355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Современная болгарская повесть » Текст книги (страница 14)
Современная болгарская повесть
  • Текст добавлен: 30 марта 2017, 08:00

Текст книги "Современная болгарская повесть"


Автор книги: авторов Коллектив


Соавторы: Владимир Зарев,Стефан Дичев,Иван Давидков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)

Тогда на побережье еще никто не говорил о десанте, высаженном с советской подводной лодки. Бескозырка того моряка, который будет потом лежать мертвым на этом берегу, еще трепетала в воздухе своими ленточками, касаясь его щек. В них был шелест свежего ветра и не было шума волн, которые нанесут на нее песок вместе с маленькими копошащимися крабами.

* * *

Возвратившись как-то вечером из очередной поездки, художник нашел квартиру пустой. Ставя к стене полотна, он заметил, что дверь в спальню широко распахнута и там на кровати лежат две деревянные вешалки. Не было коричневого кожаного чемодана, который всегда стоял под окном. Дверь платяного шкафа была приоткрыта, и в полумраке он увидел только свои костюмы. Не было Марииных платьев, не было ее кружевных блузок с пышными рукавами и широкополых шляп, которые она так любила. Он решил, что их дом обобран, и заглянул в другую комнату, где стояли его полотна. Там все было на месте. Картины по-прежнему висели на стенах или стояли прислоненные к мольберту.

Он вернулся в спальню. Взгляд его скользнул по зеркалу. Он увидел свое лицо, серое, с глубокими морщинами, и понял, что очень устал. Хотел было опять заглянуть в шкаф, но заметил на столе письмо. Развернул его и стал читать:

«Милый

(это был почерк Марии),

я знаю, что письмо мое тебя удивит и даже, может быть, расстроит, но я хочу, чтобы ты меня понял и простил. Я ухожу с болью в сердце, но с сознанием, что не могу поступить иначе. Мы прожили вместе много лет. Я делила с тобой все твои радости и огорчения, была нужна тебе, потому что помогала осознать радость и служила опорой в минуты сомнений. Имела ли я свою собственную жизнь? Нет. Все во мне было подчинено тебе. Ты всегда занимал меня тем, что тебе предстояло сотворить, иногда раздражая своими прихотями (прости за откровенность). Я должна была восхищаться всем, что ты создал, потому что это придавало тебе уверенность, ведь были минуты, когда я видела тебя отчаявшимся и разочарованным. Ты пренебрегал моими радостями, никогда не спрашивал, страдаю ли я оттого, что моя мечта – танцевать на сцене – осталась неосуществленной. Ты никогда не находил времени, чтобы мы подольше могли остаться наедине – без палитры, без твоей амбиции, – могли попутешествовать, как путешествуют все люди, чтобы у нас был ребенок, который бы плакал, когда у него прорезаются зубки, болел, а мы сидели бы по ночам у его кроватки. Вся жизнь для тебя в красках и кистях. Корыстен ли ты? Нет, ты никогда не торговал своей душой. Они – твоя страсть, твое безумие… Я знаю, что такие, как ты, болезненно самолюбивы. И беспомощны. Возле них всегда должен быть человек, наделенный огромным терпением и силой, – человек, который угождал бы их капризам и всегда был их тенью. Я же поняла, что я слабый человек. Мне хочется жить просто, по-человечески, радоваться хлебу потому, что я голодна, а не ради цвета его поджаристой корочки, знать, что дождь идет для того, чтобы взошли картофель и горох, а не для того, чтобы восхищать тех, кто смотрит, как он золотится в лучах солнца. Возможно, я покажусь тебе легкомысленной и прозаичной, но я пишу эти строчки с глубокой искренностью.

Я хочу немногого, и дай бог, чтобы жизнь была щедрой и не лишила меня этого малого.

Я буду думать о тебе и гордиться всем, что ты успеешь создать, потому что в нем – мне хочется в это верить – будет и частичка воспоминаний обо мне.

Прости мне мое малодушие.

Мария».

Он сложил мелко исписанный листок бумаги, бесцельно сделал несколько шагов по комнате, чувствуя, как они отдаются у него в ушах, закашлялся, и эхо, хлестнув по голове, оглушило его.

Все вроде бы стояло на своих местах, но дом казался пустым. Зачем ему эти полотна, которые он с такой осторожностью вез и оберегал от цыганских мешков, наполненных острыми веретенами и сверлами? Для того, чтобы они пылились в углу? Или для музея?..

Он взял одну из картин – краски еще не совсем просохли; солнце, поднявшееся над песчаными откосами и сиявшее за густой паутиной деревьев, похожих на пинии, налилось светом лампы и заструило лучи по веткам, – повернул ее оборотной стороной и со всей силой ударил о согнутое колено. Холст затрещал, сорвался с гвоздей, и полотно скорчилось. Он размахнулся – подрамник ударился о стену и, расколовшись, отскочил в угол.

Это был первый в его жизни нервный срыв.

* * *

Он вспомнил об одной ночной охоте…

Художник уже спал, когда в дверь постучали. Он отпер – перед ним стоял старый знакомый, с которым он не виделся много лет.

– Живо одевайся, – сказал ночной гость и протянул руку, чтобы поздороваться. Его парусиновая куртка зашуршала, будто под нее была засунута газета. Из-за спины пришедшего торчала охотничья двустволка. – Жена ждет в машине. Давай собирайся, быстро!

Художник взглянул на часы. Тускло светившиеся фосфорные стрелки показывали два.

– Да ты что, рехнулся? В такое-то время!

– Самое подходящее для охоты на нервных зайцев. Им сейчас не спится, и они, как мы, выходят на дорогу, чтобы подумать над своими житейскими проблемами… Я им посвечу фарами, чтобы они лучше смогли рассмотреть то, к чему рано или поздно их приведут заячьи умишки… Давай, давай, не копайся. Немного развеешься…

Машина – старый разбитый шарабан – взбиралась в гору. Свет скользил по придорожной канаве, поросшей примятой снегом сухой травой, путался в кустах, тени которых кружили по мокрой земле, и оттуда вылетали позолоченные светом птички; стремительно взмыв вверх, они оставались в небе, словно прилипали к густому мраку ночи.

Когда проезжали через спящие села, свет фар выхватывал из темноты то поваленные дощатые заборы и телефонные столбы, то приставленные к каменным оградам потемневшие рамы, на которых летом сушат низки табачных листьев.

Наконец выехали на широкое мглистое плато. Художник попытался рукавом протереть стекло, потому что сумрак его утомлял, но снаружи все было неясно и серо, словно он смотрел через запотевшие очки.

– Здесь давай помедленней, – сказал шоферу охотник. Он опустил переднее стекло и высунул ружье. В машину ворвался влажный холодный воздух. Художник поднял воротник.

Тогда сидящая рядом с художником женщина – жена его знакомого (на ней была надвинутая до бровей лисья шапка, рыжая и как бы прихваченная сверху инеем) – зажгла лампу, похожую на небольшие прожекторы, которые стоят на высоких подставках в ателье фотографов, и направила ее свет на обочину дороги. Кабель зашевелился в ногах художника. Через минуту машина вплотную приблизилась к кусту. Он был так ясно виден – со всеми трещинками на коре и лишайником, – словно его рассматривали в лупу. Потом у придорожной канавы вырос татарник, высотой с человеческий рост. Художник отчетливо увидел его колючки – они светились – и удивился, что выцветшие, полусгнившие от влаги цветы сохранили фиолетовый оттенок.

Фонарь все рыскал по плато, перемещал комья земли (это двигались тени) и зажигал огоньки на заросших травой полях. Машина замедляла ход, а охотник, оперев ружье о дверцу, шевелил занемевшей рукой и говорил: «Давай дальше, это осколок стекла!» или «Знаю я эти гнилые пни, светятся, словно из фосфора!» Мотор прибавлял обороты.

Показалось новое село, с восточной стороны огражденное высокими тополями, а страдающие бессонницей зайцы все еще не появились.

Но вот возле куста ежевики что-то шевельнулось. Может быть, пучок сухой травы? Луч фонаря осветил его, покачал, потом потянул вверх, словно стремясь вырвать из земли. Пучок удлинился, и над ним загорелись два оранжевых огонька.

Первый заяц попался в световой капкан.

– Стоп! – сказал охотник и прижал приклад к плечу.

Заяц на секунду замер, стоя на задних лапах, потом пригнулся к земле (огоньки угасли) и пустился было наутек. Но мрак, вставший стеной на границе света, его пугал. Он приблизился к этой стене, ударился в нее, отскочил и бросился в другую сторону. Но там тоже была стена из мрака и страха. Заяц отскочил от нее, как пружина, и замер среди влажных комьев земли, снова распалив оранжевые тревожные огоньки своих глаз. Наконец он кинулся прямо на машину, а спустя минуту резко повернул (его белый хвост беспомощно мелькнул) и заметался в стенах мрака.

Охотник не спешил стрелять. Он думал, что предсмертный заячий танец забавляет художника (человеку редко выпадает видеть такое зрелище!), осторожно переводил дыхание, чтобы не сбить мушку, и ждал.

От выстрела машину слегка тряхнуло. Звук был глухой, без эха, он упал в канаву и увяз в темной мгле. Заяц подпрыгнул, словно хотел посмотреть, кто это в него стрелял, и грохнулся о землю.

Тогда раздался плач ребенка. Ночь старалась его приглушить, запеленать, тенью кустов и татарника, но он вырывался – мокрый, измазанный грязью – и растекался на плато.

– Что ты сделал? Там люди! – придя в себя, крикнул художник и почувствовал, что по лбу его течет холодный пот…

Потом он увидел спину своего знакомого, который шел по вспаханной земле тяжелой, уверенной походкой. Свет фонаря держал его в своем капкане, но он не искал спасения во мраке, который тоже вставал вокруг непроницаемой стеной. Куртка его шуршала – она была сшита на более крупного человека. Вот он приблизился к дороге, таща за собой огромную тень, которая цеплялась за кусты и растягивалась, как резина. Тушка зайца качалась у него в руках (заяц был совсем маленький. Может быть, поэтому он плакал, как ребенок?), брюшко подстреленного беглеца дымилось под светом фонаря, серебро шкурки плавилось в лиловых отблесках и текло по грязным коленям охотника.

– Мне нехорошо… – сказал художник.

Машина буксовала, по крыльям колес скреблись низкие кусты. Она качалась из стороны в сторону, пытаясь выскочить на шоссе. Свет ее фар, ощупывая путь, поднимался к перевалу.

* * *

В соседнем доме жила пожилая супружеская чета.

Окно их маленькой комнаты в первом этаже смотрело на наш дом, и художник, выходя на балкон, чтобы немного отдохнуть и выкурить сигарету, сам того не желая, – может быть, его привлекал солнечный свет, который падал на пол и зажигал ковер огненно-красным пламенем, – подолгу разглядывал эту комнату. В окно виднелся край занавески, старой и выцветшей, – теперь уже трудно было определить, какого она раньше была цвета: фисташкового или розового, – но хозяева никогда ее не задергивали, даже поздно вечером, ложась спать. Может быть, от рассеянности, а может, просто считали, что вряд ли найдется человек, который станет интересоваться их жизнью. Но такой человек нашелся. Это был художник. Сознавая всю неделикатность своего поступка, движимый скорее привычкой ко всему приглядываться, чем любопытством, он в свободное время смотрел в окно своих соседей.

Вот они садятся обедать. Старик склонился над дымящейся тарелкой – его крупная бритая голова своим овалом повторяет ее желтый край. Зачерпнув суп, он неторопливо подносит ложку ко рту и ждет, словно пересчитывает фасолины, потом дует, и тоненькая шелуха, лопнувшая при варке, кудрявится (художник хорошо это представляет). Пар поднимается над головой, расплываясь, касается бледного лица жены, туманит ей очки (одно стекло и без того матовое – жене сделали недавно операцию, и глаз еще не зажил). Вторая ложка – и снова облачко пара, которое вместе с мыслями обедающих плывет над столом и исчезает у потолка.

По вечерам, пока жена убирала со стола, муж начинал раздеваться. Он делал это медленно, как бы машинально: повесив пиджак на спинку стула, разглаживал ладонью складки возле ворота, потом аккуратно укладывал на него галстук, а сверху перекидывал брюки. Оставшись в одном нижнем белье и сразу превратившись в маленького смешного человечка, он садился за стол и принимался разбирать свою флейту. Сначала плюшевой тряпочкой вытирал плоское, как монетка, колечко, которое при игре рождает тон, потом касался пальцами клапанов, и они мягко хлопали, издавая звук, похожий на стук крупных дождевых капель; ястребиным пером с оранжевым кончиком и серебристо-голубой маковкой прочищал отверстия инструмента. Перо, вспыхнув, сжималось и гасло, проникая внутрь темного поющего дерева через маленькие, с ноготок, дырочки под клапанами, и оставляло там свое серебро – дар, который поможет родиться песне…

И песня рождалась. Ее первые звуки были похожи на полет ласточки. Потом они становились сильнее и увереннее – в них уже звучало оставленное пером звенящее серебро, – и, осмелев, они вылетали наружу, где ее встречала дождливая ночь. Недолго задержавшись под стрехой, словно боясь пересечь качающуюся завесу падающих с крыши капель, песня вбирала шум дождя и исчезала.

Хозяйка вытирала руки (мыло все равно не могло смыть с них запах чебреца и лука) и начинала готовиться ко сну. Она вынимала искусственную нижнюю челюсть, споласкивала ее под умывальником и опускала в стакан с водой – челюсть шла на дно, оставляя мелкие пузырьки. Потом тихонько раздевалась. Взяв за подол ситцевое платье, она выворачивала его наизнанку и тянула вверх – ткань трещала под мышками, вцепившись в дряблую грудь, и не хотела поддаваться, но руки оказывались сильнее и сдирали платье.

Когда он потом вспоминал об этом жалком старческом «стриптизе», ему всегда становилось не по себе. Куда девалась нежность той руки, которая когда-то касалась плеча этой женщины? Познала ли она притягательную силу и горечь измены? Или, покорная привычке (забыв о боли и разочаровании), всегда возвращалась все в ту же постель, все к тем же ласкам – к тому, кто, может быть, давным-давно уже наскучил?

А флейта все еще звенела. Художник видел, как старик шагает по комнате, прыгающие клапаны сверкают при свете лампы, – и голова покачивается в такт. Но звуки становились слабее, и слышался лишь шум дождя.

Жена уже легла. На одеяле покоились ее ладони, слишком большие для худых костлявых рук.

* * *

По утрам они выходили из дому, чтобы совершить свою обычную прогулку по аллее, тянувшейся вдоль трамвайной линии. Они шли, взявшись под руку и плотно прижавшись друг к другу. На них были длинные балахонистые пальто, сшитые из одного куска материи, с петлями, изодранными большими пластмассовыми пуговицами; на плечах и отворотах ткань пропиталась запахом смога и порыжела от старости, прежний мягкий цвет, даже со следами портновского мела, сохранился лишь под воротником – его можно было видеть, когда флейтист поднимал воротник во время дождя.

Они шли по аллее, занятые разговором, и тополя, уже голые на макушках, осыпали их листьями. Художник смотрел на них сквозь сырую метель листопада, и ему казалось, что по аллее идет один человек, надевший непомерно широкое, старомодное пальто. В его памяти старческие черты сливались и выплывало одно лицо – оно тоже было в очках.

Когда он смотрел, как старики идут по аллее, его охватывало удивительное спокойствие. Ему казалось: он слышит, как на каменных плитах под его окном звучат шаги его постаревших друзей, их руки, дрожащие после трудного подъема на третий этаж, тянутся к звонку, и он тотчас узнает, кто это пришел, даже знает, что скажет гость, когда увидит его в приоткрытом освещенном дверном проеме…

И он боялся, что скоро настанет тот неумолимый час, который оборвет эти утренние прогулки, и впервые он увидит, что по аллее идет один человек – необыкновенно худой в своем старомодном пальто – и несет кошелку, в которой покачиваются острые серебристые перья лука-порея, боялся, что, заглянув в окно маленькой комнаты, он увидит только бритую голову флейтиста, склонившуюся над тарелкой холодного супа (застывший жир, вобрав красный молотый перец, оранжевой кромкой очерчивает край тарелки), или скользящую по стене тень старухи, убирающей посуду со стола. Тогда металлические клапаны флейты уже не будут отражать свет лампы, они погаснут в вечном полумраке.

Ему была необходима эта тихая доброта двух старых людей. Она вселяла в него уверенность, и он просил листопад не лишать его видения, за которым он наблюдал по утрам сквозь бледный витраж тополиных веток: двое людей, слитых дождем воедино, удалялись, поглощенные своим разговором, начатым бог знает когда.

* * *

Художник, возможно несколько докучливый в своих рассуждениях о красоте и о том, что мир может быть воссоздан лишь после того, как он пройдет через горнило сердца и от него шлаком отпадет все отвратительное, все же постепенно приобщал всех окружающих к своему, как выражался переплетчик, «тихому безумию».

Помню, как он взялся за меня. Я приехал в Софию из далекого горного села, где рос в раздолье – среди полей и лесов. Мой трезвый – душевный оклад заставлял меня воспринимать вещи такими, какими они существуют в реальности. Река в моем сознании могла быть прозрачной или мутной, с берегами, размытыми водой или поросшими ракитами. Деревья росли такими, как их создала природа: кора у них была или гладкая, или шершавая, в ней могли быть трещины – ожоги молний или дупла – ударишь по стенке такого дупла и услышишь жужжание диких пчел. Но я пытался писать стихи (переплетчик сказал об этом художнику), и он задался целью открыть передо мной другую, внутреннюю красоту мира.

Мне довольно долго вдалбливали, что существуют такие бездарные художники, которые за цветистой мазней скрывают свою бесталанность и беспомощность. Однажды наш учитель рисования принес в класс репродукцию с картины какого-то художника. Это был мужской портрет. Целый час он с восхищением говорил о том, как нарисованы морщины – словно настоящие! – с каким мастерством художник выписал каждый волосок бровей… «И среди писателей есть такие, – со своей стороны предупреждала нас учительница по литературе, – пишут о том, как камни смеются, как ветер надевает рубашку из серых туч, и тому подобное… Я пятьдесят восемь лет прожила на земле и ни разу не слыхала, чтобы камни смеялись. А вот как смеются над подобными писаками, слыхала!..»

С такой «теоретической» подготовкой я пришел к художнику.

Картины, которые он мне показывал, восставали против всех учительских премудростей.

На одном полотне я увидел деревенских женщин: они стояли в лесу, среди деревьев, похожих на павлиньи перья. Лица женщин были синими и руки тоже.

– Как тебе нравится? – спросил он.

Я был смущен и чувствовал, что за моей спиной, невидимый, стоит учитель рисования (я мог пересчитать все волоски в его бровях), хитро усмехается и ждет моего ответа.

– Люди не бывают синими… – пробурчал я.

– Почему же не бывают? Если в них отразилась тишина безоблачного неба, дорогой друг, они могут быть синими! И золотыми могут быть, если долго думали о солнце…

Я вспомнил слова переплетчика, что его квартирант немного чудаковат, и украдкой взглянул в лицо художника. Оно, не будучи синим, излучало ту же тишину, которая была в картине с женщинами.

– Один мой друг, – продолжал художник, – нарисовал лошадей, которые скакали по небу. Ты, наверное, видел таких лошадей на иконах: красные, желтые, бывает, даже зеленые… Его спросили: «Мастер, я все понимаю, одно только не ясно, что едят твои кони на небе? Боюсь, что скоро от них останутся кожа да кости…» А тот ему ответил: «Для лошадей, которые могут скакать по небу, лучший корм – облака, мой друг…»

Разум мой противился всем этим фантазиям. Но где-то в глубине души, которая тоже противилась, мне вдруг начинало казаться, что к тихому сумраку, который впитался в синие лица крестьянок, примешивается дым очага: быть может, мама, склонившись над лучиной, дует сейчас на мелкие угольки, и дым, клубясь, делает ее лицо синим. Но конь моего отчима все еще ходил по земле, и стремена его покачивались, когда всадник тяжело спускался с седла; холодало, и отчим, зажав в руке клок сена, растирал его взмыленные бока… тогда я видел, что в глазах лошади, обращенных к небу, все же отражаются облака…

* * *

Я чувствовал, что разговоры с художником вселяют в меня беспокойство.

Теперь я ходил и всматривался во все, что меня окружает, стараясь вникнуть в скрытую суть. В самых простых, вещах я обнаруживал свой одухотворенный мир, мимо которого с таким невниманием и пренебрежением проходят люди. И это необыкновенное проникновение в мир обыденного обогащало меня нежданной красотой.

Возможно, сам того не желая, художник сделал меня другим, не таким, каким я был еще вчера. Он словно снял шоры с моего сознания. «Не видела, чтобы камень смеялся!» – слышал я строгий голос учительницы по литературе и в тот же миг замечал, что камень, повернувшись к солнцу, смеется, смеется, хотя с другой стороны на него налипала влажная земля со следами дождевых червей. Из-под камня, где земля плотная и холодная, выглядывает худосочный цветочек и силится расправить помятые желтые лепестки, а над ним, вся сотканная из звона, уже кружится пчелка, закручивая в спираль тоненькую проволочку воздуха.

Я поднимался рано и, ополоснув лицо, на котором видны были грубые красные царапины, оставленные латунной бритвой, позеленевшей от старости, – семейной реликвией, блестевшей лишь там, где ее постоянно касались пальцы, – бежал к трамвайной остановке. Если бы меня кто-нибудь спросил, куда я спешу, я не мог бы ответить. Я никуда не спешил. Магазин, где продавались холст и краски и куда посылал меня художник, открывался гораздо позднее, а других срочных дел в центре города у меня не было. Но такова была привычка юношеских лет. Она была связана с деревней. В памяти моей всегда звучал топот взмыленной лошади, гиканье, от которого телега тарахтит торопливей и громче… Колеса прыгают по ухабам, узда, мокрая от пены и пота, впивается в губы лошади, огромная спина отчима подпрыгивает на передке, его шея, словно высеченная топором из корявого обрубка дуба, багровеет. «Злится!» – думаю я, сидя сзади, и жду, что телега вот-вот перевернется. Его грубая, неровно выгоревшая одежда облеплена колючками репейника и похожа на вытертую каракулевую шубу…

Моя душа тоже была облеплена колючками репейника. Я уже не раз пытался выдрать эти колючки, но они цепко впились и причиняют мне боль. Я уже смирился, понимая, что они останутся во мне на всю жизнь.

Спеши! Зачем? Просто спеши, чтобы не упустить неповторимые минуты, которыми одарила и наказала нас жизнь, – спеши, пока не пришло время печально улыбаться и грустить о том, что они минули безвозвратно…

* * *

Набитые битком трамвайные вагоны мелькают светящимися, запотевшими от человеческого дыхания окнами между потрескавшимися стволами тополей. Колеса скрежещут на поворотах, им вторит шипящая зеленая молния дуги, рассыпая искры по серой заиндевевшей крыше вагона. Провода качаются, и с них падают крупные мутные капли…

По утрам весь город читал газеты. Казалось, война была далеко, но линотипные строчки делали ее совсем близкой, и большие шапки заголовков темнели, словно покрытые гарью. Я видел, как люди шли по аллее, не замечая дождя, сосредоточенно уткнувшись в развернутые шуршащие газетные страницы, спотыкались о поребрик и ступали в лужи, потом отходили в сторону, топали мокрыми ботинками об асфальт, протирали подкладкой пальто запотевшие очки и молча шли к трамвайной остановке.

Некоторых нервирует трамвайная толчея, мне же она всегда приятна. Я стою среди леса поднятых рук, держащихся за качающиеся кожаные поручни. Руки еще вялые от сна. Толчок – и вверх поднимаются новые руки, а воздух наполняется тиканьем часов, похожим на пчелиное жужжание (какой-нибудь рассеянный человек вполне может подумать, что в вагон залетела пчела, и даже поискать ее глазами). Я улыбаюсь, мне приятно слышать шелест газетных страниц, пахнущих деревьями и дождем (для меня это запах осеннего утра) с легкой примесью тревоги и ожидания. Рядом с газетными страницами я вижу незнакомые лица, и мне доставляет особый интерес читать те новости, которые отпечатались на них минувшей ночью. Вот стоит девушка в пальто с пушистым воротничком, словно сотканным из пуха одуванчиков. Он касается ее щек, приподнимает развившиеся каштановые пряди и делает еще таинственней и притягательней сиреневую тень вокруг век. Я вижу, что в ее глазах отразилась рука, поднятая для прощального привета, слышу шуршание плаща – вот в зеркале прихожей мелькнул пестрый шарф, замок щелкнул, пряжка пояса, который болтается за спиной спешащего мужчины, ударилась о косяк двери, и шаги, мягко подпрыгивая, стали спускаться по ступеням… «Не зажигай свет, у нас любопытные соседи!» – хочет сказать девушка и плотнее кутается в халатик, хранящий в складках тишину мужской нежности и такой же сиреневый, как тени вокруг век.

Утром весь город тем и занимается, что читает газеты. Люди ищут в хаосе новостей надежду, а находят тревогу… Я ступаю на тротуар, здесь, у трамвайной остановки, он весь усыпан раздавленными сигаретными окурками.

Дует ветер. Газеты развеваются над плечами прохожих, и мне кажется, они хотят их сделать крылатыми. Но люди сопротивляются порывам ветра и, накрепко пригвожденные к земле мыслями о чем-то срочном, неотложном, продолжают свой путь.

* * *

Как-то раз я пошел на базар купить саженцы для одного из моих родственников. Я уловил аромат базара прежде, чем улица вывела меня на площадь, где в беспорядке стояли лотки, крытые провисшим брезентом или листами фанеры, покоробившимися от влаги и продырявленными осколками зенитных снарядов. Этот аромат приносили порывы ветра, и даже с закрытыми глазами я мог безошибочно сказать, что с правой стороны, у стены мануфактурного магазина, сидят крестьянки с огромными корзинами цветов. У них черные руки и черные лица, пахнущие свежей землей и корнями, и этот черный цвет, до боли сжимающий мне сердце, смешивается с запахом, струящимся от цветов. Дальше идут лотки каракачан. Запах цветов слабеет, доносится лишь аромат хризантем, и почему-то я вспоминаю далекую зиму моего детства. Когда я болел, мама натирала мне спину скипидаром, царапая кожу потрескавшимися ладонями. В его терпком запахе я слышал запах инея, и мне становилось холоднее. А сейчас я словно вступил на луг с высокой шелковистой травой, словно утонул в запахе каракачанских рун. Здесь и звон колоколец, позеленевших от горных ливней, и дух мокрых глинистых перелогов, изрытых следами овечьих копытец, и господствующий над всем этим запах грабовых лесов, прозрачных в лучах восходящего солнца, и песня далекой птицы – не песня, а эхо, которое ударяется о скалы, такое же прозрачное и сияющее, как сам лес.

Каракачанка прядет, сидя прямо на тротуаре. Красная безрукавка, до черноты загорелые руки. Почему все руки, которые я любил, осенью были черного цвета? Тянется, покачиваясь, нить, а в ней и порхание птицы, и медные колокольцы – перезвон становится громче и чаще, словно стадо гонит вниз по склону сам вечер… Я иду, медленно, сосредоточась, боясь задеть эту нить и прервать голос моих далеких гор…

Вот что может дать человеку осенний базар. Будничный базар, приютившийся среди развалин познавшего бомбежку города.

* * *

У художника был приятель – певец. Они давно были знакомы. Художник много раз слушал его в операх, встречал у общих знакомых за чашкой кофе. Высокий, стройный, с бледными кистями рук (темный костюм подчеркивал их бледность), певец всегда старался казаться утонченным. Он ухаживал за женой художника. Взяв Марию за локоть, он подводил ее к окну или к раскрытой балконной двери, что-то показывал и, наклонившись, прищурившись, говорил медленно, нараспев, словно исполнял речитатив из оперы; потом отстранялся с легким поклоном и, подняв глаза к потолку, снова говорил, наслаждаясь собственным голосом. Он подбрасывал слова в воздух, как жонглер свои пластмассовые шарики, смотрел на их легкое бесплотное кружение, и ему чудилось: протяни он руну – и они упадут на раскрытую ладонь.

Художника это не раздражало, а лишь казалось забавным, хотя он находил, что в этой манере певца, в его продолговатом бледном лице с острыми скулами, на которых болезненно розовел румянец, было что-то от паяца. Певец продолжал находиться в роли и после того, как шпага и пурпурный плащ уже висели на вешалке в узкой артистической уборной, после того, как грим был снят и только под глазами остались легкие тени. Он жестикулировал в кафе, забывая, что он не на сцене, и, шагая по улице энергическими шагами, всегда украдкой поглядывал, не останавливаются ли, узнав его, прохожие.

Как-то художник встретил певца на узкой, поросшей дурманом улочке старинного рыбацкого городка. Там возле домов сидели мужчины и перебирали сети – пробковые поплавки шуршали по каменному настилу. Певца трудно было узнать. На нем была какая-то клетчатая рубаха, старый бежевый пиджак и давно не глаженные брюки. Художник решил, что обознался, и прошел мимо. Но сиплый, как от простуды, самоуверенный голос заставил его обернуться. Да, это был певец. Только лицо его осунулось, под глазами лежали черные тени – так бывает после затяжной бессонницы. Художник подумал, что с певцом случилось какое-то несчастье, хотел было его расспросить, но побоялся огорчить приятеля. Они молча пошли рядом, и певец сказал:

– Нервы не выдерживают, друг. Да и голос стал сдавать. Посоветовали поискать тихое местечко подальше от столичной суеты. Вот и нашел… Серая вода, мокрые сети и крик чаек над крышей. Два месяца шатаюсь по этим улицам. Говорят, морской воздух помогает… Ночью слушаю, как в сетях свистит ветер – этот город весь опутан рыбацкими сетями, – и мелодии осени мне кажутся тягучими и тоскливыми. Лежу в постели, прислушиваюсь, а сам думаю о сцене, на которую, быть может, никогда уже не вернусь…

На горизонте показались рыбачьи парусники, из-за туч выглянуло солнце, паруса вспыхнули во мгле, лежащей над заливом, и снова погасли.

– Морской воздух непременно поможет… Но имей в виду, что уже поздняя осень и здесь становится промозгло. Я каждое утро вижу, как мои холсты провисают и морщатся от влаги, – сказал художник, невольно глядя на певца с сочувствием и в то же время опасаясь, что он это заметит. – А что касается голоса… Каждый человек переживает кризисы. Я читал где-то об одном певце, не помню, кажется, итальянце… Но все прошло… Нужна только воля…

Завыла пароходная сирена. Это, как всегда в четыре часа, к пристани причаливал пароходик. На борту его не было видно ни души, но певец, наверно по привычке, пошел его встречать, ботинки громко стучали по мокрым блестящим камням набережной.

* * *

На следующий день, к вечеру (певец уже должен был вернуться со своей обычной прогулки к пристани), художник решил навестить приятеля. Других знакомых здесь не было, а ему хотелось немного развлечься.

Он направился к старому деревянному дому, где жил певец. Дом утопал в зарослях инжира – корни, выкрошив штукатурку, впились в фундамент. Художник раздвинул мохнатые листья и, чувствуя запах зреющих плодов, увидел сквозь ветки пристань. Волны двигались пепельно-серой массой, но песок их подсекал, и они с гулом обрушивались на берег, белые и фосфоресцирующие. У причала покачивался пароходик, волны ударялись о его левый борт и раскачивали желтый спасательный круг. Он напоминал венок, который вешают на шею победителя. Но берег был пуст, победитель не явился, и ему оставалось только венчать осеннюю меланхолию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю