Текст книги "Собрание сочинений. т.4. Крушение республики Итль. Буйная жизнь. Синее и белое"
Автор книги: Борис Лавренев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 46 страниц)
Глеб взял тетрадь. Наклонился, целуя руки девушки. Когда поднялся, увидел – на ресницах дрожат слезы.
– Не нужно, – шепнул он, – мы же вместе. Все хорошо, все пройдет.
Она положила руки на плечи Глеба.
– Это так… это ничего… от счастья. Ты понимаешь, что я люблю тебя на всю жизнь?
Глеб молча привлек ее к себе. Она осторожно освободилась.
– Пора отдохнуть. Завтра у нас еще целый день.
Мирра позвонила. Голубая горничная появилась на пороге.
– Дашенька, покажите Глебу Николаевичу его комнату и можете ложиться.
Горничная провела Глеба в приготовленную комнату. На диване белела постель. В книжном шкафу смутно золотились корешки книг. Глеб зажег лампу, подошел к шкафу. Слева на полке стояли томики Пушкина. Глеб рассеянно вынул один, раскрыл, перелистал несколько страниц. В глаза кинулось:
Для берегов отчизны дальной
Ты покидала край чужой…
Внутренне холодея от волнения и восторга, он прочел напоенные горечью разлуки стихи и осторожно, как святыню, поставил книгу на место. Достал из чемодана полотенце и умывальный прибор, снял китель и тихо прошел по коридору в ванную. Возвращаясь в комнату, услышал из-за двери тихий оклик:
– Это ты, Глеб? Я хочу, чтобы ты сказал мне «спокойной ночи».
– Я без кителя, – ответил Глеб, – сейчас оденусь – приду.
– He нужно. Иди так.
Глеб открыл дверь. На подушках, затененная высокой спинкой кровати, смутно темнела голова.
– Сядь здесь, – показала Мирра рукой на краешек кровати.
Глеб осторожно сел. Сердце стало стучать гулко и медленно, кровь во всем теле густела, как мед. Хотелось сказать что-нибудь, но язык, отяжелев, не повиновался. Дремотная певучая тишина властвовала комнатой.
Заговорила Мирра:
– Я ничего не понимаю, Глеб… Мне смутно. Такая горькая тяжесть ложится на мои, на твои плечи. Я смотрела по дороге на отправлявшиеся эшелоны. Как рыдали бабы… как угрюмо смотрели солдаты, как все было странно! И я подумала, что нас многому учили, но не научили чему-то самому главному. И меня, и тебя, и всех не научили, как сделать так, чтобы не было войны. Ты не знаешь?
– Нет, – тихо ответил Глеб, припадая головой к легкому шелковому одеялу и чувствуя под его тканью такое же тревожное биение другого сердца. – Нет, я не знаю.
– Но ты же должен знать – почему война! Ты учился воевать? Если ты знаешь, как начинается война, может быть, вместе мы придумаем, как сделать так, чтобы ее не было. Как сделать так, чтобы мы были счастливыми?
Что мог ответить Глеб? Он не знал, почему начинается война. Он думал, что немцы напали на Россию и Россия должна защищаться. Но из этого знания ничего нельзя было извлечь. Как сделать так, чтобы немцы не нападали на русских, а русские на немцев, – он не знал.
Он держал в своих руках теплые, трепещущие руки, доверчиво отданные ему, но он не знал, как положить в эти руки жар-птицу – счастье.
– Не знаешь, – печально прошептала Мирра. – И я не знаю. Какие мы глупые и несчастные! Ну, хоть расскажи, как ты любишь меня.
Но об этом разве можно было сказать словами, когда кровь струилась золотым, тяжелым благовонным медом? И был только один путь. Глеб встал, подошел к окну и резко рванул вниз штору. Ощупью вернулся в блаженный мрак, в пьяную теплоту.
* * *
Гремя, звеня, вздрагивая, наматывалась на бесконечный барабан за окном вагон-ресторана убегающая назад панорама. Поля – перелески… перелески – поля. Бесцветные плоские пятна деревень. Под железным гулом мостов сверкала рыбья чешуя лениво ползущих равнинных речонок.
Золотое пламя колосьев, сухо шипя, колыхалось над полями, зеленое пламя берез металось вдоль поезда, шурша и трепеща.
Путь от Петербурга до Курска прошел для Глеба, как сон. Он не замечал ничего. Он жил еще Петербургом, ночью, пролетевшей синей птицей, сумасшедшим волшебным мраком, шепотом, бредом, поцелуями, немыслимым, горячим земным счастьем.
Во время шестичасовой стоянки в Москве он даже не вышел в город и все это время пролежал в купе, в вагоне, загнанном в тупик, в блаженной истомной одури, с закрытыми глазами, с опьяненной улыбкой, вспоминая все, что до краев переполнило его густой медовой сладостью.
Он еще ощущал воздушную легкость рук, замкнувшихся вокруг его шеи на вокзале в последнюю минуту, перед третьим звонком. Какое это было прощанье! Замедли поезд тронуться – он не выдержал бы. Он выскочил бы из тамбура вагона и остался бы в Петербурге. Лишь бы не расставаться с Миррой, а там – хоть трава не расти.
От хрустящего полотна кителя еще веяло чуть уловимым дыханием духов, томительным запахом счастья, и, склоняя голову к плечу, Глеб жадно ловил этот головокружительный, ускользающий аромат.
Он был рад, что Чугунов уехал побродить по Москве, оставив его одного переживать воспоминания без помехи. Накаленная солнцем коробочка двухместного купе была для него надежным убежищем, где он мог замкнуться от грубого шума и сумятицы мира.
Но и в эту колдующую тишину бездумья незаметной ядовитой струйкой просачивалась тревога.
Глеб чувствовал усталость от мыслей, совершенно непохожих на прежние его думы.
Те были легки, возникали и исчезали, не оставляя следа, как проходят по песку воздушные тени облаков.
«Поехать к Дюссо – заказать пару замшевых перчаток?.. К Вишневецким или к Изюмовым пойти в воскресный отпуск?.. Словчиться удрать от шлюпочного ученья»… «Вывезет или не вывезет на экзамене по навигации?.. Пришлют ли гардемаринам билеты на бал в Гельсингфорсской ратуше?» – таков был маленький реестрик повседневных, необременительных помышлений.
Все это улетело бесследно, подхваченное гремящим ураганом.
Разговор с Миррой во время прогулки, нелепое происшествие с Шуркой Фоменко, щуплая фигурка бывшего приятеля между двумя жандармами в пролетке, эрцгерцог, ультиматумы, выпуск, война – все это накатывалось ревущими волнами, и каждая следующая волна была огромней и грозней предыдущей, и где-то вдали чудился еще неразличимый и непонятный, по сокрушительный и веющий гибелью девятый вал.
Несложный кустарный аппарат мичманского мышления скрипел и разваливался. Череп ломило от неуклюжих, топорных, колючих дум. Они лезли в голову, невежливые, непрошеные, настойчивые, и не было уменья расставить их по местам, установить какую-либо очередь и последовательность, справиться с их бушующим хаосом.
Со всех сторон буйствовал и бесился шторм, вихрастые, рваные клочья грозовых туч лезли на горизонт, и самое лучезарное счастье казалось непрочным, как летучий аромат духов на ткани кителя.
Все это было похоже на внезапную аварию рулевого управления. Вместо привычного и несложного действия штурвалом нужно было переходить на рискованное и тяжелое управление машинами в минуту, когда бешеные удары взбесившейся воды в скулы корабля ежесекундно сваливают с курса. Требовалось громадное уменье и опыт очередного использования правой и левой машин, чтобы спастись, но и правое и левое полушария мичманского мозга явно скисали, и корабль несло на буруны.
Ни уменья, ни опыта не было. Оказывалось, что прожитые девятнадцать лет были прожиты впустую. Жизнь лежала впереди голым полем, на котором нужно было строить дом неприспособленными руками, без чертежей, без материалов.
Перед Курском Глеб с Чугуновым ушли в вагон-ресторан обедать.
Неожиданно для Глеба (он знал, что Чугунов не любит пить) мичман выпил почти две бутылки вина, и его быстро развезло от жары и духоты.
Шишкастый лоб его покрылся красными пятнами, скулы выпятились. Он сидел, вобрав голову в плечи, хмурый и мрачный, ковыряя вилкой пятно на скатерти, не обращая никакого внимания на откровенно ласковые взгляды обедавших за соседним столиком дам, явно желавших свести знакомство с героическими шикарными мичманами.
Хрипло всхлипывая, как загнанная лошадь, поезд влетел на станцию. Дернулся всеми скрепами и замер. И, на смену монотонному рокотанию колес, в окна ресторана ворвался человеческий гул.
На платформе, между первым и вторым путями, все было забито людской толчеей. На втором пути стоял длинный хвост теплушек. От их кровяно-красных стенок несло парным удушьем только что освежеванного мяса. Вдоль теплушек, потные и распаренные под тяжестью скаток и амуниции, стыли солдаты. Посреди платформы, у походного аналоя, сверкали ризы священников и высилась блистающая мирта архиерея.
Глеб высунулся в окно. Архиерей взмахнул кадилом и протяжно забормотал. Солдатские руки взметнулись к стриженым головам, кладя кресты.
Хор отчаянно, с нецерковной лихостью, грянул:
– Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое…
Толпа повалилась на колени.
– …благоверному государю нашему Николаю Александровичу на супротивныя даруяй…
– …и твое заметая хвостом твоим жульничество, – вдруг совершенно явственно услыхал Глеб. Он оглянулся. Чугунов сидел красный, выкатив глаза, и зло усмехался. Дамы из-за соседнего столика с испуганным любопытством смотрели на мичмана. Нужно было спешно ликвидировать нарастающий скандал.
– Чугунка, ты напился, как баталер, – тихо сказал Глеб. – Идем сейчас же в купе, дьявол! И молчи в тряпочку.
Чугунов послушно встал, покачнулся. Невеселая судорога дернула его рот. Он махнул рукой и нетвердо пошел из ресторана. Глеб быстро расплатился с официантом и отправился вдогонку Чугунову.
– Ты что? Обалдел? Когда ты успел надраться?
Чугунов угрюмо промолчал, не оборачиваясь. Навалившись на оконный столик, он глядел в окно на гудящий перрон. Молебен кончился, но по настороженности толпы, по напряженно повернутым головам было видно, что люди ждут еще чего-то.
И над тесно сгрудившейся массой плеч и голов внезапно вырос человек. Вероятно, он вскочил на подставленный ему стул или ящик. Глеб увидел круглую опухшую морду, похожую на морду жирного кота. Маленькие усики чернели под носом, заворачиваясь колечками. Очень темные, гладкие, как будто намасленные, волосы падали ему до плеч.
Человек повел рукою, и рокот голосов на перроне стих.
– Русские люди, – человек энергично встряхнул волосами и вздыбил усы, и в этот момент Глеб сразу понял, кого напоминает ему эта гладкая кошачья морда. Человек был явно похож, больше того – он старался быть похожим на Петра Великого.
– Русские люди!.. В грозный для нашей многострадальной матушки-Руси час приветствую вас, доблестных защитников веры, царя и отечества от лица Государственной думы и отдаю вам земной русский поклон…
Человек согнулся в пояснице, длинные волосы метнулись.
«Кто это такой?» – подумал Глеб, всматриваясь в мучительно знакомое лицо.
– Смело идите в бой за честь и достоинство нашей родины – мы, избранники русского народа, не пощадим ни имущества, ни живота нашего, чтобы добиться вместе с вами победы над дерзким врагом, вековечным противником русской идеи. Я счастлив провожать вас в Курске, который всегда был верным оплотом государства. Покажите немцам, что в Курске есть не только соловьи, но и орлы, которые разнесут мощными клювами хлипкую неметчину. С богом, за царя и веру, герои… Государю императору «ура»!..
Сквозь гул и рев голосов Глеб спросил Чугунова:
– Ты не знаешь, Чугунка, кто это? Знакомая физия.
– Четвероногое, зубр… Марков-второй, – не оборачиваясь, буркнул Чугунов.
Глеб с любопытством взглянул на прославленного черносотенного скандалиста. Марков вытер лоб платком и слез с возвышения, разговаривая с архиереем. Тонко и жалобно пропела труба горниста, и солдаты метнулись по вагонам. И сразу в вагоны полетели цветы. Они валились в раскрытые двери теплушек непрерывным радужным ливнем, и Глеб вспомнил петербургские проводы гвардии. Там был такой же ливень цветов. Было непонятно, откуда набралось такое количество цветов. Казалось, вся страна несколько лет должна была заниматься садоводством, чтобы успеть приготовить такие запасы для проводов своих героев.
Одно странное обстоятельство поразило Глеба. Цветы от щедрого сердца провожавших летели в вагоны, но погрузившиеся уже в них солдаты не обращали внимания на этот благоухающий дождь. Они столпились у противоположных дверей теплушек, спинами к провожающим. Они лезли там на плечи друг другу, толкались и кричали, выказывая полное пренебрежение к тем знакам любви, которые проявлялись толпой, заполнявшей перрон.
И еще одно показалось странным Глебу. В толпе, заполнявшей платформу, не видно было простонародья. Ризы священников, панамы, канотье, котелки, дамские шляпки, цветы в руках и на шляпках. Ни одного платочка, ни одного картуза.
Издали звонко залился паровоз. Пронзительно завизжали сцепы, теплушки рвануло, и они поползли скрипящей, скрежещущей багровой змеей.
И тогда, за ними, открылась противоположная сторона путей.
Глеб ошалел от неожиданности.
Неистовый неуемный бабий вой ударил ему в уши. За спинами выстроившихся вдоль путей городовых и жандармов метались и бились бабы. В выгоревших от солнца бабьих ресницах горько кипели слезы. Они безостановочно катились по опаленным, запудренным пылью щекам, выжигая на коже ровные нежно-розовые дорожки. Цепенящий, высокий визг висел над путями. Раскрыв рты, бабы бежали вслед вагонам, отбрасывая руки городовых, старающихся задержать бабий бег. Эшелон ускорил ход. Бабы спотыкались разбитыми ногами, валились в мазутную, пропитанную вонью отбросов пыль между путями.
Жадно цеплялись пальцами, скрюченными и страшными, за горячую сталь рельсов. Навсегда запомнилась Глебу одна старуха.
Она истово, медленно опустилась на колени, протягивая руки вслед поезду. Кажется, у нее единственной глаза были сухи, воспалены лихорадочным блеском, бесслезны. Но в них была такая сила материнского отчаяния, что у Глеба пошли нервные мурашки по спине от этого взгляда.
Вытянувшись, старуха склонилась вперед и упала головой на рельсы. Простертые вдогонку поезду руки вцепились в рельс. Рельс уходил из-под пальцев. Холодно блестя, он вытягивался тонкой нитью. Он был похож на стальную пуповину, связывающую мать с отнимаемым сыном последней дрожью, пульсацией стали под напором колес.
Тень от облака наплыла на пути, погасила стальной блеск, разорвала эту последнюю призрачную связь с кровным, насильно отрываемым, обреченным смерти, грохочущему боевому ужасу.
Глеб отвернулся от старухи и растерянно посмотрел на Чугунова. Мичман прислонился спиной к койке. Красные пятна сошли с его лба, он весь посерел.
– Ты что, Чугунка? – спросил Глеб.
Сквозь плотно стиснутые губы Чугунов процедил:
– Видал? – и, дернув головой: – Вспомнилась мне одна штучка. В Гостином дворе, под воротами, картинки продают. Сверху взглянешь – радость младенцам. Две кошечки с голубыми бантиками на шелковой подушечке сидят. А против света такое немыслимое похабство откроется – стравить хочется.
– Ты к чему это? – удивился Глеб.
– А к тому… Молебен, благолепие, архиерей, Марков-второй… «на супротивный даруяй»… серые герои – душа радуется. А с другой стороны жандармы героевых баб к чистой публике не допущают. Православная, самодержавная… порнография! – крикнул Чугунов, качнувшись, и сел на койку.
– Тише, – Глеб испуганно взглянул в окно. – Ты совершенно пьян, чугунная голова.
– Ну и пьян… и мать его с Марковым-вторым, – вяло сказал Чугунов.
За окном торжественно прошествовал архиерей, ведомый под руку Марковым в сопровождении ризоносного стада попов. За ними валила публика. Дама в пышной кремовой пене кружевного платья, видимо губернская львица, метнула сладкими коровьими глазами в окно на Глеба. В руках у нее жадно алели розы – львица не успела израсходовать запаса на христолюбивых солдатиков. Растекаясь в томную улыбку, она приблизилась к окну.
– Господин офицер… На память от Курска. Вы – наша гордость и надежда.
Букет влетел мимо Глеба в окно, ударился в белизну чугуновского кителя и рассыпался, как будто забрызгав мичмана огромными пятнами крови. Чугунов вскочил. Глаза его ополоумело, дурновато уставились на упавшие на коврик цветы. Он ногой отшвырнул розы под диван. Прежде чем Глеб успел удержать его, Чугунов высунулся в окно. Дама, истекая восторгом, ждала.
Чугунов заржал и спотыкающимся пьяным голосом сказал:
– Кель фамм маньифик! Вуле ву, мадам, авек ну в Севастополь?..[24]24
Какая великолепная женщина!.. Хотите с нами, мадам, в Севастополь?..
[Закрыть] Купе на двоих, пур дез’эро, э вив л’а-мур!.. [25]25
Для героев, и да здравствует любовь!..
[Закрыть]
Дама зашипела, посерела, сжалась, как резиновый чертик, и метнулась от вагона. Глеб втянул Чугунова в купе.
– Идиот собачий!.. Скандала хочешь?
Чугунов повалился на койку и повернулся к стене.
– Спать буду, – сказал он мрачно. – Я, брат, напился. Не выпускай меня, а то я еще налижусь и дебош устрою.
Глеб вышел в коридор. Навстречу шел с метелочкой проводник.
– Долго стоять будем? – спросил Глеб.
– Задерживают, ваше высокоблагородие. Впереди опять же эшелон идет. Всю дорогу завалили эшелонами. С полчаса еще простоим.
Глеб спустился на обезлюдевший перрон между первым и вторым путями. Здесь было не так жарко, как на вокзальной стороне; от вагонов лежала по асфальту тень. В глубокой задумчивости Глеб шагал вдоль поезда. Он не заметил, как выскочивший из-под вагонов, от вокзала, матрос с чайником отдал ему честь, перебегая платформу.
Матрос ухмылочно взглянул на задумавшееся начальство, кошачьей легкой поступью пересек пути и приблизился к какому-то отведенному в самый загон поезду.
Пробежав мимо него, матрос внезапно остановился перед одним вагоном. Он был выкрашен в ту же густо-зеленую казенную краску, как и все вагоны третьего класса, но окна его были забраны густой решеткой, и над окнами, желтая и яркая, шла надпись «арестантский».
Матрос поднял к окнам этого вагона лицо, молодое, нежно-розоватой смуглоты, с черными сросшимися бровками, с задорной волнующей родинкой под правой скулой. За одной решеткой он увидел худенького, в голубой сатиновой косоворотке, с хмуро поджатыми, неживыми губами. Он стоял, держась тонкими больными пальцами за прутья решетки, и тоскливыми глазами смотрел на шумящий вокзал.
Матрос поглядел на арестанта, потом лукаво подмигнул, с явной дружеской лаской.
– Ты кто ж будешь, дружок, щегол али кенарь, что тебя с таким форсом в клеточке возят? Видать, птичке цены нет – берегут, холят, в лес летать не дают.
Тонкие губы арестанта разжались в улыбку.
– Не угадал, – ответил он. – Бери выше. Соловей.
– Ага! Значит, это про тебя, ономнясь, государственный депутат солдатикам разливался, что, дескать, в Курске не только соловьи, а и орлы растут. Может, ты и в орлы метишь?
– Нет уж, – сказал арестант. – У этого орла две головы, а у меня, видишь, – одна.
– А что с двух голов пользы, когда обе из ж… растут.
Арестант засмеялся.
– А ты, вижу, понятливый.
– Кой-чего хватаем, – весело отозвался матрос, взмахнув чайничком, по не успел больше ничего промолвить.
В двери вагона показался конвойный унтер-офицер. Монументальный, откормленный, лоснящийся, он заслонил собой просвет. Солнце спрыгнуло с неба на начищенную бляху его пояса, бросая зайчики на землю. Унтер повел плечами.
– Ступай, ступай, утка болотная, не проедайся. Губы захотел? С арестантами разговаривать? Пшел!
Матрос отступил на шаг, смерил унтера сузившимися, лихо заблестевшими глазами.
– Здрасьте… Хозяину наше почтение. Вишь, ряшку наел, пишки-едришки.
– Да ты как могешь так со старшим говорить, сучка! – вспылил, наливаясь кровью, унтер.
– Не тревожь брюхо, дядя, кишка выпадет. Молчал бы уж, холуй, а то вставлю тебе чайник – завертишься, кобель гладкий, турбиной.
– Ах ты стерва!
Унтер стремительно сорвался с площадки, но матрос вьюном скользнул под вагон, и с другой стороны донесся его задиристый хохоток.
Унтер свирепо затопотал к окну вагона, хватаясь за кобуру.
– Отойди от окна… Отойди зараз, язва! – заорал он на арестанта.
С тонких неживых губ сошла улыбка. Арестант презрительно отвернулся и скрылся в глубине вагона.
* * *
Поезд наконец тронулся. Чугунов, посапывая, спал. Глеб сидел на столике, бесцельно смотря в окно. Каждый час жизни оседал в нем неосознанной желчной горечью. Как все это было непохоже на то, о чем мечталось.
Поезд, дергаясь на стрелках, проходил мимо составов на запасных путях. За окном пролетел зеленый вагон с решетками. Кинулась в глаза надпись «арестантский». Неприятное ощущение холодка прошло по телу, стало жаль людей, которые едут неведомо куда, запертые в этой душной коробке на колесах. За решетками никого не было видно. У вагона индюком шагал унтер, и Глебу не удалось увидеть в вагоне худенького, с неживыми губами, того, с кем была связана в памяти безмятежность детства и горькая обида недавней дикой и бессмысленной ссоры. Шурка Фоменко надолго ушел из жизни Глеба, отделенный решеткой желтых букв слова «арестантский» на скучном казенном вагоне.
* * *
Утром, за Харьковом, проснувшись, Глеб свесил голову с койки. Чугунов лежал, обвязав голову платком, намоченным одеколоном. По желтому, восковому лицу и ввалившимся глазам было ясно, что у него катценъяммер[26]26
Похмелье.
[Закрыть].
– Здравия желаю, ваше высокоблагородие, – приветствовал его Глеб. – Головка болит?
– Черт знает… прямо разламывает, – проворчал Чугунов.
– А вы помните, сэр, что вы вытворяли вчера?
– А что? – Чугунов приподнялся.
– Неужели не помнишь?
– Так… в туманце… Пить мне нельзя. Как выпью, так и начинаю нести все, что по чину не полагается. Что я плел?
Глеб рассказал. Чугунов помотал головой.
– Не врешь?
– Честное слово. В такую гражданскую скорбь ударился. Про самодержавную порнографию распространялся. Точно студент. Ты лучше вина не трогай. А то, знаешь, на корабле за такой стиль фитиль вставят.
– Н-да… Неужели? Ни черта не помню. Хорошо, что пью-то раз в три года, по особому заказу.
Он укоризненно помотал головой и потянулся за одеколоном.
Мимо проносились опять поля в пламенеющем пожаре колосьев. Но перелески исчезли. Только поля и степи. Степи и поля. Деревни тонули в садах, стали цветистыми, веселыми, слепили глаза белизной и синькой мазанок. Поезд летел сквозь Украину.
На станциях повсюду повторялось одно и то же.
Эшелоны, теплушки, солдаты, трубы горнистов, вой, рыдания. Вся страна, казалось, встала на дыбы, обезумела и бесконечной серо-зеленой рекой, звенящей котелками, поблескивающей рябью штыков, лилась без остановки на запад.
Поздно ночью слева промерцал волшебной лунной мглой Сиваш, весь в дымно-голубом, влажном блеске. Воздух стал вкусным, прохладно-солоноватым, как стебель травы.
За Симферополем, в розоватом дыму солнца, затопившем огромный провал камышловской балки, раскинулись по склонам виноградники. Было видно, как среди лоз копошатся люди – шла подрезка. Так мирно было это розовое сияние, спокойны фигуры виноградарей, такая ласкающая тишина стояла над долиной, что здесь было невозможно поверить в войну. И путь, оставшийся позади, эшелоны, проводы, рыдания баб, рябь штыков казались дурным бредом, удушливым дорожным кошмаром, суконной одурью вагонных диванов.
Мягкие, переливающие опаловыми тенями, холмы вставали по сторонам, за ними уже мережилось море. Становилось проще и спокойней. Еще немного, и на смену тревоге, неуверенности, неудовлетворенности настанет четкая, приводящая все к одному знаменателю, ясность и точность военного ремесла.
Железные громы туннелей рванули в уши, и сразу, за тростниковым болотом Черной речки, брызнуло светом, вспыхнуло синевой. Мерцающая, ликующая, бесконечная, она дымилась зноем. Белым полымем раскаленных стен, столпившихся на обожженном известняке голых скал, манящей легендой, сказочным миражем полыхнул в глаза Севастополь.
* * *
Город вырос на развалинах и из развалин. На пепелище древних культур и царств, в беспрерывных боях и соперничестве сметавших друг друга.
В шестом веке до новой эры от анатолийского берега Эвксинского Понта, из гавани Гераклеи Понтийской отчалили утлые гребные суда, скрипя тяжелыми веслами. Гонимый чрезмерным размножением населения и законом о принудительной эмиграции, гераклийский демос уходил на север в поисках счастья и наживы.
Буйная волна Понта швыряла караван кораблей. Днем по солнцу, ночью по тайным знакам созвездий кормщики вели суда к Тавриде. Плети надсмотрщиков взвивались, врезая рубцы в худые спины гребцов.
Легендарная Таврида манила обилием. В плодородных степях, которыми владели скифы, готы, аланы, хозары, обильно рождались хлебные злаки. Бродили табуны скифских и парфянских коней. В кочевьях лежали громадные запасы кож, соли, рыбы, меда и воска.
В обмен на эти товары гераклийцы везли в своих трюмах кованое оружие, бронзовые сосуды, золото, жемчуг, тонкие пурпурные ткани, аравийские и тирские благоухания – все, что дразнило и влекло жадные взгляды дикарей-кочевников.
Мощь развитой промышленности, сила торгового капитала подымала свое знамя на резных носах гераклийских кораблей, шла в наступление на первобытное хозяйство дикаря.
В западном углу Тавриды гераклийцы вступили на берег голубой солнечной бухты. Плоский камень послужил первым алтарем для возлияния богам за благополучное плаванье. На обожженной солнцем земле разложили привезенные товары, и гребцы спешно воздвигали первую стену из обломков скал вокруг нового рынка. Косматые и свирепые, осторожно подходили готы и скифы, не сводя зачарованных взглядов с заморских приманок. Жены их тащили связки кож, мешки с солью и рыбой. Воины вели рабов и рабынь. Черные, бронзовотелые греки жадными глазами впивались в белокурые косы и белые груди рабынь. Начался торг.
Вокруг рынка стал воздвигаться город. Гераклийцы назвали его Херсонесом Таврическим и посвятили Зевсу.
Быстро разрастаясь, наращивая жир несметных богатств на скелет республиканской организации, новый город затмил славу породившей его Гераклеи, украсился пышными зданиями, храмами, складами, окружился мощными стенами крепости. Огромные систерны, высеченные в толще известковых скал, вбирали в себя запасы вымененного зерна. Херсонаситы вели им торговлю непосредственно с Элладой, минуя посредничество малоазийских перекупщиков.
Когда, перед началом новой эры, закачалось и рухнуло, источенное роскошью и продажностью, могущество Эллады, Херсонес приняли по праву преемственности новые владыки мира – римляне. Но и над Западноримской империей разразилась катастрофа. Пышная, расточительная, завладела колонией Византия. Она внесла в город чувственную лень, изнеженность, вероломство, политику тайных убийств и дворцовых переворотов, сменившую спартанскую простоту эллинской республики.
А в киммерийских степях уже накапливались неудержимые варварские полчища славян. Они с жадным вожделением смотрели на богатства, накопленные Херсонесом-Корсунью. Они искали выхода из дремучих лесов на мировую арену. К вождю их – Владимиру – вороньем слетались проповедники религий, торопясь прибрать к рукам новорожденную нацию, не удовлетворявшуюся уже еле отесанными первобытным топором дубовыми чурбанами.
Ослепленный сказочной пышностью и мистическим великолепием византийских обрядов, зашитый в шкуры дикарь решил осенить свой народ бриллиантовой диадемой византийского патриарха.
Но он не хотел идти в лоно новой веры смиренной овцой, он захотел взять ее с бою, как брал становища врагов. С огромной ордой он пришел креститься под стены Корсуни.
Забывшие тяжесть боевого меча, привыкшие лениво пересыпать в изнеженных пальцах золото всех империй, купцы-херсонаситы не могли отбить сокрушительного напора юного варварства. Херсонес пал. Славяне, потряхивая чубами, смолили на берегу днища долбленых колод, собираясь плыть за крещением уже в Византию. Их владыка требовал, в придачу к новой вере, сестру византийского императора в жены. Бессильная столица Восточноримской империи в страхе ждала с моря ватагу славянских дружин. Обороняться было нечем, и Палеологу пришлось отослать византийскую принцессу победителю. В разрушенном городе, на улицах которого руссы еще резали широкими мечами жирных торгашей, обрубая пальцы вместе с драгоценными перстнями, и насиловали раскормленных торгашеских самок, – священнослужители, беспокойно прислушиваясь к звукам погрома, трижды окунули славянского князька в баптистерий. Руссы ушли из-под стен Корсуни, дотла очистив город. Оправиться от этого удара он не смог.
Его разоряли монголы и турки, и в средние века ветер уже заносил пылью обломки зданий.
Но в восемнадцатом веке с севера вновь пришли русские. При первых признаках болезни, поразившей оттоманский мир, они возобновили свое стремление к морю. Через пять лет после Кучук-Кайнарджийского мира, установившего независимость Тавриды, Екатерина Вторая простым манифестом 1783 года присоединила Крым как вотчину к разраставшейся карте России.
Стрелка колониальной экспансии, переменив полюсы, вытянула хищное жальце с севера на юг.
Самодержица всероссийская возмечтала о просторах Средиземного моря. Фантастический проект восстановления Византийской империи кружил голову империи Российской. Для занятия престола Византии готовился внук императрицы, нареченный, в честь последнего Палеолога, Константином.
Для осуществления великодержавной мечты, поддерживаемой нарождающимся капиталом, нужна была прочная морская база, из которой можно было бы ударить по Стамбулу, по сердцу Высокой Порты. Белый палец Потемкина, сверкнув бриллиантом даренного матушкой перстня, повелительно уперся в карту Крыма, почти в том месте, где некогда владычествовали херсонаситы. Там, на берегу бухты, лежала жалкая татарская деревушка Ахтиар – все, что осталось от былой славы Херсонеса.
Адмирал новорожденного императорского флота, британский выходец Мэкензи, разбил свой шатер, подобно древним гераклийцам, на берегу Ахтиарской бухты.
Сын великой Англии, восприемницы могущества Греции, Рима и Византии в новую эру, осмотревшись на новом месте, с британским хладнокровием заложил город и порт – угрозу потомкам Магомета Завоевателя.
Постройку торопили. Рабочих рук было мало. От державных милостей императрицы татарское население тысячами бежало в Турцию и на Кавказ. Посылаемые с севера мужики и солдаты дохли как мухи от лихорадок, гнездившихся в болоте Черной реки. Камень для построек приходилось высекать в инкерманских массивах и медленно тащить на волах по бездорожью.
Адмирал Мэкензи посетил развалины Херсонеса. Обилие обтесанного камня, прекрасных плит мостовых и стен навело его на остроумное решение. Опытный взгляд адмирала сразу оценил значение открытия. Шлифованные камни Херсонеса могли значительно ускорить постройку города. Но помимо природного английского практицизма, адмирал приобрел в новом отечестве российскую сметку. Он сообразил, что экономия от разборки херсонесских зданий – вместо утомительной, медленной и дорогостоящей ломки камня в Инкермане – целиком останется в резном ящике адмиральской каюты на только что спущенном первенце черноморского флота, корабле «Александр».
И вскоре все, что оставалось еще от древнего Херсонеса над поверхностью земли, было снесено дочиста. Адмирал Мэкензи перещеголял древних руссов. Те оставили стены, он не оставил камня на камне. Выступ Карантинного мыса стал гладким пустырем, но зато рядом, по мановению волшебной палочки, выросли форты, батареи, здания, доки, новая твердыня империи, новое гнездо для ширяющего к югу, унаследованного от Византии, имперского орла.