, наступившая за смертью эрцгерцога, – тишина предгрозья, что генеральные штабы, разработавшие варианты на тысяча девятьсот пятнадцатый, в горячке бессонницы наспех перекраивают военные планы и дипломаты Европы в тишине хладнокровно готовят гибельный взрыв обывательского благополучия.
И все же тревога нарастала. По ночам созвездия вспыхивали злыми и тревожными узорами, и Дунай, против сербской крепости Землин, подергивался судорожной свинцовой рябью.
И думы Глеба, вопреки его желанию, упрямо сворачивали на военную тропу. Это раздражало. Думать о войне не хотелось. Лучше было думать о Мирре, о простой, безмятежной, безоблачной жизни, как солнцем, пронизанной покоем.
– Чертов эрцгерцог! – вслух ругнулся Глеб. – Не мог, сволочь, тихонько сидеть в Вене и гулять по Шенбруннскому парку! Нет – понес дьявол визитировать к верноподданным боснякам! Его грохнули, ему теперь беды мало, а я отдувайся!
Он с силой ткнул носком туфли диванную подушку, срывая на ней злость. Подушка свалилась на пол. Глеб поднялся подобрать ее и, подымая, услыхал с улицы врывающийся в раскрытое окно голос:
– Глеб… Ты дома?
Глеб подошел к окну и навалился животом на подоконник. Внизу, ярко-желтый от косого закатного блеска, стоял худенький, в голубой косоворотке и примятой студенческой фуражке, задирая острый подбородок к окну.
– Шурка?.. Ты откуда узнал, что я приехал?
Студент растянул смешком тонкогубый рот.
– Хо-хо… Лицезрел не однажды ваше высокоблагородие в потрясающем окружении высшего дамского бомонда.
– Вот дурень! Почему же не подошел?
– А ну вас! Я в аристократическом кругу – как мерин на колокольне.
– Ну, заходи же.
Глеб отвалился от подоконника и опять раскинулся на диване.
Неожиданный гость – Шурка, Александр Фоменко, давний приятель Глеба по гимназии. Неразлучно они сидели на одной парте, деля мысли, завтраки и шпаргалки. Это было настоящее, крепкое школьное побратимство. Дружба пустила корни с первых гимназических дней, когда Глеб взял под защиту болезненного недоростка, на котором задиры пробовали свои кулаки, как на ярмарочном силомере. Но несколько молниеносно расшибленных носов убедили их владельцев, что лучше оставить Фоменко в покое. Глеб был признанным силачом и, кроме того, сыном директора.
Шурка оказался для Глеба прекрасным другом. Характер у него был тихий, ровный, но настойчивый. Постепенно, исподволь он овладел Глебом и от кулачных подвигов увлек на чтение, на споры, на всяческие затеи мысленного порядка.
Веселый здоровяк Глеб безропотно помогал Шурке собирать гербарии, препарировать лягушат и выращивать тритонов. Чулан алябьевской квартиры превратился в химическую лабораторию, откуда ежедневно гремели взрывы и неслась приводившая весь дом в неистовство вонь.
Изредка на ясного и тихого Шурку вдруг налетало нечто темное и тяжелое, болезненные неврастенические вспышки. Во время них он был хмур, ядовито кривил узкие, делавшиеся неживыми губы, одичало молчал. Его отец, подпольный ходатай по делам, пьяница, в припадке алкогольного бреда, на глазах пятилетнего сына, зарезал бритвой жену и, отрезвев, повесился сам. Видимо, страшная память об этом дне и выбивала иногда Фоменко из привычной тихой колеи.
Жил Шурка у тетки, в сырой полуподвальной квартире, существовал на стипендию, с третьего класса зарабатывал уроками, хотя сам учился трудно.
Ничем не омрачавшаяся дружба едва не порвалась, когда, перейдя в шестой класс, Глеб, очарованный двухмесячным плаваньем по Черному морю на рыбачьей шхуне, задумал уйти из гимназии в морской корпус.
Шурка равнодушно выслушал восторженно-сбивчивую речь Глеба о чудесах морской службы, пожал плечами и очень обидно сказал:
– 3-забавно… Рос, учился – и вырос дурак.
Оскорбленный в лучших чувствах, Глеб ударился в амбицию и потребовал объяснения.
– Чего ж объяснять? – скучно отозвался Шурка. – И так ясно, как два апельсина. Вместо того чтобы стать полезным человеком, ты хочешь играть в оловянные болванчики, стать муштрованным бревном. Твое дело. Значит, теперь мы врозь.
И, не вступая в дальнейшие споры, ушел и больше не появлялся. Даже не пришел проводить Глеба в день отъезда. Но, в новом увлечении, Глеб этого почти не заметил.
Правда, на следующий год по приезде в отпуск Глеба, уже начиненного корпусным шиком, Шурка встретил его хотя и насмешливо, но дружелюбно. Внешне отношения восстановились, но основное теплое звено выпало из них навсегда. Шурка охотно встречался с Глебом, но ничего не хотел слышать о корпусе. Глеб относился к этому, как к упрямому, но терпимому чудачеству.
Теперешний приход Шурки был кстати. Шурка обладал резким, ядовитым языком, за словом в карман не лазил. Он был отличным собеседником на сегодня, когда у Глеба тоже разливалась желчь.
Шурка вошел. Глеб, не вставая, пожал руку друга и подвинулся:
– Садись, – пригласил он, шлепнув ладонью по дивану.
– Ну нет… И так жарища, хоть удавись. Да еще на мягком сидеть. Я лучше на сквознячке.
И уселся на подоконник, аккуратно подтянув брюки. Почти хирургическая, педантичная опрятность всегда отличала Шурку, и, оглядывая приятеля, Глеб заметил, что старенькая сатиновая косоворотка отглажена до блеска и так же тщательно проглажены залатанные на коленках брюки.
Фоменко не торопился разговаривать. Вынул из кармана коробку папирос «Salve», постучал мундштучком о картон, вытряхивая крошки табаку, чиркнул спичку и, только дважды выпустив дым, спросил как бы невзначай:
– Надолго?
Глеб зевнул.
– На два месячишка. Перед производством гуляю. Хорошо дома, Шурка. Малина со сливками.
Фоменко слегка подался вперед на подоконнике.
– Как бы малина оскомину не набила!
Глеб повернул голову. Шуркин тон показался странным.
– Ты что так скептически настроен?
– Так… – нехотя буркнул Фоменко, накручивая на палец конец шелкового шнура, подпоясывающего косоворотку.
– А точнее, мистер?
– Любуюсь на вашу красоту. Шик-блеск. Пуговицы блестят, погоны сверкают, морда лоснится. Видать сразу: доблестный православный.
– Вот и врешь, Спиноза, – лениво усмехнулся Глеб, – во-первых, я валяюсь без кителя, – следовательно, мой блеск не должен раздражать твои аскетические очи; во-вторых, если морда у меня и лоснится, то от других причин. А вот отчего ваше личико ладаном и постом отдает?
– Вонючие симптомы, – сердито сказал Фоменко, без перерыва закуривая новую папиросу, – воняет порохом и прочим непотребством.
Глеб засмеялся.
– Ты совсем как ненаглядная мамочка. Та уже все время ревет от военного страха и моей славной гибели в морских волнах. Как в «Варяге» поется: «Наверх же, товарищи, все по местам! Последний парад наступает…»
– Оно и верно, что последний парад наступает. Сыграют вам марш «Под двуглавым орлом» и под музыку высадят вчистую.
Глеб быстро приподнялся на локтях. Что, в самом деле, за странный тон у Шурки! Сидит на подоконнике и пророчествует. Подумаешь – Иеремия!
– Что-то сероводородом несет, – сказал он насмешливо.
– Почему сероводородом? – не понял Фоменко.
– А это под пифиями сероводородом воняли для обостроения пророческих данных. Так у Иловайского сказано. Так вот, кажется, под твоим почтенным седалищем шипит сей газ пророков.
Фоменко сердито отмахнулся.
– Остришь? Смотри, не доострился бы! Война на носу. И будет. Потому что, если не будет войны, будет вдвое Хуже.
– А именно?
– А именно, друг мой, знает кошка, чье мясо съела. Если не война, так через два месяца ни в одном городе нельзя будет выйти на улицу, не наткнувшись на баррикаду. Понял?
– Что?
– А то самое. Котел дрожит, клапана выбивает. Нужно экстренно выпускать пар, приложить энергию к делу, которое было бы безопасно для хозяев котла. Авось удастся околпачить «унутреннего врага» патриотическим пафосом и заставить его дробить скулы «врагу унешнему», чтобы он не свернул скулы благочестивейшему, самодержавнейшему.
Глеб сел и уставился на Шурку настороженными зрачками.
– Ты где это нахватался? – спросил он сухо.
Фоменко хмыкнул и через плечо бросил окурок на улицу.
– Уж конечно, не в корпусе, ваше высокоблагородие. Вас таким материям не учат. У вас наука отчетливая. Три шага вперед! На руку!.. Круши нехристя окаянного! Ура царю-батюшке – врагу штык в пузо! «Коль славен» – и хоть морда в крови, а наша взяла.
Глеб никогда не слыхал таких слов от Фоменко. В горле студента словно клокотал тот, готовый взорваться, пар, о котором он говорил.
– Ты бы того, придержал язык, – резко, отстегивая слово за словом, остерег Глеб. – Прокламаций начитался, что ли? Вино свободы в голову вдарило?
– Разное читал, – хмуро проронил Фоменко, ерзая на подоконнике, как будто его жгло. – Не мешало бы и тебе почитать. Понял бы хоть, за что тонуть будешь, родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу. А то так и помрешь невинным в мыслях… Небось про статьи Ильина и слухом не слышал?
– А это что за воробей? – с неприязненным смешком спросил Глеб.
– Это брат, такой воробей, что запросто вашей двухголовой птичке обе головы начисто отвертит. Хороший воробей и пишет отлично. Почитай.
– Мне Гельмерсенову «Практику» читать полезней. Я глупостей не чтец, и пуще образцовых, и тебе не советую. Спокойней.
Фоменко не ответил и несколько секунд внимательно разглядывал Глеба с головы до кончиков белых туфель, кривя рот в ухмылку презрительной жалости.
– Значит, пойдешь помирать за православного, самодержавного, всемилостивейшего? В наваксенных сапогах и с шашкой наголо?
– Мы шашек не носим, – оборвал Глеб, вскипая, и встал. – Что-то у тебя, Шурка, ум за разум заходит. Давай договоримся. Мне с самодержавным детей не крестить. Что самодержавный шляпа и дубоват – это все донимают, кроме разве гвардейских кретинов и наших титулованных остолопов. От самодержавного и все качества… Чтобы стать в уровень с Европой, нужны большие перемены. Поэтому я допускаю смену династии, даже республику, если хочешь…
– Мерси бонжур, – закивал с подоконника Фоменко. – Какая широта русской души, какой размах! На тебе, боже, что нам негоже…
– Перебивать собеседника принято только у конюхов, – язвительно сказал Глеб. – Да, допускаю даже республику. Но пока там перемена, пока республика – есть и всегда останется родина. А родину я буду защищать до последнего дыхания. И каждый русский это сознает. Только подлецы могут жить без родины.
Фоменко слушал, упрямо сбычив голову, глядя исподлобья. И вдруг спросил:
– А что такое родина?
– Метафизика? Что есть вервие? Брось дурака валять. Россия, родина – это то, что в каждом из нас, так же, как кровь. Незаметно, но естественно.
Теперь Фоменко тоже спрыгнул с подоконника.
– Так… Для тебя это отличная формула. Отец у тебя действительный статский советник и многих орденов российский державы кавалер. Ты вскоре, нацепив погоны, вступишь в великолепную касту патрициев, equites[22]22
Всадников (лат.) – высшее сословие в Древнем Риме.
[Закрыть]. Тебя подведут к столу, на котором лежит посыпанный сахарной пудрой пирог родины, дадут в руки серебряный ножичек и скажут: «Же ву при, мичман Алябьев, дегуте ву, с какого конца хотите». Для тебя Россия под таким соусом – действительно родина. А для несметного количества людей, которые в поту всю жизнь гнут спины, которые сахарной пудры на вкус не пробовали, – для этих людей твоя удобная, как диван, Россия не родина, а чудовище. Огромный пыточный приказ. Этим людям мало радости от твоей России. То, что кажется тебе начинкой, малиной со сливками, – это их человеческая трудовая кровь… Они тоже русские, по несчастью, но русские, проданные в качестве рабочего скота капиталу. Капитал накопил груды богатств и сделал людей рабами богатства. Капитал задыхается на накопленном им самим золоте, но ему все еще мало. Ему, как воздух, нужна война. Он гонит страны соревноваться в вооружениях, потому что вооружения дают прибыль. Он цепляется за реакцию и военщину из страха перед призраком рабочего движения и революции, и война нужна ему для того, чтобы разредить наступающие ряды трудящихся. Может быть, удастся утопить их в своей же крови.
– Много времени затратил, чтобы наизусть выучить? – с едкой злобой спросил Глеб.
Фоменко смолк, как будто смутясь на секунду, но сразу накалился.
– Горжусь, что выучил. Не тебе смеяться. Ты первобытный военный недоросль. Дворянский Митрофанушка двадцатого века.
Глеб пренебрежительно поджал губы.
– Проще всего ругаться. Это умеет каждый биндюжник. На нас давно точат зубы Германия и Австрия. Это вековая вражда, и узел нужно когда-нибудь рубить. Сейчас мы можем разрубить его победно. И каждый русский должен быть готов умереть за историческую миссию страны без страха и увиливаний.
Фоменко визгливо захохотал. В теплом сумраке вечереющей комнаты зубы его блеснули по-волчьи жестко.
– Каждый русский?.. Конечно. Русский с погонами, дворянством, именьицем, фабричкой, лабазом. Но он будет только петь о готовности умирать, а умирать пойдут те сто пятьдесят восемь миллионов русских, о которых ты понятия не имеешь. И для этих русских самой лучшей победой будет, если немцы набьют морду твоей России почище, чем это сделали японцы.
– Как ты сказал? – переспросил Глеб сразу пересохшим ртом, весь холодея и напрягаясь.
– Разгром… Военный разгром пятого года вызвал революцию. Новый разгром разбудит ее опять и снесет к чертям твою вонючую Россию…