Текст книги "Собрание сочинений. т.4. Крушение республики Итль. Буйная жизнь. Синее и белое"
Автор книги: Борис Лавренев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 46 страниц)
Кострецов остановился посреди караулки и сильно вдохнул душный, пропитанный машинным маслом, воздух. Приклады винтовок часовых тупо стукнули в сталь.
Стало еще тише и сумрачней.
– Ну? – спросил Перебийнос. Он подался вперед на лавке. В растопыренных пальцах его правой руки неподвижно застыло блюдце с налитым чаем, и лучистый еж электрической лампочки отражался в круглом зеркальце жидкости.
– На мерина нукай, – ответил Кострецов, – рысью поскачет.
Он повернулся, ища глазами разводящего.
– Отпирай часовню персицкого шаха, принимай постояльца! Приглашай клопов, в мать приснодеву, велисапед и соленые грибы!
Кострецов поднял руку к груди, дернул за тельняшку и, высоко подняв ногу, грянул каблуком в пол, точно давя подвернувшуюся гадину.
Разводящим был Гладковский. Он спокойно подошел к Кострецову, тронул его за плечо.
– Ты спокойней! В чем дело? Что тебе припаяли?
– Шесть месяцев. По случаю войны заменили шестью неделями карцера на хлебе и воде да на год в святые. Что ты скажешь?
– Говорят дураки, а умные помалкивают, – совсем тихо обронил Гладковский, косясь глазами на коридор. – Ты не топай – копыто отобьешь. Палуба стальная, один не проломишь. Всем сразу надо топнуть.
В коридоре показался караульный начальник, мичман Нератов. Гладковский принял сугубо унтер-офицерский вид и сердито крикнул:
– Ну, ступай, ступай. Нечего прохлаждаться!
Он отомкнул решетку карцерной двери и подтолкнул Кострецова. Матрос вошел в стальную клетушку, и замок скрежещуще щелкнул за ним, отрезая его от воздуха, солнца, свободы.
Мичман Нератов был глубоко равнодушен к личной судьбе и бедам нижних чинов команды «Сорока мучеников». Он был не то что жесток, – по молодости сердце его не успело еще зачерстветь, – но он был типичным представителем своей касты. Нижний чин существовал для него как нечто отвлеченное, далекое, не имеющее ни возраста, ни пола, ни имени. Некий служебный фактор, номер в боевом расписании, единица полезной рабочей силы. Судьба этой единицы не вызывала в душе мичмана никаких сложных эмоций. Если она выбывала из ряда других единиц, Нератов не беспокоился. Выбывшую единицу немедленно заменяли другой, как заменяют болт в механизме, как сменяют отслуживший срок бушлат. Испытывать какое-либо волнение по такому поводу не приходится.
Но кострецовская беда даже в этой автоматизированной голове разбудила чувство неловкости. Возможно, это было потому, что главная роль в деле была сыграна ревизором, которого Нератов, как и другие офицеры, недолюбливал. Будь сам Нератов на месте ревизора, наверное, он сам дал бы такой же законный ход делу о пропаже семи бутылок «вышеупомянутой марсалы». Но теперь он счел нужным, в пределах, допускаемых правилами морской службы и офицерскими понятиями, выразить свое сочувствие осужденному, кстати сказать, отличному матросу, прекрасному строевику, что несколько выделяло Кострецова в мичманском сознании.
Нератов подошел к двери карцера.
– Что, братец? Засадили?
– Так точно, вашскородь, – ответил Кострецов совсем другим голосом, чем говорил с Гладковским. С мичманом он пустил в ход испытанный маскировочный прием глуповатой растерянности, и пожалобился: – Обидно, вашскородь. Четыре года верой-правдой служил царю-батюшке. Единого замечания не имел, и за что теперь спекся и чести лишили, в воры произвели? Куды ж мне теперь глаза от стыда деть?
– Пустяки, братец, – покровительственно-небрежно сказал мичман. – Подумаешь, велика беда! Я верю, что ты, возможно, не трогал вина, но дело в том, что тут вопрос дисциплины…
Мичман решил пофилософствовать и сморщил лоб.
– Ты служишь на военном корабле, старый матрос и должен понимать, что у нас должно быть строже, чем на вольной службе. За проступки подчиненных отвечает старшин, иначе вся служба развалится. Если бы меня послали за чем-нибудь, а я недоглядел бы за своими подчиненными и пропало бы какое-нибудь казенное имущество, я тоже ответил бы. Возможна ошибка, но суд есть суд, братец. Он разбирает только факт вины. Ну что ж, отсидишь шесть недель. Срок невелик, а потом, приведет бог, в первом бою заработаешь георгиевский крест – и все пойдет насмарку.
– Покорнейше благодарю, вашскородь, пошли вам господь здоровья, – сказал елейно-растроганно Кострецов.
Из группы подсменных раздался звук, похожий на икоту.
Мичман повернулся, строго оглядел караульное помещение, приказал Гладковскому прибрать крошки со стола и вышел. С минуту после его исчезновения матросы молча смотрели ему вдогонку. Потом переглянулись и беззвучно, как призрачные духи корабельных трюмов, залились смехом.
Перебийнос встал и подошел к решетке.
– Гей, чуешь, Кострецов? Зараз тоби и утеха готова. Дадуть егория – ганаралом станешь. За таке дило не сумно и ворюгою побуты. Хе-хе!
– Развел антимонию на кислом молоке, – отозвался голос из-за стола. – Старшой должен ответствовать! А как до дела доходит, опять же матрос отдувайся. В прошлый год энтот самой Нератов вечор пришел на катер нализавшись, – ни бе ни ме. А мы погрузили с заводу станину для мотора минного катера. Отвалили от пристани, тут зыбь-морянка была. Его на волне, конечно, развезло, полез на бак блевать, поскользнулся там да и спихнул станину в воду, чуть сам с ней не слетел, баковый за задницу ухватил. Так ему, сучке, хоть бы кто слово сказал, зато господин кавторанг Лосев на боцмана Савчука наорал, что у него команда распущена – не могут за офицером пьяным приглядеть, а боцман со зла меня по зубам съездил – я старшиной на катере ходил. Вот тебе и старшой ответствует!
– Жизнишка флотская, – вздохнул белобрысый матрос под заглушенный хохот и, как водку, опрокинул в горло кружку чая.
– Гладковский, поди сюда на минутку, – позвал через решетку карцера Кострецов.
Гладковский подошел.
– Будь другом, сполни просьбу. Мне теперь на берег долго не попасть. Так ты возьми у меня в сундуке, в углу, в синем платочке, завязаны деньги. Шесть с полтиной. Как попадешь на Корабельную, зайди в паштетную – отдашь хозяину Бенардаки. Он меня ссужал, как надо было домой послать. Я обещался отдать, а тут такая незадача. Подумает, зажилил.
– Ладно, – сказал Гладковский. – Hex бендзе [32]32
Пусть будет.
[Закрыть] так.
– Эх, Рух, плохая мне вышла линия. Не думал – не гадал. Главное, мичман меня этот новенький, что дознание вел, обнадежил, что ничего не будет. Наврал, сука.
– Дело не в мичмане, чудак, – опять понизив голос, ответил унтер-офицер. – Ты это пойми. Один мичман, один матрос погоды не делают. Я знаю от вестовых, что мичман у старшего офицера имел мордокол с ревизором из-за тебя.
– А, волынка! – презрительно сказал Кострецов. – Все одним миром мазаны, сволочи.
– Вот теперь ты говоришь правильней. На том вся служба стоит, что каждый офицер матросу волк. Их с малолетства учат, как борзых, нашего брата зубами за горло грызть. Они из маткиной груди с молоком всасывают, что только те, которые с золотыми погонами, люди, а матрос – лайдак, быдло. У них просто понятия нет, что у матроса тоже человечья душа есть, они думают – пар у нас в середине, как у псины. Разве могут они за матросом человеческое достоинство признать с такими думками? Возьми этого самого мичманишку. Может, он и неплохой, и добрый, и сознание у него есть, что по неправде тебя судить приходится, а приказали ему – и он любую подлость сделает и всегда матроса продаст. Что ему матрос? Не полезет он за тебя на рожон потому, что выкинут его с флота, а куда ему деваться? Ничего не знает, не умеет, только перья может распускать, как павлин. Даже когда добро хочет сделать, доброта его в морду матроса бьет. На днях я ему башенную премудрость в башку вгонял, а он мне за бардзо дзенькую[33]33
В благодарность.
[Закрыть] на чай деньги сует. Мысль ему даже не залезает, что этим матроса можно хуже чем зуботычиной обидеть. В том и главное, Кострецов, что мозги у них навыворот и глаза не видят. Так будет всегда, пока есть богатые и бедные, паны и холопы. Не по одному надо бить, брат, а по всей машине, которая так устроена.
– Голова ты парень, Рух, – ласково сказал Кострецов. – Говоришь, как по-ученому, и все объяснить справен. Откуда в тебе берется?
– У нас в Польше народ развитой, фабричный. К загранице близко. Польша не такая темная, как Россия, а польский рабочий развитее русского помещика, – спокойно сказал Гладковский. – Ну, а теперь сиди и думай. Деньги Бенардаки я отнесу.
Он отошел, вынул из кармана брюк часы на тонкой серебряной цепочке, взглянул на циферблат и выпрямился.
– Время! Вторая смена на пост!
Подсменные второй смены заторопились, разбирая из пирамиды винтовки.
* * *
По суточному расписанию работ дежурный боцман назначил Думеко на прочистку машинных шпигатов по ватерлинии. Работа была нудная и сволочная. Думеко угрюмо спустился в двойку, забрав с собой зубило, скребок и щетку.
День был жаркий. Под килем двойки ярью-медянкой, зеленея, сияла вода. В ней плавали объедки хлеба и гальюнные сувениры.
Из распяленных, как раздутые ноздри, дыр шпигатов несло терпкой железной ржой, горелым маслом, душным банным паром. Потравливая бакштов, Думеко переползал от одного шпигата к другому. Зубилом обивал палево-рыжие пласты накипи, остатки до металла оскребал скребком, проволочной щеткой, как банником, забирался в глубь шпигатных труб.
Кончив возню с третьим по очереди шпигатом, присел на банку, свернул цигарку, пустил дымок в раскаленный воздух. Лениво поднял голову и посмотрел в тысячный раз вдоль осточертевшего борта броненосца. Как всегда, высилась серая равнодушная стена цементированной стали, висели трапы, торчали откинутые выстрела, и в портики батарейной палубы высовывались вытянутые вдоль корпуса дула средней артиллерии.
На краю командного мостика стоял сигнальщик. Руки его вели хитрую и проворную игру с двумя красными флажками. Флажки взлетали, падали, бросались в сторону, как две большие бабочки, и казалось снизу, что сигнальщик дирижирует их капризным балетом в воздухе.
Думеко равнодушно взглянул на привычную картину пляски флажков, бросил цигарку в воду и, перебравшись на нос двойки, взялся за конец бакштова, чтобы распустить узел и потравить двойку к очередному шпигату.
Неожиданно его внимание привлекла голова, высунувшаяся в порт жилой палубы. Волосы головы вились мелкими кудерьками, на щеках был девичий румянец, и тоненькие усики казались хитро нарисованными.
Голова принадлежала Прислужкину. Она повернулась направо, налево, глаза ее увидели Думеко в двойке, и губы расползлись в улыбку.
– Трудишься, Степа? – спросила прислужкинская голова.
Думеко не терпел Прислужкина. В этом парне, – действительно, под стать фамилии – было что-то противно подхалимское, лакейское, гнусное, что вызывало в независимой душе Думеко физическое отвращение. Прислужкин же всегда лез к нему с разговорами, напрашивался на дружбу, подхихикивал, вилял и с льстивыми ужимками сносил грубые обрывания Думеко.
И в ответ на прислужкинский вопрос Думеко ретиво обрезал:
– Наше дело маленькое. Мы, не как которые паразиты на берегу горничным, шпигаты прочищаем.
Прислужкин хихикнул, заморгал глазами. Сахарно протянул:
– Завсегда ты, Степа, норовишь обидеть, а я к тебе всей душой.
– Катись ты со своей душой в кочегарку. Там пару мало – от души твоей прибудет.
Прислужкин безнадежно пожал плечами, – дескать, что с такого возьмешь, – высунулся из порта по пояс и, размахнувшись, бросил в воду бутылку. Бутылка описала в воздухе сверкающую параболу и гулко булькнула в воду. Голова Прислужкина исчезла в порте.
Бутылка, уйдя под воду, выскочила через секунду наружу, как подпрыгнувшая рыба, и закачалась в стоячем положении, хлебнув горлышком воды.
Думеко рассеянно взглянул на нее и, наставив зубило на пласт накипи, несколько раз раздраженно и сильно ударил молотком. Но вдруг отбросил молоток и пристально, сведя брови к переносице, посмотрел на медленно уплывавшую к северной стороне бутылку.
Швырнул зубило и молоток на дно двойки. Быстрыми рывками развязал узел бакштова, схватил весла и в несколько гребков подогнал двойку к бутылке. Перегнувшись, ухватил бутылку за горлышко и втащил в лодку. И сейчас же услыхал сверху с палубы начальственный голос:
– Тебя куда понесло?
Думеко вскинул голову и увидел у трапа лейтенанта Ливенцова. Лейтенант, проходя по палубе, увидел двойку, которой надлежало быть у борта, в неположенном месте и почел нужным справиться о причине беспорядка.
Думеко сделал преданное лицо, – только в глубине зрачков остался спрятанным золотой блеск дерзинки, – и почтительно ответил:
– Бутылочку подобрал, вашскородь. Как я в палубе назначен присматривать за иконой, бутылка для оливы сгодится.
Лейтенант недоуменно вскинул брови.
– Что ж ты, строфокамил, не мог у буфетчика попросить? Ловишь всякую дрянь из воды, как – мусорщик?
– Разрешите доложить, вашскородь, – не мигнув, соврал Думеко, – так что я просил буфетчика, но только оны меня маторно послали.
Лейтенант усмехнулся и махнул рукой.
– Ну черт с тобой, – сказал он милостиво, – бери свою бутылку и продолжай работать. Еще раз увижу, что за дерьмом плаваешь, – припаяю наряд. Понял?
– Так точно, вашскородь, – весело ответил матрос, лихо подогнав двойку к бакштову. Пришвартовавшись, он взял бутылку и повернул ее к себе этикеткой, наполовину отклеившейся в воде и болтавшейся лоскутом. Ладонью Думеко осторожно разгладил бумагу по стеклу.
Этикетка была позолочена, и в черной рамке поперек бумаги тянулись узорной вязью черные прописные буквы чужого языка:
MARSALA № 9
G. Depret
Думеко поджал губы, сосредоточенно вглядываясь в надпись. Первые две буквы были понятные: «м» и дальше «а». Третья походила на перевернутое в обратную сторону русское «я», четвертая была похожа черт знает на что, на какую-то завинтившуюся крючком пиявку. Потом следовали опять два «а» и между ними торчала глупая палка с хвостом внизу.
– Пишут тоже невесть по-какому, г…ки, – выругался Думеко.
– Маяаа… – сказал он вслух, произнося подряд все поддававшиеся прочтению буквы. Выходила какая-то чепуха. И вдруг Думеко осенило. Он вспомнил, как два месяца назад в Севастополь пришел итальянский белый как снег стимер. Катер «Сорока мучеников», пересекая бухту, прошел под кормой океанского красавца. На корме катера сидел лейтенант Вонсович. Кто-то из матросов попросил его сказать, как называется итальянец.
– «Джулио Персано», братцы. Был такой у итальянцев давным-давно знаменитый адмирал. В его память и назван пароход, – сказал штурман.
Перед глазами Думеко выплыла и заплясала золотом на зеленой воде врезавшаяся в память надпись на корме стимера. Ну конечно, это ж ихнее «р», а пиявка – «с». Бессмысленная груда букв на этикетке мгновенно обрела ясный и потрясший Думеко смысл. Первоначальное неясное еще стремление подобрать брошенную Прислужкиным бутылку обратилось в страшную уверенность.
– Марсала! – громко сказал Думеко, яростным размахом молотка цокнув по зубилу. Отскочивший обломок накипи едко ударил его в скулу. Думеко поднял руку, тронул ушибленное место, на руке осталась капелька крови.
– Марсала, в бога душу! – повторил он и разом стиснул челюсти так, что за ушами складками стянулась кожа на шее. – Ах ты ж, Иуда гадова!
Лицо его налилось дурной, черной кровью бешенства. Последний шпигат он чистил с такой яростью, что брызги накипи летели градом и пот пропитал тельняшку. Каждый удар молотка по зубилу он наносил так, будто вгонял зубило, как нож в грудь врага. Расшифрованная надпись на бутылке прямыми нитями вела к Вострецову, к приговору суда, закатавшего приятеля в святые.
– Ну погоди же, – сказал он вслух, окончив работу. Вместе с зубилом и молотком он сунул за тельняшку бутылку. Просохнувшая на солнце этикетка издевательски-дразняще сверкнула золотом.
Думеко подтянул двойку к выстрелу и проворной кошкой взобрался на борт.
* * *
Берег с ночевкой! Только тот, кто сидел неделями, месяцами в железной ограниченности корабельной клетки, укачиваемый однообразным ритмом флотских суток, с вожделением и завистью смотря с палубы на ночные огни города, на земные просторы, – только тот может понять, что такое берег с ночевкой.
Глеб получил суточный отпуск на берег.
Он сидел у себя, в «своей» комнате, и писал длинное, как летний день, письмо Мирре. Письмо переваливало на восьмую страницу. Оно было беспорядочно, всклокочено. Сообщение о первых служебных ощущениях перебивалось подробным описанием каюты, нежному лирическому отступлению в прошлое сопутствовала нелестная характеристика капитана первого ранга Поварского, во влюбленный лепет врывалась история Кострецова и брань по адресу дер Моона.
На десятой странице письмо пришлось закончить по непредвиденным обстоятельствам: кончилась захваченная с корабля почтовая английская бумага.
Глеб рассчитывал, что этого количества хватит на два письма. Оказалось, мало и для одного. Продолжать на простой бумаге Глеб считал невозможным, – это было вульгарно.
Вздохнув, он повернул последнюю страничку боком и написал по полю: «Больше нет места, хочу только сказать тебе еще раз: люблю, люблю и не перестаю думать о тебе».
Конверт, проглотив листки, сразу вспух. Глеб написал адрес, сладко потянулся.
В комнате было прохладно. От букета сухих трав на рояле пряно несло горьковатым запахом чобрика. Тихо вздрагивала на окне кремовая штора под налетами ветерка с моря.
Глеб раскрыл рояль. Ему захотелось сыграть свое письмо. Из-под пальцев брызнула восторженная и такая же всклокоченно-беспорядочная, как письмо, импровизация. Взыскательный музыкант, вероятно, пришел бы в ужас от ее бредовой композиции, но Глебу она понравилась. Он играл с увлечением.
Но к удовольствию от игры стало примешиваться постепенно ощущение непонятной стесненности. Она шла откуда-то извне, была неуловима, но причиняла явное беспокойство и помеху.
Глеб сидел спиной к окну. Окно выходило на улицу, за ним был тротуар. Шторка по-прежнему равномерно покачивалась. Глеб, продолжая играть, искоса поглядел на окно. Стало ясным, что беспокойство, мешающее ему играть, идет из окна. Он чувствовал за шторкой чье-то присутствие, как ощущается иногда упрямый взгляд в спину.
Глеб вскочил и дернул за шнур шторки. С треском она полетела кверху.
Вплотную у окна, вытянув шею, полураскрыв рот, стоял матрос. Он был молод. На лице нежно-розоватой смуглоты черными пиявочками лежали над озорными глазами сросшиеся бровки. Под правой скулой круглилась задорная, волнующая родинка.
Когда в окне взвилась шторка и двое очутились лицом к лицу, оба сделали одинаковое движение. Матрос отпрянул от окна, вскинул руку к бескозырке и застыл. Розовая окраска сплыла с его щек, глаза заметались. Глеб от неожиданности тоже отступил в глубину комнаты.
С минуту оба смотрели друг на друга. Положение становилось глупым.
– Ты что? – спросил, наконец овладевая собой, Глеб.
– Ничего, вашскородь, – ответил матрос, продолжая обалдело смотреть на Глеба.
– Как ничего? Зачем ты стоял у окошка?
Матрос вдруг улыбнулся простой, мальчишеской улыбкой, и безотчетные подозрения Глеба о каком-то дурном намерении сразу рассеялись от этой улыбки.
– Разрешите доложить, вашскородь. Шел мимо – слышу: играют так чувствительно. Задержался послушать, простите, вашскородь.
– Чудак, – сказал Глеб, заинтересовываясь. – Опусти руку. Ты что же, любишь музыку?
Матрос уронил руку к бедру и опять порозовел. Солнце заиграло на золотом тиснении ленточки «Трех святителей».
– А кто ж ее не любит, вашскородь? С малолетства я музыку уважаю. Только по нашему положению настоящую музыку когда услышишь? Гармонь да балалайка – одно баловство, разве на их по-хорошему сыграешь! А тут проходил мимо окошка – за душу взяло, вашскородь. Простите, вашскородь, что обеспокоил. Разрешите идти?
– Иди, – машинально сказал Глеб обычную формулу, и матрос вмиг исчез, как будто его растопило солнце, обрадованный столь безболезненным окончанием необычной встречи с белокительным.
Глеб опустил опять шторку и отошел в глубину комнаты.
«Забавный матросенок! Напрасно я так сразу отпустил его, надо было бы расспросить. Любитель музыки! Откуда это у него?»
Матрос возник из дневного зноя живой иллюстрацией к смутным мыслям Глеба о восьмистах нижних чинах «Сорока мучеников», о пятидесяти тысячах нижних чинов, населявших корабельные палубы и просторные казармы Севастополя. Пятьдесят тысяч отборных здоровяков. Пятьдесят тысяч опаленных таврическим солнцем лиц, на первый взгляд не отличаемых ничем, кроме разных надписей на ленточках.
Чем они живут, о чем думают? Что скрыто за показным великолепием лихой выправки, беспрекословного автоматизма?
Вот подобранный, аккуратный, спокойный Гладковский, так непохожий на человека из простонародья. Вот этот странный матрос, который с малолетства уважает настоящую музыку и презирает инструменты, узаконенные как любимые национальные инструменты русского мужика. И сколько их еще, таких разных, каждый со своими думами, вкусами, привязанностями, замкнувшихся, скрывших свои чувства под маской слепой, нерассуждающей покорности! И как трудно с ними.
Глеб недоуменно пожал плечами, застегнул китель, взял со стола письмо и вышел на улицу.
* * *
Гладковский выходит из паштетной Бенардаки, куда забрел отдать хозяину кострецовский долг. Узкая, извивающаяся по склону скалы раздавленной змеей улочка Корабельной стороны сбегает вниз к Южной бухте.
Гладковский останавливается на углу. Прислоняется к жалкому искривленному стволу акации, – деревья белеют и корчатся в безводном известняке, – и смотрит вниз, на ворота морского завода. Из них плотной волной вытекают рабочие. Только что прозвучал гудок окончания работ. Закопченные, забрызганные маслом люди спешат, карабкаясь по подъему улочки, торопясь к своим очагам. Там ждут жены. На плитах ароматно бурлят борщи, трещат на сковородках помидоры, румянится скумбрия и камса. Гурьбой и поодиночке они проходят мимо Гладковского. Он пристально рассматривает проходящих. Губы унтер-офицера собраны в хмурую черточку.
Нет, эти рабочие мало похожи на лодзинских текстильщиков, на изможденный, издерганный туберкулезный пролетариат промышленного центра, к которому привык Гладковский.
Мимо него проходят усатые, с жирными затылками, краснорожие. Под низкими лбами заплывшие бесцветные глазки. Они больше похожи на мещан-торгашей, чем на рабочих. Лишь изредка проплывет в этой толпе, как будто осветив ее, усталое худое лицо, напомнив Гладковскому близкие, родные лица.
Первое время службы, попав в Севастополь, Гладковский долго не мог понять, почему эти рабочие так не похожи на лодзинских.
Теперь он знает. Завод военный. После девятьсот пятого года начальство решило с корнем вырвать очаг крамолы, выросший под боком у флота. Старый контингент рабочих ликвидировали. Многие ушли в каторгу и ссылку, ускользнувших от имперского правосудия выгнали за ворота и выслали административным порядком. Немногие закаленные кадровики рабочего класса уцелели от этого планомерного погрома, притихли и притаились до лучшей поры. Новых рабочих стали набирать преимущественно из уходивших в запас сверхсрочных шкур, из бывших городовых, членов союза Михаила Архангела. Радетельная администрация давала этим образцовым рабочим ссуды на обзаведение хозяйством. Бывшие кондукторы, боцмана, фельдфебели женились на разжиревших базарных торговках, смазывали по закоулкам слободы беленькие домики, разводили кур и свиней, оседали на Корабельной, сытые, верноподданные, прочно, как клопы в диване.
Да, с такими много не сделаешь.
Гладковский криво усмехнулся, засвистал и небрежно пошел по улочке. Дойдя до узкой щели бокового тупичка, он оглянулся, свернул в него, поднялся в гору и распахнул висевшую на одной петле калитку. За тремя карликовыми кронами абрикосов блекло голубела облупившейся побелкой хибарка. Гладковский костяшками пальцев выбил по двери мелкую дробь.
– Кто? – спросил хрипловатый басок за дверью.
– Петух яйца снес – бабка продавать пришла, – ответил Гладковский.
Дверь визгнула, западая внутрь хибарки. Гладковский перешагнул порог.
Пол комнатенки был завален свежими стружками, они свисали гирляндами с верстака, янтарно желтея. Вкусно пахло разогретой сосной.
Хозяин сунул руку Гладковскому. Прищурив узенькие щелки умных глаз, засмеялся.
– Входи, петух! Что давно не был?
– А, пся крев, – сказал Гладковский, – сам знаешь, какие дела были. С чертовой этой мобилизацией и вооружением с ног сбились. На берег и думать было нечего. Теперь поутихло немного.
– Садись, Рух.
Хозяин смахнул ладонью с табурета стружки. Гладковский сел. Хозяин прислонился к верстаку.
– Ну, что у тебя? Выкладывай.
– Что выкладывать? – раздраженно ответил унтер-офицер. – Нам выкладывать нечего. У нас все по-прежнему, а вот у вас тут на берегу сплошное «Боже, царя храни», а вы глазами хлопаете и все прохлопали.
– А ты не горячись, друг любезный. Тебе чего бы хотелось? Всемирной революции? Ишь какой курьерский поезд нашелся! Ты разумеешь, какой хитрый ход царь-батюшка с подцарятами проделали?
– А у вас хитрости не хватило?
– Тебя, видишь, не было, – со смешком сказал хозяин, но сразу согнал смешок и сдвинул брови.
– Ты в корень гляди, Рух. Мы не в Лодзи, а в Севастополе. Да и в Лодзи не лучше дело обстоит. Уж если ваших поляков вокруг пальца обвели, башки задурили великокняжеским воззванием, – всю заваруху сорвали, – здесь и вовсе дело швах. С каким трудом мы тут держимся, лишь бы остатки организации хоть в подполье сберечь. С апреля по стране какая буря пошла, а у нас тишь-гладь. А все ж не сложа руки сидели. На заводе, сам знаешь, даже мастерам в карманы прокламации позасовывали – и все, как в бочку…
– Ну, морской завод, – презрительно махнул рукой Гладковский. – Видали мы с рейда, как после манифеста эти «пролетарии» все, как есть, к градоначальнику, с царской мордой впереди, поперли.
Хозяин колюче уперся глазами в Гладковского и вскинулся голосом:
– Легче на поворотах, Рух! Все не все. Были, которые и не ходили, а остальным отчего и не пойти? Точно не знаешь, какие рабочие? Этот самый пролетариат из боцманов вот нам где сидит, – хозяин провел ребром ладони по горлу.
– А на кораблях ничего нельзя было сделать?
– Ну что ты впустую мотаешь, Рух? Отлично я тебя понимаю. И у тебя в душе кипит, и у нас тоже, но голым задом на горячую плиту садиться не расчет – дай остынет. Кто же мог на корабли сунуться? Зачем? Чтоб нас на первой ступеньке трапа за шкирку взяли? Последних работников угробить? И то, что могли, – сделали. На «Евстафии» в ремонтной бригаде двое наших хлопцев были – успели все же листовки по кубрикам растыкать. А большему сейчас не время. Наша сила в массе, а масса пока одурелая ходит, обойденная. Дай немного сроку. Поднамнут немцы нам бока, дурман этот убойный сползет, опохмелятся люди, – пойдет другая музыка.
Гладковский постучал кулаком по колену.
– Не радует меня это.
Хозяин усмехнулся.
– А ты думаешь – мы радуемся? – Он помолчал, погладил рукой редкую бородку и уже по-деловому спросил: – На корабле как? Каково настроение? Выложи!
– Ядро то же. Я, машинистов трое, электрик один – все надежные. Думеко, конечно, тоже наш, но только в анархию сильно сворачивает, в руках держать надо. Террорист по природе. Кострецова последнее время обрабатывал – теперь успешней пойдет.
– Почему успешней?
– Кострецова в святые закатали ни за грош. За семь бутылок офицерского пойла. Конечно, парень расстроен сильно, надо ковать железо, пока горячо. Из него прок может выйти.
Хозяин отклеился от верстака и, оживившись, спросил:
– Что, говоришь, с Кострецовым?
Гладковский рассказал подробно.
– Так… – хозяин потер руки. – Это хорошо. Зацепка есть. С этого бы и начинал. Для листовки неплохой сюжет – пустить по кораблям. Смотрите, дескать, православные воины: на войну ведут, за веру, родину помирать, а тут вашего же брата за бутылку паяют. Хорошая новость, Рух. Еще что?
– А больше как будто ничего. Душно.
– Ладно, – хозяин потрепал Гладковского по спине. – Скоро и посвежеет, Рух. Нынче главное в выдержке. Организацию береги, не давай рассыпаться – это первое. Расширять не торопись. На сегодняшний день лучше один верный, чем десять сомнительных. Понял?
Он отошел в угол, разгреб обрезки досок и планок, сваленных у стены, достал деревянный ящичек для столярных инструментов и вытащил из него шелестящую пачку папиросной бумаги.
– Забери с собой. Вчера из Петербурга успели подкинуть. Питерские прокламации, циркуляр ЦК.
Гладковский оттянул ворот тельняшки и спустил туда листки.
– Есть, товарищ Антон.
– Ну, ступай. Связь держи по возможности.
Он прошел к двери, приоткрыл ее, выглянул.
– Никого. Вали!
Гладковский вьюном проскользнул в дверь, выскочил в тупичок, пощупал рукой шуршание бумаги на животе и развалистой походкой ухарского сверхсрочного пошел вниз, к бухте.
* * *
Незадолго до захода солнца сигнальщики доложили вахтенному начальнику лейтенанту Дурылину принятый с «Евстафия» флажный семафор.
Начальник бригады линейных кораблей контр-адмирал Новицкий вызывал на флагманский корабль командира «Сорока мучеников».
Записав сигнал в вахтенный журнал, лейтенант Дурылин послал унтер-офицера вахты с докладом каперангу Коварскому, а сам вызвал дежурного боцмана и приказал приготовить на всякий случай командирский вельбот и моторный катер.
Лейтенант Дурылин, наученный опытом двухлетнего сожительства с командиром, полагал совершенно справедливо, что лучше перестараться, чем недостараться. Черт его знает, на чем заблагорассудится рыжему дьяволу отправиться к флагману на неожиданный вызов. Приготовишь вельбот – он разорется, почему не катер. Подаешь катер – готов фитиль за то, что не вельбот. На него не угодишь.
– И смотри – в два счета, а то я тебе пропишу ижицу, – напутствовал боцмана лейтенант.
– Есть, ваше высокоблагородие! Не извольте беспокоиться.
Боцман ушел. С ростр донесся свист дудки, вызывающий на спуск командирского вельбота. На мостик поднялся возвратившийся от командира унтер-офицер.
– Доложил, Герасимов?
– Так точно. Их высокоблагородие счас едут.
– Насчет шлюпки распоряжений не было?
– Так точно, вашскородь. Приказали вельбот.
Лейтенант обрадованно вздохнул. Опасность разноса отпадала. Он подошел к обвесу мостика и крикнул на ростры:
– Дубовой!
И на ответное «есть» боцмана приказал:
– Отставить катер! Готовить вельбот!
– Есть – отставить катер, готовить вельбот, – долетело эхо на мостик.
Лейтенант Дурылин зашагал по мостику. Спустя пять минут он перегнулся за обвес и взглянул вдоль правого борта. В пурпурной от закатного блеска воде под трапом качалась узкая сигара вельбота, на площадках каменели фалренные, и на палубе переминался с ноги на ногу старший офицер, обязанный лично провожать командира при съезде с корабля. Но каперанг Коварский не торопился.