355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Современная болгарская повесть » Текст книги (страница 11)
Современная болгарская повесть
  • Текст добавлен: 30 марта 2017, 08:00

Текст книги "Современная болгарская повесть"


Автор книги: авторов Коллектив


Соавторы: Владимир Зарев,Стефан Дичев,Иван Давидков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)

Я не знал, что в этот самый час, когда Лесной Царь отходил ко сну (он надвинул на глаза фуражку, в ее козырьке всегда отражалось небо), незнакомый мне мужчина вешает фуражку на один из оловянных шаров, украшающих спинку кровати в доме Магдалены. Вот он расстегнул солдатский ремень и, не снимая сапог (в незнакомом доме всякое может случиться), шаря в темноте руками и приседая, чтобы приглушить скрип подметок, направляется к разобранной постели, где Магдалена, сидя, стягивает блузку – белесое пятно у стены вытягивается и перемещается, – и до мужчины доносится легкий запах пота и плоти…

* * *

Через неделю вагон третьего класса, хлопая на каждом повороте незакрытой дверью в туалет, увозил курсанта все дальше и дальше от села…

Состав проносился мимо переездов, у которых, запружив дорогу, ждали телеги – волы жмурились от яркого света проносящихся окон, – и останавливался на маленьких станциях. В вагон садились новобранцы с бритыми головами – у каждого в руке был деревянный сундучок – и крестьяне, везущие гусей с перепончатыми оранжевыми лапами, гуси наполнили вагон запахом тины и мокрых перьев.

Курсант поднял воротник, закрыл лицо отворотом шинели и попробовал было заснуть, но один гусь все время копошился у него в ногах и гоготал, а когда он, укачиваемый поездом, погрузился наконец в дремоту, сидящий напротив пассажир зашелся мучительным кашлем. Курсант отогнул отворот шинели и огляделся – он увидел, что это кашляет во сне крестьянин, уже старый человек, со шрамом на лбу.

Такой же надсадный кашель он услыхал в тот вечер, когда Магдалена пригласила его к себе. Этот кашель донесся из соседней комнаты, затем раздался скрип (какой-то человек пытался встать с кровати) и стук палки.

– Кто-то идет!

– Отец. Он болен.

– Он может войти!

– Нет, он парализован…

Шаги приближались так медленно, словно больной с неимоверным трудом отрывал ноги от пола. Он услыхал, что в комнате Магдалены посторонний человек, понял, что случилось, и теперь в его постукивании было что-то жалобно-молящее и предостерегающее…

Дверь туалета хлопала, купе наполнялось едким дымом и сажей (состав пролетал через тоннель, и стук колес становился нестерпимым), гуси, загнанные под скамейку, тревожно топотали оранжевыми лапами…

В ту ночь парализованный попытался открыть дверь. Ручка дернулась, и петли скрипнули. Курсант метнулся с кровати и первым делом схватил фуражку, выронил ее, и козырек громко щелкнул об пол.

– Подожди! – сказала Магдалена и медленно слезла с кровати. Железная сетка скрипела, в темноте белели голые плечи. Она подошла к двери и резко рванула ее на себя. Человек, стоявший по ту сторону, сделал несколько неверных шагов и чуть не упал.

– Входи, входи! – сказала, поджав губы, Магдалена. – Подслушиваешь? Следишь! Что я вам? Долго еще мучить будете? Все у меня отняли, растоптали! – Она перешла на крик. – Шляйтесь по своим монастырям, делайте что хотите, только меня оставьте в покое!..

Старик шевелился в темноте, опираясь о косяк двери.

Магдалена прошла мимо него в другую комнату и через минуту вернулась, прикрывая ладонью мерцающее прозрачное пламя свечи.

– Гляди, гляди хорошенько! – обернулась она к отцу. Пламя освещало его снизу, очерчивая измятый ворот рубашки, мясистый, словно отекший, подбородок и надбровные дуги, все остальное сливалось с темнотой. – Вот кровать… раскрытая, а вот и я… еще молодая… дайте же мне пожить! – Язычок пламени съеживался от ее дыхания и отбрасывал неверный свет ей на плечи. – Ну что, все видел, все узнал? Хочешь и на него посмотреть? – Гость, забившийся в угол, бледный и перепуганный, поднял руку, заслоняя лицо. Свет свечи скользнул по его сапогам и остановился на выпуклом, как лесной орех, золотом перстне с монограммой.

Старик стоял в дверном проеме, словно смертельная обида и тьма августовской ночи намертво прилепили его к порогу.

Курсант рывком сдернул ремень со стула, стул с грохотом опрокинулся, а он выбежал на улицу потрясенный.

Поезд стоял. В паровоз накачивали воду. Пенясь, она текла по черному тулову и дымилась, прикасаясь к раскаленным цилиндрам и трубам. Над огромными чинарами занимался рассвет. Под скамьей, разбуженные утром, гоготали гуси.

Взглянув на вокзальные часы, курсант подумал, что до места осталось каких-то тридцать минут. Там его ждут однокашники. Он вспомнил, что они договорились, вернувшись из отпуска, рассказать о всех своих любовных приключениях, и представил, как они будут изощряться в выдумках.

Только он один будет молчать. Он не станет рассказывать им о девичьей трагедии.

* * *

Через много лет я снова вернусь в село. Мне навстречу будут ехать грузовики, везущие старые, законченные балки, те самые балки, которые в годы моей юности слушали, как ночью, будя уснувших домочадцев, на черепичную крышу падают спелые яблоки, как по двору идет припоздавший человек и его шаги, обшарив дорожку, затихают на каменных ступенях. На балках будут сидеть люди, мои односельчане, такие же старые и молчаливые, как останки их домов. Они так долго прожили вместе, что почти сроднились – люди и вещи часто отдают друг другу частицу самих себя. Теперь они переселятся в новые кварталы на окраине ближайшего городка и за их окнами, куда ни глянь, будет выситься, тревожа сердце, огромная дамба водохранилища.

Село смолкнет, припадет к земле, чтобы проститься о корнями деревьев, над которыми скоро занесут топор. Воспоминания о веснах, наполненных буйным цветением персиковых садов и шумом крыльев прилетевших аистов, будут бродить вокруг разрушенных домов, от которых остались лишь ступени каменных лестниц, одиноко торчащих над развалинами, – теперь они ведут не в теплые сени, а в пустоту серого неба.

Таким будет этот уголок земли, где я когда-то, растопырив ручонки, сделал первые в своей жизни шаги и, ухватившись за спинку кровати, повернув к окну наполненные слезами и страхом глаза, увидал, как ко мне тянет руки цветущее дерево… и смеется так громко, что стекла звенят…

Я пойду по опустевшему селу, и те немногие из моих односельчан, чьи дома еще не снесены, меня не узнают – я не был здесь уже много лет – и на мое приветствие ответят лишь коротким кивком. Я буду идти и удивляться, как много всего сохранилось в моей памяти: вот я чувствую запах белых лилий, цветших в нашем саду четверть века тому назад, слышу, как мама гремит чистой посудой и вилка, выскользнув из ее мокрых рук, со звоном падает на пол… Где этот пол? Передо мной лишь большие камни, служившие когда-то фундаментом отчего дома, из щели торчит соломенная шляпа с полями – возможно, я носил ее в детстве. На одном камне, приподнявшись на передних лапках, сидит серая ящерица, тоже словно высеченная из камня. Она дышит, и ее беленькая грудка легонько колышется.

И тогда я увижу, что по крутой улочке, со стороны мельницы, идут люди. Длинные, как палаши, листья дикого ореха, этого полновластного хозяина запустелых мест, будут мешать мне разглядеть их лица, но я замечу, что на людях черные одежды. А когда они начнут подниматься в гору и листья ореха отстранятся, чтобы пропустить их на шоссе, я пойму, что это похоронная процессия, и сниму шапку. Во главе процессии, единственная одетая во все белое, будет идти молоденькая девушка с цветущим саженцем – цветы на нем уже увяли, и свежими кажутся лишь привязанные к веткам серебряные лепты. Девушка замедляет шаги, а саженец в ее руках, трясущихся от плача, вспыхивает и разгорается…

Я увижу головы волов с длинными рогами (на рога будут повязаны шелковые платки, точно так, как их повязывают в свадебный день), а за телегой с гробом – женщину (страдания согнули ее плечи, а черный платок почти закрывает лицо), и я, вглядевшись, узнаю Магдалену. Я встречусь с ней взглядом, и мои глаза затуманятся слезами. Шелковые платки будут развеваться над рогами волов и, преломляясь в моих слезах, вытягиваться и сливаться с облаками. Рядом с Магдаленой будет идти ее муж, паровозный машинист, огромный в своей черной форменной шинели, и, кусая губы от горя, смотреть на зеленый саженец, который то появляется, то снова исчезает за головами волов. Он вспомнит, как бывало, по вечерам, когда он возвращался из рейсов, его маленькая дочурка вот так же, как это деревце, которое будет теперь расти, на ее могиле, пряталась за спинку кровати, чтобы потом неожиданно броситься к нему навстречу и, улыбаясь, раскрыв ручки для объятия, прижаться лицом к его черной шинели, ощущая щекой холодное прикосновение латунных пуговиц.

У меня больно защемит сердце, когда я взгляну на Магдалену, такую любимую и такую ненавистную мне когда-то женщину, принесшую мне в юности столько радости и горя. Мне будет больно за незнакомого мне человека, чьи большие ладони так измяли фуражку, что козырек ее лопнул.

И я еще раз пойму, что пережитое не уходит безвозвратно, что наступает час, когда оно снова тревожит нас и встает с мучительной реальностью, такое же живое, как эта серая ящерица, которая смотрит на меня с развалин отчего дома. Вот ее озарило солнце, и она стала золотой.

Такой я и запомню ее на всю жизнь.

Это произойдет через много лет.

А тогда я сидел на скамье, прислонясь к стене дома, и надо мной весело звенел жестяной флюгер. Магдалена все не шла. Из ее комнаты до меня доносился голос какого-то мужчины. Я напрягал слух, чтобы услышать, о чем они говорят, но смех Магдалены мешал мне, и я терял нить разговора. Я чувствовал себя брошенным, обиженным, мне хотелось яростно барабанить в дверь. Но что-то – может быть, желание сначала ее увидеть, а потом уже уйти, презрительно поджав губы, – заставляло меня сидеть и напряженно вслушиваться в сладкие шорохи за стеной, к которым в моем воображении примешивался топот лошадиных копыт – там, в сарае, в стороне от дома.

* * *

Незадолго до начала учебного года дед отправлялся в город искать мне жилье. Сначала он наносил визит своим старым дружкам – фельдфебелю, с которым во время первой мировой брал Чеган (когда у деда бывало веселое настроение, он напевал: «Чеган, Чеган, ты помнишь наше грозное ура?..»), и барышнику, у которого несколько лет назад купил белолобую буйволицу. Дом барышника, старый, с облупившейся серой штукатуркой, стоял возле городского кладбища. Дед маленькими глотками пил поднесенную хозяином алычовую водку, пахнущую немытой бочкой и ржавыми обручами, и смотрел в окно на покривившиеся, заросшие пестрым лишайником бедняцкие памятники…

На этот раз разговор с фельдфебелем кончился быстро. Свободной комнаты у него не было, и он предложил поставить для меня кровать в так называемой гостиной – рядом с буфетом, где на кружевной дорожке стояла гильза от снаряда, а в нее были воткнуты сухие кукушкины слезки. В гостиной, говорил фельдфебель, я могу читать и делать уроки, а если придут гости, должен буду перебраться в кухню. И тут же добавлял, что идет на все это только ради деда, что, не будь они однополчанами, ни о чем таком не могло быть и речи.

Дед не согласился.

А дом барышника ему не нравился: он весь пропах плесенью – когда начинались дожди, подвал заливало и в воде плавали старые корзины, куриные перья и дохлые мыши, – а поднимаясь по лестнице, можно было удариться головой о висящие у притолоки хомуты, особенно если ты был высокого роста… Да и вид на кладбище деду не нравился.

И тогда он пошел к моей старой хозяйке, Катерине, с которой уже много раз ругался из-за цены, и снова принялся торговаться.

Катерина встретила его на пороге своей пекарни, уперев руки в бока. Это была пятидесятилетняя женщина, высокая, с длинным бледным лицом – большие зеленые глаза еще больше подчеркивали его бледность, – тонкой, как у девушки, талией и крутыми широкими бедрами; бедра формой напоминали стоящую у плиты пекарскую лопату. Катерина, пропахшая дымом и кукурузной мукой, подпоясанная затвердевшим от теста передником, победоносно подступила к деду и, усмехаясь, сказала:

– Ну что, дедка? Весь город исходил и все равно ко мне вернулся? Никак, и в этом году придется потрясти твой замусоленный кошелек! Хотя, сколько его ни тряси, все равно одна мелочь сыплется… Да где ты найдешь для парня квартиру удобнее? Комнатка маленькая, но зато уютная. Цена, что ни говори, доступная, и хлеб под носом – можно в одних шлепанцах спуститься и взять каравай. А главное: живи на всем готовеньком, как в гостинице…

Дед и без нее знал все преимущества пекарского дома. Больше всего ему нравилось, что я всю зиму – а зимы в городе были морозные и снежные – не буду знать, что такое холод, потому что в пекарне круглые сутки не угасала печь. Она так согревала комнаты (их было шесть, и они находились на втором этаже, куда вела деревянная лестница), что даже в самые морозные дни января можно было в одной майке сидеть у окна и смотреть, как крутит метель, – вот она утихла, и сквозь ветки заснеженных тополей видно, как посиневшие от холода цыгане, нахлобучив кепки на самые брови, толкают засевшие в канаве дровни; лошаденка тянет изо всех сил, скользит и падает на брюхо, морда ее исчезает в густом облаке пара и уже через минуту покрывается белым инеем.

Дед все это знал. Но его выводила из себя алчность хозяйки, которая, кроме платы за наем, требовала еще, чтобы старик привез два кубометра дров: она бралась нам готовить, а варить и жарить не станешь на сальной свече! Нужно, чтобы под горшком с фасолью горело полено…

Старик беззвучно пошевелил губами (я знал, что в такие минуты он злится и посылает по матушке), но согласился и на другое утро привез в город полную телегу дубовых бревешек – совсем сырых, синих в том месте, где металл касался древесины. Это была его месть жадной Катерине. «Пусть дымят, пусть коптят ее поганую душонку!» – смеялся старик в усы, придерживая одной рукой багаж, лежавший на дровах и накрепко затянутый веревкой.

На самом верху, бренча железной сеткой, торчала моя кровать, зажатая двумя узлами с бельем и старыми половиками, выгоревшими от постоянных моих переездов с одной квартиры на другую. Ее подпирал старый деревянный сундучок с ободранными углами, где на месте стыков виден был засохший столярный клей. В этом сундучке были мои учебники и тетрадки.

Дед остановил телегу перед пекарней. Катерина сняла передник и с такой силой его встряхнула, словно собиралась разорвать на несколько лоскутов. Старик, весь погрузившись в мучное облако) почти задохнувшись в нем, принялся чихать, и через минуту я увидел, как его губы опять беззвучно шевелятся, а глаза, сузившись, смотрят на хозяйку с ненавистью и презрением. Катерина схватила сундучок, поставила его на плечо – он был тяжелый, и плечо ее наклонилось, – и серые от пыли ступени заскрипели под ее ногами. Она стала не спеша подниматься наверх, а за ней, чуть не ощупью, карабкался дед, укрепив на голове кровать, – кровать подпрыгивала при каждом его шаге, а ножки оставляли на стене глубокие кривые царапины. Старик поднял голову, чтобы посмотреть, скоро ли кончится лестница, но в ту же минуту зажмурился и начал чихать – это Катерина, взметнув юбкой и заголив ляжки, сиповатые и пористые, как сырое тесто, обдала его мучной пылью, от которой всегда щипало глаза.

Когда и другие квартиранты – общим числом одиннадцать – привезли свой багаж и возчики, дымя цигарками, скрученными из контрабандного табака, жесткого, как листья бука, начали сбрасывать у ограды дрова (они наполнили треском весь двор, особенно звонко стучали, подпрыгивая, тонкие бревешки из акации), на пороге появился муж Катерины. Он снял с головы клетчатую кепку и, чтобы стряхнуть с нее мучную пыль и паутину, несколько раз хлопнул ею по коленкам. Возчики приостановили работу, приняв этот жест за «здрасти», ответили хозяину «доброе здоровьице» и снова взялись за дрова. Хозяин не спешил надеть кепку. Его длинная, как огурец, голова, поросшая редкими рыжими волосенками, свалявшимися возле ушей и морщинистой шеи, блестела от пота. С трудом цедя слова сквозь щербатые зубы, дрожа воспаленными от дыма веками, которые, если не считать рыжеватых бачков, были единственным цветным пятном на его землистом лице с дряблой кожей, он сказал:

– Ну и хитрецы! Вам бы только сплавить эти паршивые дровишки – сырые и суковатые. Вам наплевать, как я потом их колоть буду… наплевать, что ваша ребятня будет есть недоваренную фасоль и по ночам палить так, что стекла звенят…

– Спас! – раздался зычный, перекрывающий стук дров голос Катерины. Стоя в дверях пекарни, сложив на груди измазанные тестом руки, она смотрела на мужа, качала головой и выговаривала. Возчики, увлеченные работой, ее не слышали, но муж, обряженный в костюм из грубого домотканого сукна, такого жесткого, словно он был скроен из жести, чувствовал, как эти слова свистят рядом с его ухом, и поднимал руку, чтобы от них защититься.

– Я ж тебе говорила, чтобы ты не околачивался тут! Марш в погреб! Я, что ли, буду таскать мешки и расправляться с крысами! Смотри, дождешься, пошлю тебя спать в погреб, чтобы уши тебе отгрызли!

Муж покорно направился к погребу – широкая кепка в черную и коричневую клетку покачивалась у него на макушке.

* * *

После обеда, наколов целую гору дров (руки его онемели от беспрерывно подскакивающего топора, силящегося расколоть кривые, словно отлитые из чугуна чурки), он приходил в пекарню и усаживался возле стола. Пристроившись спиной к печке, откуда тянуло приятным теплом угасающего огня, он разворачивал на столе старую газету (столешница его была сколочена из сосновых досок с янтарными прожилками, обегающими круглые сучки, и вся изъедена нижними корками бесчисленных хлебных караваев) и, засучив рукава, принимался наклеивать хлебные талончики.

Газета шелестела и размокала под жесткой кисточкой с клейстером. Клейстер густо ложился на газетный разворот; на покрытые снегом немецкие танки, проходящие по разоренным русским селам, где среди мертвых развалин торчали лишь печные трубы и журавли заброшенных колодцев. Кисточка зализывала и без того гладкую челку фюрера, снятого в своей ставке, – его энергично воздетая рука указывала путь к Волге и Кавказу, упираясь в самый заголовок газеты, а под маленькими квадратными усиками, похожими на хлебный талончик, пряталась самонадеянная усмешка. Шуршащий кончик стирал эту усмешку, и клейстер, затвердевший от теплого дыхания печи, покрывал лицо фюрера смертельной бледностью, а голову – сединой, словно он уже пережил нечто страшное и неизбежное…

Хозяин сосредоточенно наклеивал талончики, старательно пригоняя их друг к другу, словно наклеивал марки на письмо, которое во что бы то ни стало должно дойти до адресата.

Когда по утрам, отправляясь в гимназию, я спускался по лестнице с сумкой под мышкой и видел его склоненным над зелеными купончиками, мне казалось, что этот забитый человек, которого все мы считали малость тронутым, занят очень важным делом: он заклеивал желтые страницы газеты с ее военными сводками, пропитанными дымом пожарищ, и серыми фотографиями и посылал их в небытие. Среди фотографий я помню две: на одной были изображены измученные, голодные русские ребятишки (стоя босиком на снегу, они протягивали к проезжающей моторизованной части свои котелки, наполненные степным ветром и страхом), а на другой – немецкие офицеры, чисто выбритые, откормленные, в ладно сидящих новых мундирах (офицеры стояли на переднем плане, а за их спинами советские колхозники с широкими спутанными бородами, положив на землю ушанки, такие же черные, как вороньи гнезда на соседних голых березах, копали себе могилы, молча отбрасывая лопатами землю, словно рыли котлован для новой избы).

Хозяин сосредоточенно наклеивал хлебные талоны. Он посылал письмо за письмом в небытие.

Все обиды и унижения он вымещал на тараканах.

Тараканы вовсю хозяйничали в его доме. Днем они прятались в щелях дощатого пола или, притворившись сухой луковой шелухой, смирно сидели под нашими кроватями, где на разостланных газетах вяли и осыпались забытые нами гроздья винограда, привезенного родителями еще в базарный день, и валялись сморщенные виноградины – одни похожие на сухие комочки земли, другие покрытые влажным зеленым пухом плесени.

Пока было светло, тараканы сидели по темным местам, даже прятались между страниц учебников и тетрадок, а ночью, когда смолкали шаги и только из пекарни доносился стук лопаты, сажающей хлебы в печь, – лопата подрагивала в руках Катерины, помогая сырым караваям съехать на раскаленный под и улечься бок о бок со своими уже румянящимися собратьями, – они пускались в свой ночной поход. Они завладевали комнатами и коридорами, поднимались по лестнице и стенам, облепляли электрические провода, раскачивая их своим быстрым бегом, копошились в пустых мешках, сшитых из грубой оберточной бумаги, которые Катерина сваливала у входа в коридор, шуршали так монотонно и настырно, что я просыпался.

«На рассвете придет хозяин и начнется ваша трагедия», – думал я и осторожно переворачивался на другой бок, чтобы ненароком не раздавить какого-нибудь забравшегося в кровать наглеца.

И вот к пяти часам утра, когда в темном доме начинало попахивать дымом и снизу доносилось приятное потрескивание разжигаемого огня – эти звуки заставляли меня реально ощущать тепло далекого пламени, – на лестнице раздавался скрип сонных шагов, гулко звякала ручка пустого ведра, хрустели мешки в руках хозяина и по коридору разносился полный злорадства голос:

– Как бы вы, милые, ни драпали, метла все равно вас настигнет!

Она действительно их настигала, корябая по полу; я слышал бренчание жестяного совка и понимал, что, вытряхнув тараканов из мешка в ведро, хозяин теперь сметает тех, кто попытался укрыться в щелях закопченного дома, пропитавшегося запахом квашни.

Печь пылала. Хозяин заглядывал в покрытое сажей отверстие, чтобы убедиться, все ли поленья разгорелись, подталкивал длинным железным прутом те, что темнели, охваченные лишь дымом, и когда весь печной купол начинал качаться от карабкающихся по нему бликов, расчищал лопатой небольшую площадку в центре. Став неожиданно уверенным и властным, он приступал к делу.

Взяв из ведра, покрытого крышкой от кастрюли, пригоршню тараканов, он утрясал их в кулаке, словно ему приятно было чувствовать их щекочущее копошение, и, резко размахнувшись, швырял их на маленькую арену, расчищенную среди головней, покрытых коротким синим пламенем. Коричневые захватчики старого дома на мгновение замирали, словно соображая, что бы им предпринять, но раскаленный под не давал им времени на размышление, и они сначала сбивались в кучу, а потом, подскакивая, потому что кирпич жег немилосердно, приплясывая, направлялись по огражденной углями дорожке к выходу – туда, где за рыжими бачками хозяина было, как им казалось, спасение. Но он, приняв на ладонь только одного из обезумевших танцовщиков, остальных беспощадно возвращал к пылающему огню. Они выделывали еще несколько коленец, уменьшались в размере и, лопнув, исчезали.

Раскрыв ладонь, хозяин смотрел на испуганную тварь, выпускал ее осторожно на стол и говорил:

– А тебе суждено было остаться в живых. Проваливай…

Сейчас, пока не рассвело и Катерина еще спала, он был полновластным хозяином своего дома, мог быть жестоким и мстительным, но мог и великодушно прощать.

Но вскоре на лестнице раздавалось покашливание: это спускалась Катерина, на ходу сонными пальцами пытаясь застегнуть блузку, пожелтевшую – от муки и пота. Пальцы ее не слушались, и пуговица в том месте, где высокая грудь натягивала выношенный ситец, то и дело выскальзывала из рваной петли. Это покашливание заставляло хозяина отойти в угол и покорно ждать, когда жена отрывистым голосом отдаст распоряжение; оно означало, что начался длинный, трудный день.

* * *

Когда умер мой дед, два дня лил тяжелый, оглушительный дождь. Два дня старика не могли похоронить. Черепица на крыше скрипела и прогибалась под напором струй толщиной с канаты. Подвал затопило. Вода бурлила, в ней крутились старые метлы и насест с примятой соломой, плавали рваные кепки с прибившейся ржавой пеной. За окном нельзя было различить ни домов, ни улиц. Люди словно ослепли и обо в, сем, что вокруг творится, догадывались по звукам, которые носились над, казалось, потонувшим миром. Сквозь серую завесу дождя до нас долетало мычание испуганной скотины, треск вывороченных с корнем деревьев, клокотание воды, превратившей улицы в реки.

Как только дождь стал стихать, со стороны долины послышались голоса и позвякивание козьих колокольцев, залаяли собаки. Вот метнулся свет фонаря и, качаясь, стал приближаться к дому.

– Держи козленка, а то унесет! – крикнул кто-то, и по донесшемуся с улицы скрипу я понял, что отворяют наши ворота. Двор наполнился блеянием и мутным пятном овечьих спин – пятно стало уменьшаться и совсем исчезло, когда стадо загнали в хлев.

Это крестьяне, жившие в нижнем конце села, у реки, искали прибежища в домах, стоящих на холме. Пугала их быстро прибывающая вода.

На другой день после похорон я возвращался в город.

Я шел по грязной раскисшей дороге, блестевшей среди мокрых полей. Ноги мои чуть не по колено увязали в липкой глине. Казалось, что вся земля, до самой сердцевины, размякла и ждет могучего великана, который размял бы ее в своих руках и очистил от бедности и страданий, – как гончары очищают кусок глины от камешков, корней и травинок, прежде чем придать ему форму, превратить в поющий сосуд.

Когда я поднялся на вершину холма и глянул на поречье Огосты, у меня закружилась голова, а от шума, идущего от реки, чуть не подкосились ноги. Я увидел стену мутно-бурой, – красноватой воды, которая пенилась на гребне и была выше нашего дома. Угрожающе накатывая волной, она сметала все на своем пути. В ней бултыхались огромные стволы вывороченных деревьев, показывая то корни, то покореженные ветви, стремительно скользя, неслись доски. Я увидел в реке воловью упряжку. Волы пытались выкарабкаться на землю, но огромная волна настигла их на середине бывшего брода и подняла телегу. Испуганные животные задрали головы, их красивые витые рога разрезали воду лишь короткий миг, пока ярмо не развернулось и не вытолкнуло дышло, – они закружились в водовороте и исчезли навсегда.

Тревожно зазвонил колокол нашей церкви. Над дорогой висели сорванные телефонные провода, но, видно, кто-то все же сумел предупредить села о близящемся наводнении. Отозвался колокол в Боровцах. Минуту спустя уже слышался звон с колокольни в Малой Кутловице – в этом звоне было больше любопытства, чем тревоги. Забили два колокола за Веренишским перевалом. Сельские колокола искали друг друга и с трудом находили, потому что глухо грохочущая река подхватывала их голоса, крутила вместе с вывороченными деревьями, и топила в своих водовертях, но они выныривали, стряхивали грязную воду и снова устремлялись в небо – чтобы придать жуткую торжественность всему происходящему…

А по другую сторону холма под бугорком белесой земли лежал мой дед. Я жил с ним долгие годы и потому надеялся, что память моя навсегда сохранит каждую морщинку его лица, каждую складочку его одежды. Сейчас я понял, что память моя хранит только улыбку старика…

Она появлялась на его почти всегда задумчивом, бледном лице, как луч, внезапно прокравшийся из-за облака, и заставляла реденькие усы шевелиться и топорщиться. Глаза его при этом слегка щурились, кожа собиралась в морщинки, которые расходились к широким татарским скулам, а сквозь щелки век лился нежный, золотистый свет его взгляда. Этот свет, а может быть, то был просто отблеск окна, падал на лежащие на коленях большие кисти рук. Вены и сухожилия становились еще выпуклей, и я пытался по цвету пальцев, по их трещинам и ссадинам угадать цвет земли тех низин и склонов, где дед мой пахал и сеял. Этот цвет, в котором был оттенок глины, отавы и жнивья, его руки носили всю жизнь, и сколько бы он ни старался – я видел, как дед тер их песком, – он никак не мог его смыть. Дед участвовал в трех войнах. Ему приходилось переползать через стоявшие коробом, замерзшие шинели убитых товарищей при Булаире и Чаталдже. Он лежал тяжелораненый у Дойрана, и озеро, отражавшее горящий город, смешивало красные отблески с его красной кровью… Но к цвету его рук не пристал медный блеск патронов и гаубичных гильз. В них была одна только могучая власть земли.

Он был грешным человеком. Радовался вину, позволял своей руке закатить пощечину подлецу, любил крепкое словцо. Охоч он был и до чужих баб, по ночам, в глухой час, шлялся под чужими воротами, бросал бобовые зерна в окно той, что, наспех накинув одежонку (случалось, то была рубаха мужа, уехавшего на мельницу), бежала с ним под предательский лай собак, чтобы подарить ему свою любовь где-нибудь за околицей под старым орехом или здесь же у плетня, который скрипел от их жарких ласк.

Это был грешный человек, но в делах его было что-то возвышенное. Он не отрекся ни от чего земного: безропотно прошел через страдания и не шалел от радости, ибо знал, что все в жизни мимолетно.

Мой дед лежал теперь под белесым бугорком земли по ту сторону холма. Ничего не слышал, ни о чем не тревожился. А над ним, скользя в мокром воздухе, носился звон колоколов всего поречья. Река тщетно пыталась его заглушить. Одолев ее, он торжествовал в непогожем небе.

И мне казалось, это был не сигнал бедствия, а литургия по душе старого человека, о котором вскоре не вспомнит даже полынь на его могиле.

* * *

Я спустился с холма, миновал каракачанские выселки и уже у переезда увидел, что вся железнодорожная ветка затоплена. Виден был только шлагбаум, шатавшийся под напором воды. Железнодорожный состав, по колеса затопленный, поскрипывая, ретировался к станции, за окнами не было видно ни души, паровоз свистел, тонкая струйка пара перышком покачивалась среди тополей, и колеса, вертясь, взбивали пену.

Я вспомнил, как однажды по дороге в город дед остановил телегу у переезда. Буйволы наклонили морды к земле и принялись щипать чахлую травку, росшую на склоне-насыпи, – от их дыхания в стороны разлетался пух от одуванчиков. Дед поднялся к переезду, подмигнул мне (я не понял, чего это он) и повернулся к домам, стоявшим у самого полотна, – их было пять, все приземистые, одноэтажные, с неогороженными дворами; за домами на поляне высились сложенные в стога срубленные дубовые ветки, предназначавшиеся на корм скоту; в стороне под навесом помахивал хвостом старый коняга, светло-серый, словно присыпанный пеплом.

Дед оперся о деревянный шлагбаум, откашлялся и крикнул:

– Иван, эй, Иван! Где ты?

Скрипнула дверь первого дома – того, что стоял ближе всех к переезду, показалась баба в мокром переднике (с рук ее втекала мыльная пена) и сказала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю