Текст книги "Собрание сочинений. т.4. Крушение республики Итль. Буйная жизнь. Синее и белое"
Автор книги: Борис Лавренев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 46 страниц)
СИНЕЕ И БЕЛОЕ
Елизавете Михайловне Гербаневской
…Когда ему помешали любить – он научился ненавидеть.
В. Гюго
ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ
В углу комнаты продолговатым прудком стоячей, замутневшей от времени воды леденело зеркало, замкнутое полированными берегами узкой рамки с бронзовыми веночками по углам. Застегнув последнюю пуговицу кителя, Глеб выпрямился перед стеклом.
В дымной глубине его полыхнуло веселой белизной. Над хрустящей скорлупой кителя, розово смуглея, дружески смотрело на Глеба отглаженное ветром и солнцем лицо с яблочными размывами румянца, налитыми губами и вздернутыми к вискам стрелками бровей.
Брови Глеба мать называла «разлетайками», девушки шептались об их демоничности (такие точно у врубелевского «Демона»), – сам Глеб был ими недоволен. Злила их своевольная мохнатость. Хотя разлет хорош и эффектен, но лучше бы иметь такие брови, как у Левы Скородинского, – тонкие, выгнутые дугами.
Глеб пригладил щеточкой, насколько возможно, упрямый беспорядок бровей. Потянулся и истомленно повел плечом, подставляя его под жидкий солнечный пламень, врывающийся в окно. Широкий золотой шеврон и якорь на погоне вспыхнули вырвавшимися из облаков звездами. Погоны были новенькие, купленные в Петербурге перед самым отъездом, по дороге на вокзал. Выглядели они ослепительно.
Глеб широко улыбнулся в зеркало июньскому утру, колдовскому мерцанию золота, собственной молодости и, отойдя к столу, прислушался.
Нежное, осторожное позвякивание доносилось из столовой. Это, конечно, хитрит мать, ожидая выхода Глеба. Самовар, наверное, подогревается во второй раз – отец уже давно уехал на службу. Будить Глеба мать не решалась. Нельзя тревожить мальчика, измученного трехсуточной дорогой и к тому же еще больного. И мать только робко позвякивает изредка ложечкой о блюдце. Авось, сквозь утреннюю дрему, услышит и поймет, что ждут.
«Больного?»
Глеб лукаво сощурился. На столе с вечера лежал квадратик бумаги со штампом в левом углу. Он был приготовлен для утреннего визита к коменданту.
Глеб нагнулся над листком и, набухая смехом, как весенняя почка соком, снова прочел такой приятный текст:
УВОЛЬНИТЕЛЬНЫЙ БИЛЕТ
Дан корабельному гардемарину АЛЯБЬЕВУ Глебу в том, что, согласно постановления врачебной комиссии Ревельского военно-морского госпиталя от 9 июня с. г. за № 1397, он уволен в отпуск по болезни сроком на два месяца, от 20 июня по 20 августа 1914 года, в Таврическую губернию.
Командующий отдельным учебным отрядом судов, плавающих с гардемаринами, контр-адмирал КАРЦЕВ.Флаг-офицер по распорядительной части, капитан 2-го ранга – (подпись).
«Болен»? Глеб сунул билет в бумажник и, сделав на одной ноге антраша налево кругом, расхохотался.
Действительно, все вышло ловко и забавно. В середине мая, на переходе из Гельсингфорса в Ревель, постояв «собаку» без пальто, Глеб схватил легкую простуду. Кашель и температура тридцать восемь.
Согласно рапорта ротного командира, в приказе появилось: «заболевшего гардемарина Алябьева полагать на излечении в судовом лазарете». В лазарете же Глеб быстро договорился с фельдшером. Фельдшер был опытен и доброжелателен. За помаженную перуанским бальзамом голову, вихры которой слипались в пахучие рыжие пряди, гардемарины прозвали фельдшера «гальюнным голиком», но в глаза величали полностью Сидором Описифоровичем.
Получив из рук в руки две хрустящие синие бумажки, «гальюнный голик» снисходительно закрыл глаза на ежедневное настукивание ногтем по головке термометра температуры до тридцати девяти. Она никак не хотела снижаться – эта зловещая температура, истощавшая силы больного. Она не подчинялась лекарствам.
В конце недели Сидор Описифорович шепотком доложил судовому врачу, неряшливому и равнодушному ко всему, кроме порнографических открыток, существу, что на легкие гардемарина Алябьева, очевидно, вредно действует сырость корабельных помещений и лучше списать его в береговой госпиталь.
В госпитале же комиссия сразу поняла, что молодой человек изнемог от суровых морских трудов и нуждается в рассеянии. Комиссия охотно признала у гардемарина острый катар левой верхушки и предписала для полного восстановления сил два месяца отпуска в домашней обстановке, на усиленном питании.
Накануне явки на комиссию Глеб после ужина съел, по старому корпусному рецепту, четверть фунта мела, разведенного в уксусе. Всю ночь его тошнило и утром он выглядел зеленовато. Но это было лишним истязанием. Отпустили бы и так. Комиссия великолепно учитывала, что гардемаринской куколке предстоит в октябре феерическое превращение в блестящую, легкокрылую бабочку.
Какому дряхлому, близорукому и бестолковому энтомологу взбрело в голову назвать чудесную черную бабочку с карминными пятнами на крыльях «адмиралом»? Что общего между адмиралом и бабочкой?.. Адмиралу почет и уважение. Адмирала встречают и провожают с трепетом, пышностью, с церемонией. Адмиралу становятся во фронт лихие молодцы в форменках с громом, с треском, с пылью из-под копыт. И все же адмирал – это всегда нечто отживающее, помятое и потускневшее. Жирные золотые гусеницы, свисающие с эполет, великодержавные размахи орлиных крыльев на них не могут прикрыть угасания, старческого, геморроидального разрушения. Адмирал похож на старого крокодила с выпадающими зубами. Он вызывает усмешку невежливой жалости, когда старается бодриться на трапе, во время качки.
«Мичманом» нужно было назвать эту замечательную бабочку… Мичманом!!!
Только у мичмана свежеотглаженный сюртук отливает таким же черным глянцем, как пыльца на нетронутых крыльях бабочки. Только у мичмана щеки могут так цвести полымем алого румянца. Только у мичмана могут так нежно вздрагивать тонкие усики. И только он может так воздушно, так невесомо порхать от цветка к цветку в благоухающем цветнике жизни.
И разве можно не дать готовой прогрызть кокон куколке возможность провести последние минуты перед преображением в неге, тепле и уюте? Чье жестокое сердце решится на это? Даже шелководы укутывают зреющие коконы в вату.
Через три дня в канцелярии госпиталя лежало готовое свидетельство о болезни. Получая его, Глеб уже цвел прежним, полнокровным двадцатилетним здоровьем. Щеки рдели от напора крови и радости, что можно на целых два месяца улизнуть от опостылевшего гардемаринского отряда и учебных «лоханок».
Шестьдесят суток вольной, беспечной жизни, одному, в своей комнате, в тишине, под заботливым крылом матери… Юг, акации в белом дурмане цветения, опаляющее солнце таврического июля вместо белесой подслеповатой балтийской фальшивки… Возвращаться только к сентябрю, а там, через месяц, производство – и прости-прощай навеки гардемаринство.
Глеб подпрыгнул.
– Ура!.. ура!.. ура!..
Правда, здесь, на отдыхе в родном, с детства милом, городе, и гардемаринские погоны с якорьком имели свою прелесть. С их ворожащим, неотвратимым блеском не могли сравниться даже неимоверные, до пят, шинели николаевских юнкеров, матовый бархат околышей «михайлонов», даже прозрачный, как у тающих льдинок, звон савельевских шпор.
Золотой шеврон и якорь навевали грезы о бирюзовых пустынях океана.
Солнечно гудят, рассыпаясь зеленым стеклярусом, высокие волны. За влажно-розовой дымкой горизонтов встают вырезные тени бананов и пальм, расстилаются зацелованные солнцем и пеной янтарные пляжи. В тихих коралловых лагунах – пронзенный солнцем зеленый сумрак, гирлянды лиан и между ними бронзовые видения с яркими цветами в блестящей смоле тугих кос.
Волшебная ложь Гогена… Возбуждающая малярия экзотических легенд…
Мимо этих чудес плавно и гордо проплывают серые, быстрые непобедимые корабли, грозя безупречной синеве зенита длинными щупальцами орудий.
Не на высоких ли мостиках этих кораблей стоят гардемарины над картушками компасов, впиваясь в дымные горизонты властными взглядами из-под хмурящихся демонических бровей?
Разве не писали об этом Стивенсон и Киплинг, Жюль Верн и капитан Марриэт, Райдер Хаггард и Фаррер – властители дум и сердец начала двадцатого века, апостолы и пророки молодого империализма? И не на дрожжах ли соблазнительных сказок, как ребенок на пище гигантов, с изумительной быстротой рос он и креп, пуская цепкие корни?
Какое девичье сердце могло устоять перед соблазном океанских легенд?
Девушки России едва ли имели представление о том, что корабли российского флота после японской войны не входили в гамбургский счет морских состязаний: что они скучно полоскались в грязной, как прачечные отливы, воде Балтики, решая в томительном блуждании неразрешимую теорему заколдованного треугольника: Кронштадт – Ревель – Гельсингфорс, где сумма квадратов катетов: Гельсингфорс – Ревель плюс Гельсингфорс – Кронштадт была равна не квадрату гипотенузы Ревель – Кронштадт, а мертвой безвыходности из котлована Финского залива; что в Черном море, так же наглухо замкнутом историей и тяжелыми восковыми печатями конгрессов, задыхающиеся корабли, варясь в горячей синеве, притворялись карасями, которые плавают в кипятке по собственному желанию.
Гардемарины избегали рассказывать об этом девушкам, адмиралы – стране. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман».
Видения океанских просторов возбуждали головокружение и учащение пульса у девушек и у страны. Что могло соперничать с ними?
Глеб выпрямился, словно почувствовав под ногами пьянящую дрожь палубы над океаном, и прямой, слегка надменный, выкатив вперед грудь, – обремененную катаром верхушек, – вошел в столовую.
Мать нежно поднесла для сыновнего поцелуя пухлое, как архиерейская рука, еще моложавое лицо. В ее пепельных волосах редкими серебряными шелковинками просвечивала седина. Глеб прикоснулся губами к материнской щеке ровно настолько, чтобы поцелуй не показался сентиментальным, и с удовольствием оглядел стол.
Все приготовлено матерью, как он любит. В хлебнице румяная грудка кайзерок, в синеватом фарфоре масленки теплится бледно-золотой слиток. Аппетитный запах поджаренных в сливках гренков, розовая сочность ветчины. Больному нужно усиленное питание.
Корочки кайзерок вкусно захрустели на зубах Глеба. Золотой слиток в масленке таял, усердно подрезаемый ножом.
Мать любовно хлопотала около. Широкие рукава капота трепыхались крыльями взволнованной наседки.
– Глебка, выпей сливок… Прямо со льда. Что же ты ветчины не ешь, Глебчик? Как ты похудел, бедный мальчик!
Глеб подавился кайзеркой и смехом. Хлопоты матери напомнили ему знаменитое письмо отставного адмирала Беспятова начальнику штаба флота. Старик плакался о падении спартанских привычек времен Нахимова, возмущался ленивой беспечностью гардемаринской молодежи и обвинял родителей в ее развращении.
«Мамаша ему пишет, – свирепел адмирал, – пей, деточка, молочко, денег пришлю еще, а этот балбес – кровь с молоком – уже любую бабу дойной может сделать».
Материнская заботливость была смешна, но приятна. Точно как в детстве, она укутывала сына на сон пушистым шелковым одеялом. Смешно и щекотно, но хорошо.
– Довольно, мама, я, право, лопну, – взмолился Глеб, отваливаясь и отодвигая расставленное матерью на столе изобилие. – Мне пора к коменданту.
– Минутку подожди, – ответила мать. – Отец сейчас пришлет Василия. Он и отвезет тебя.
– А, старый пень еще скрипит? – сказал Глеб, разнеженно щурясь.
Приятно, что к коменданту повезет Василий. Конечно, это не петербургский лихач с шелковой сеткой и сокрушительным лётом рысака, но в родном городе пара Васильевых серых в яблоках и лакированный фаэтон с зеркальными фонарями вполне заменяют лихача. Уже много лет Василий ежедневно возит по утрам отца Глеба из дому в серое здание гимназии, набитое мальчишеским звонким гомоном, как кошелек серебряной мелочью.
Василия Глеб помнит с девяти лет, когда для него было большим удовольствием забраться на кожаные подушки и прокатиться до ближайшего угла.
Позже, в шестом классе, перед уходом Глеба в корпус, Василий же возил его в зимние и летние ночи за город, по излюбленной поколениями дороге к вокзалу, мимо памятника английскому филантропу Говарду, некогда, мимоездом, умершему в городе от чумы. Над острым обелиском памятника висела тусклая платиновая луна. К плечу Глеба приваливалось тоненькое плечо девочки-гимназистки: Сони, Кати, Люси (перечтешь ли всех?), внизу смотрели потемневшие взрослым волнением зрачки, и дыхание захватывало от искристого ожога детского поцелуя.
– Ты о чем думаешь, мальчик? У тебя не болит голова?
Глеб встрепенулся и с ласковым сожалением посмотрел на мать. Бедняга, она, кажется, искренне верит, что Глебу по-прежнему девять лет. Что было бы с ней, если бы рассказать ей, что у него было уже несколько настоящих связей.
– Давай, мама, условимся. Я здоров, как бык. Мне просто осатанел корпус, и я словчился в отпуск. У меня ничего не болит и не может болеть. И запомни, что мне уже двадцать лет.
Мать рассеянно кивнула, убирая посуду, и вдруг, следуя какому-то неожиданному ходу своих мыслей, спросила:
– Ничего не слышал о войне?
Глеб скептически усмехнулся. Что это в самом деле всюду о войне? В Петербурге, у знакомых, к которым он заходил перед поездом, спрашивали о войне. Сосед по купе, курский помещик, тоже интересовался войной. Теперь мать заводит эту же музыку. Откуда они взяли? Уж если в отряде и на флоте ничего не говорят – значит, все спокойно. Ах, уж эти штатские шляпы!
Со спокойной самоуверенностью бездумного юноши Глеб ответил:
– Ничего не слыхал, мама. Начальник генмора, беседуя с офицерами, сообщил секретно, что будущее лето нужно будет держаться начеку. К этому времени и Антанта и Тройственный союз закончат свои военные программы. Только это совершенно секрет. А в этом году никакой войны не может быть.
У матери радостно просветлели глаза, но сказать она ничего не успела.
Хрустящая дробь звонка ворвалась в столовую. Это подъехавший Василий давал знать о себе. Глеб поднялся, поцеловал матери руку и вышел в прихожую.
Сабля, звякнув, сверкнула лаком ножен, бронзой эфеса, повисла на бедре, похожая на изящную игрушку. Последний взгляд в зеркало у вешалки. Фуражка надета лихо, по-нахимовски, на затылок. В Петербурге за такую манеру взгрели бы.
Всего год назад вице-адмирал Русин конфиденциально приказал, без отдачи в приказе, арестовать на шесть суток лейтенанта Стаховича и сделать внушение мичманам Римскому-Корсакову и Никонову за неприличное ношение фуражек сдвинутыми на затылок. Вице-адмирал Русин полагал, что подобная манера подрывает могущество императорского флота. Гардемарины думали иначе.
По мягкому половику лестницы Глеб сбегает к выходу, распахивает наружную дверь. Поток света, волна зноя в лицо – и Глеб стоит у экипажа, тонкий, весь белый – молодой лебеденок.
Клочковатая серая бороденка Василия кивает с козел, скалятся щербатые зубы.
– Эге! Здоровеньки, панычу! Який гарный, дивчатам на пагубу.
Василию можно простить фамильярность. Он вроде старого дядьки. Глеб весело здоровается со стариком и вспрыгивает на подножку.
– В крепость!
Серые в яблоках берут ровной рысью. Мостовая горит, как кованная из серебра. Синие, плотные, почти осязаемые тени лежат на тротуаре под стрижеными шарами акаций. Белые и лиловые гроздья источают душный, томительный запах.
Глеб сидит очень прямо. Разваливаться в экипаже и глазеть по сторонам неприлично. Глеб смотрит в спину Василия, на зеленые стекляшки, вставленные в кучерской пояс. На губах чуть заметная усмешка презрения к южному уличному шуму. Глеб не зевака. Он едет исполнить обряд воинского долга и не может развлекаться посторонними вещами. Только один раз он бросает быстрый взгляд на здание второй женской гимназии, желтеющее за темной хвоей сада. Но окна наглухо закрыты ставнями, за ажурной решеткой пусто. Каникулы в разгаре – все мертво.
Серые проносят фаэтон в обомшелые ворота екатерининской крепости. Валы ее давно обрушились, во рвах бастионов зацветает плюшем ряски оставшаяся от снеготаяния и весенних ливней желтая вода.
Приземистый военный собор подымает облупленными, точно в пятнах ожогов, пальцами колони плоскую шапку купола. Против собора – завитый плющом белый домик коменданта.
Глеб не спеша сходит на тротуар, подымается на крыльцо, входит. Не по-провинциальному франтоватый писарь льстиво выслушивает Глеба и, захватив билет, исчезает за дверью. Минуту спустя выходит, приглашая гардемарина.
Глеб входит, отчетливо печатая шаги, держа на отлете саблю. За столом пехотное ничтожество в мятом кителе с аксельбантом подозрительного оттенка. У ничтожества поручичьи погоны и красненький, клубничной ягодкой, носик.
– Господин поручик! Корабельный гардемарин Алябьев представляется по случаю прибытия в отпуск…
Слова отчеканены. Они падают, металлически лязгая, как выбрасываемые из затвора стреляные гильзы. Конечно, потешно стараться перед таким армишоном, но нужно показать ему столичный шик.
Клубничка посапывает, протягивается рука.
– Милости просим. Присядьте, гардемарин. Сейчас ваш билет оформят. Давно из Питера?
– Я, господин поручик, отбыл из Санкт-Петербурга в одиннадцать часов тридцать минут двадцать второго июня.
Моряк военного флота должен быть точен, как секстант, как английский хронометр в штурманской рубке.
– Ну, как там? Что в гвардии? – Глаза адъютанта вспыхивают волнением мечты.
Глебу становится жаль помятого, загнанного человечка, обреченного провести всю жизнь – тридцать, сорок-пятьдесят лет в глухих закоулках страны, в таких вот жалких кабинетиках с оборванными обоями. Что может дать ему служба? Чин полковника (и то в отставке), грошовую пенсию и кучу ребят, лениво прижитых от худосочной дочери какого-нибудь акцизника. Почему бы не порадовать его хоть раз рассказами о том, что он никогда не увидит и с чем никогда не соприкоснется?
И с доверительной интимностью Глеб рассказывает поручику несколько пикантных анекдотов о гвардейских шалостях, пока за дверью писарь регистрирует билет. Адъютант очарован, он готов расцеловать на прощанье этого милого юношу и собственной персоной, забыв офицерское достоинство, провожает Глеба к экипажу…
– Ха-ха, гардемарин!.. О его высочестве – замечательно… Спасибо. Если бы вы знали, какая у нас зеленая тоска.
На улице полдневный жар, и серые в яблоках ловкими взмахами хвостов хлещут назойливых мух.
– Зараз куды, Глеб Николаич? – обертывается Василий.
– Куда?
Гардемарин, исполнивший воинский долг, превращается в мальчишку. На соборной колокольне бьет двенадцать. Сейчас на главной улице, на всем ее протяжении от угрюмой лютеранской церкви до веселого, как коттедж, костела в другом конце, беспечно фланирует весь город. Прошагать по тротуару, чувствуя на себе взгляды восхищения и зависти, ослепить незапятнанной белизной формы.
– На Суворовскую!
В облаке пыли за экипажем тонет комендантское крыльцо и на нем поникший адъютант.
* * *
На первом же углу кинулось в глаза, завихрилось цветное, кружевное, батистовое облако, искрапленное круглыми пятнами ярких зонтиков. Заплескалось голосами.
– Глебушка!
– Глеб Николаевич!
– Алябьев!
– Приехали? Какими судьбами?
– Идите же к нам!
Завороженный ласковым воркованием, Глеб, забыв о своем достоинстве, выпрыгнул из экипажа и перебежал на тротуар к девичьей стайке. Теплый живой цветник расступился, пропуская его в середину, и снова замкнулся. Как чудовищные лепестки цветов, качались зонтики, овевая духами.
Вихрь локонов, глаз, губ, розовых улыбок. Целуя протягиваемые пальчики, Глеб вертелся во все стороны.
– Кэт!.. Варюша!.. Снегурочка!.. И вы, Тасенька? Как роскошно встречает меня родина! Но почему вы до сих пор в городе?
– В Канцуровке ремонт: папа заново отделывает дом.
Скоро переедем.
Сестры Лихачевы… Варенька Писарева… Лида Кавелина… Солнечное и милое возникало перед Глебом детство.
Что? А чьи же это глаза? Такие ясные, ласкающие. Терракотовая смуглота чуть-чуть неправильного лица, в самой неправильности которого особенная прелесть. Ресницы, дымно затемняющие щеки.
Глеб недоуменно остановился. Зазвенел хохот, сильней закачались зонтики.
– Вы не хотите узнавать Мирру? Ай-ай, как не стыдно!
Смешливая Катя Лихачева, золотоволосая и пышная, берет Глеба под руку, подталкивает.
– Не узнаю… – Глеб действительно смущен. Что-то знакомое в облике девушки, но вспомнить не может.
– Да ведь это же Мирра Нейман.
– Что? – Глеб справляется с растерянностью. – Мирра?
Может ли быть? Год назад видел тоненькую девочку, похожую на слабый росток травинки. Как неузнаваемо расцвела. Глеб уже смеется, не выпуская ее руки.
– Позвольте!.. Что за волшебство? Вы же были совсем маленькая…
Девушка сдержанно улыбается:
– Но ведь и вы в прошлом году были маленьким.
– Не смейтесь над нами, Глеб. Мы все окончательно взрослые. Даже Тася. Кончила гимназию и обезумела оттого, что можно не кланяться классухам и гулять сколько вздумается по вечерам.
Глеба тормошат со всех сторон, хохочут, чирикают. От волнующего чириканья кружится голова, во всем теле иголочками покалывает веселье.
– Милые девушки! В ознаменование такой восхитительной встречи предлагаю идти к Слюсаренко, отдать долг мороженому и птифурам.
Говорливой гурьбой, перекидываясь шутками, туда, где зеркально сверкает широкая дверь кондитерской Слюсаренко. Только на юге бывают такие капища гения сладостей.
О, манящее плодородие прилавков, скрытых, как невеста фатой, полупрозрачным покровом мягкой кисеи! Под ней молодость жадно угадывает полускрытые прелести, обольстительные сласти.
Птифур, наполеоны, слоенки, яблочные безе, кремовые, кофейные трубочки, микадо, пралине, нуга, – чудодейные ухищрения кондитерской магии, более соблазнительные, чем пресные плоды древа познания добра и зла.
Розовые от возбуждения, батистовые и кружевные Евы склоняются над кисеей. Вытянутые пальчики дрожат над пирожными.
– Это…
– И то…
– Два пралине…
– Трубочку…
– Наполеоны, мосье Слюсаренко.
Сам круглый, как птифур, сахарно улыбающийся, Слюсаренко длинными серебряными щипцами достает пирожные. Горка их вырастает на мельхиоровом блюде. То легкие и воздушные, то отягощенные жирной сладостью крема и слоями теста, они покорно лежат, как маленькие жертвы, приготовленные к закланию.
Девушки расселись у столика. Священный обед протекает в молчании. Как нежно тает в розовых губах осыпающий сахарную пудру наполеон, заливаемый обжигающим холодком мороженого.
Глеб придвигает стул к Мирре Нейман и садится, опираясь локтем на эфес сабли. На блестящей зеркальной стене ясно виден ее профиль. Все необычно прелестно в этом лице, даже крошечные рябинки веснушек. Глеб поворачивается к девушке в три четверти (самый выгодный для него поворот – он обнаруживает горбинку носа и дерзкий разлет бровей) и начинает скользящую болтовню.
Серьезно – девушка необыкновенно хороша. Как раньше он не замечал ее?
Катя Лихачева хохочет.
– Не-ет… вы взгляните, mesdames!.. То не хотел узнавать Мирру, а теперь впился глазами, как пиявка… Миррочка, сверни ему голову, я тебя умоляю. Одержи блестящую победу над флотом. Кстати, Глеб, когда вы будете мичманом?
– Пятого октября, Екатерина Михайловна.
– Боже, как официально! Прошу без церемоний – я по-старому – Кэт. Что вы делаете сегодня вечером?
Глеб начинает злиться. Эта болтушка положительно не дает ему разговаривать с Миррой.
– Не знаю… вероятно, дома. Я устал после дороги.
– Нет, приходите к нам. Мы теперь каждый день вместе. Музицируем, поем, играем… В ходу покер… Хотите сегодня в вашу честь? Ведь это морская игра?
– Благодарю… Если не очень устану…
В кондитерскую входит бородатый широкоплечий полковник, командир стоящего в городе артиллерийского дивизиона. Девушки заинтересованно смотрят на Глеба. Они привыкли к постоянному спектаклю испрашивания разрешения. Но они не понимают, какая пропасть лежит между простым гардемарином и корабельным.
Глеб небрежно привстает, подносит руку к козырьку и садится с полной независимостью, даже не взглянув, как полковник лениво – такая жара – не доносит до головы громадную, как подушка, ладонь.
Девушки удивлены. Пока полковник не уходит – они молчат. Едва широкая спина в кителе шанжан скрывается за дверью – единодушное удивление.
– Как? Вы уже не спрашиваете разрешения?
– Вы можете сидеть?
Глеб надменно усмехается.
– Смешно!.. Я не маленький. Перед кем тянуться?
Он вырастает в эту минуту в девичьих глазах, он чувствует это. Больше он уже не мальчик Глеб, товарищ детских забав. Это кончено. Отвалясь на саблю, перед девушками мужчина… офицер… может быть, жених.
– Да, кстати, – Лида Кавелина через стол спрашивает Глеба, – вы не знаете, куда ушло в лагеря Николаевское кавалерийское? Я в затруднении – как писать Коте.
Глеб слегка кривит губы.
Право, не знаю. Мы не соприкасаемся с армией.
Глеб сам не сознает, какая черная правда в его словах. В самом деле, как были бы поражены, фраппированы убеленные сединами адмиралы, надменные каперанги и лейтенанты морского генерального штаба, если бы кто-нибудь сказал им, что флот российский существует для того, чтобы поддерживать российскую армию, вести совместные с ней боевые действия.
Ересь!.. Нелепый бред! Ниспровержение вековых устоев, дерзкая попытка лишения чести. Армия: пехота, кавалерия, артиллерия – сброд, не стоящее внимания месиво пешек. Пусть оно существует само по себе и дерется само по себе. На шахматной доске войны флот – ферзь. Флот недосягаем. Кастовой порукой, частоколом аристократических традиций он отрезан от армии. Сухопутного офицера, приехавшего на корабль, встречают хоть и вежливо, по с оскорбительным бездушием, как бедного родственника… Флот – это море, это крылатый крест андреевского флага, не имеющего сходства со знаменем армии. Флот – это самовластие генмора. Флот сражается на море – флот должен владеть морем, такова морская доктрина. Но так как владеть морем он не может и владеть морем он не будет, – он будет отсиживаться в гаванях, мечтая о владычестве, под охраной фортов, обслуживаемых армией. Но соприкосновения с армией флот не желает иметь.
Так охраняют от неравного брака девушек лучших фамилий страны. Так к тонкокостной английской кобыле не подпускают колченогого взъерошенного деревенского Гнедка… Так построена вся военная сила империи – на презрении и обособленности. Гвардия презирает армию, артиллерия – кавалерию, кавалерия – пехоту. Черной мутной ненавистью ненавидит всех пехота.
С пирожными покончено. На мельхиоровом блюдо только кучка гофрированных бумажек – «балеринок» – от птифур.
На улице, когда начинают прощаться, Глеб как бы невзначай вспоминает:
– Нам, кажется, по дороге, Мирра Григорьевна? Вы позволите проводить вас?
Ласковые пятнышки веснушек явственней проступают на порозовевших щеках, ресницы падают дымной тяжестью.
– Пожалуйста.
Они идут вдвоем, беспечно болтая. Как короток путь! Мирра останавливается у розового особнячка. На двери медная табличка на двух языках:
ЭКСПОРТНАЯ ХЛЕБНАЯ КОНТОРА Г. М. НЕЙМАН
EXPORT OFFICE GEORGE NEIMAN
Мирра стоит на крыльце, но еще не прощается. Может быть, ей, дочери разбогатевшего хлебного экспортера, принятой в лучших домах города потому, что ее имя покрыто позолотой отцовских червонцев, приятно внимание и предпочтение перед русскими девушками, которое оказал ей сейчас этот блестящий белый, возникший из сказочного и недостижимого мира юноша.
Наконец, рука протянута для прощания. Глеб чувствует, как бьется кровь в кончиках пальцев.
– Надеюсь, мы встретимся?
Ресницы опускаются еще ниже.
– Я буду сегодня у Лихачевых. Если хотите…
– Чтобы увидеть вас, конечно…
Отойдя, Глеб оглядывается. Кремовое платье мелькает в раскрывшейся двери.
Глеб идет домой, разморенный жарой, разомлевший от разговора с девушкой. Идет небрежной раскачкой. Сабля, болтаясь, хлопает по ногам.
«Какая прелестная девушка!.. Какие глаза!.. Даже в Петербурге мало таких… Вот такую бы жену. Как жаль, что еврейка. Черт возьми, какой идиотизм!.. Почему нельзя жениться на еврейках?.. Дикая история, а попробуй – женись. В два счета вышибут из флота… А граф Витте? Ну, то Витте… А это хорошо звучало бы: Мирра А-ля-бьева…»
Глеб прислушивается к нежащим звукам неожиданного сочетания и вдруг спохватывается:
«Что я, черт возьми, с ума схожу, что ли?! Не успел увидеть девчонку и опупел, как кадет шестой роты».
Он подтягивается, подбирает саблю и идет домой, выпрямленный и презрительный, как подобает офицеру императорского флота. Встречный солдатишка, взглянув на необычайный и невиданный погон с золотым якорем, топает мимо него со страдальческим напряжением, задрав руку и голову к синему, горячему небу.
* * *
Третий вечер Глеб пропадал у Лихачевых. Он и прежде охотно бывал в этом доме, с которым издавна был связан детством, совместным ученьем с одним из Лихачевых, нитями мимолетных, но милых привязанностей.
Дом мало походил на обычные дома провинции, со свинцовым грузом мелкочиновных предрассудков, обывательской спесью. Лихачевы жили широко и открыто, дом всегда пенился нерастраченным весельем юности. Он напоминал скорее стародворянский московский помещичий дом с его хлебосольством, задушевностью и атмосферой постоянной влюбленности. Глеб часто в шутку называл его «домом Ростовых». Сходство увеличивалось тем, что двух младших сестер Лихачевых звали Наташей и Соней.
Мать Лихачевых, женщина умная и живая, сумела не опуститься до уровня провинциальной буржуазии, создать и поддерживать дом, в котором сконцентрировались культурные интересы города. Глава семьи, Лихачев, редко бывал в городе, проводя все время в имении, – на редкость устроенном и обильном среди дворянского оскудения, – в двадцати пяти верстах от города, вверх по реке. В городском доме всецело хозяйничала мать. Столы были постоянно завалены книжными новинками. Приезжавшие на гастроли из столиц музыкальные и сценические знаменитости обязательно появлялись у Лихачевых. Пятеро детей – два сына и три дочери – были, как на подбор, здоровы, жизнерадостны и привлекательны. Возможность запросто бывать у Лихачевых высоко ценилась. И Глеб, искушенный уже петербургскими салонами, продолжал сохранять прежние симпатии к лихачевской семье.
Дом был вполне distingué[13]13
Изысканным (фр.).
[Закрыть] светским домом, в нем можно было появляться без риска скомпрометировать себя, уронить гардемаринский престиж.
Но в эти три дня Глеба неудержимо тянуло к Лихачевым, больше, чем когда бы то ни было. В первый же вечер, несмотря на действительную усталость от дороги (он рад бы был поваляться дома с книжкой), Глеб все же явился к восьми часам, одним из первых, нарушив свое правило немного запаздывать, как подобает воспитанному английскому джентльмену.
Еще смутное и безотчетное желание, в котором он боялся сознаться себе, пересилило усталость. Ему хотелось увидеть Мирру Нейман.