355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Современная болгарская повесть » Текст книги (страница 15)
Современная болгарская повесть
  • Текст добавлен: 30 марта 2017, 08:00

Текст книги "Современная болгарская повесть"


Автор книги: авторов Коллектив


Соавторы: Владимир Зарев,Стефан Дичев,Иван Давидков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)

Художник поднялся по деревянной лестнице. Истертые дубовые ступени скрипели, тягучий отзвук наполнил дом. Это были не только его шаги, лестница хранила в своих щелях звуки шагов тех людей, которые давно ушли и не вернулись, – она их поминала. «В каждом доме этого городка, – думал художник, – есть деревянная лестница. Какая музыка шагов наполнила бы этот осенний вечер, если бы в один и тот же час по их ступеням поднялись все те, кто здесь некогда жил? И привели с собой воспоминания: о серебристой скумбрии, лежащей на краю причала, о плавном развороте парусов под вечерними облаками и о растаявшем вдали прощальном взмахе рук, которые еще недавно касались светлых девичьих плеч на темном фоне пляжа…»

Заслышав голос лестницы, навстречу гостю вышел певец. Он стоял на пороге, очерченный легким контуром теплого света: в глубине его комнаты горела свеча…

Художник оглядел комнату, она была почти пустой: кровать, покрытая красным покрывалом, обшитым по краю желтым кружевом, несколько стульев – их ножки, чтобы не шатались, были стянуты проволокой – и стол. На скатерти стола отпечатались донышки ваз и тарелок и стоял цветочный горшок с кактусом, обернутый гофрированной фольгой. Художник удивился, что единственным растением в комнате его приятеля был этот колючий уродец, и чуть было не улыбнулся снисходительно – «что значит желание актера казаться оригинальным!» – но тут же заметил, что вдоль стен – под окном, возле дверей и у кровати – всюду стояли такие же цветочные горшки. У некоторых кактусов толстые листья были срезаны и в середине осталось только несколько сморщенных желтых побегов или граненым кинжалом торчал колючий остов. В большинстве горшков остались лишь корни, а земля высохла и потрескалась.

– Что за экзотика? – спросил художник, указывая на стоящий на столе кактус. – Вот уж не думал, что у тебя такое странное увлечение. Я слыхал, что люди собирают старинные монеты, игрушки, почтовые марки, даже драгоценности, но впервые вижу коллекцию колючек!

– Нет, ты пришел в гости не к коллекционеру, а к палачу, – попытался сострить певец. – Эти скромные растения, к которым ты отнесся с таким пренебрежением, доживают свои последние дни. Если ты явишься через неделю, здесь будут стоять одни пустые горшки… Алоэ призвано спасти мой голос. Каждый раз, когда я, как палач, ножом отрезаю кусок толстого листа и чувствую на языке горьковатую мякоть, я говорю: «Сейчас вы, милые, противные кактусы, спасаете арию Онегина. А вам, пустые горшки с засохшей землей, когда-нибудь низко поклонится сам Фигаро…» – Певец закашлялся, вытащил носовой платок, золотистый от света свечи, и повернулся к окну.

Слышно было, как по крыше царапают жесткие крылья проснувшихся чаек.

* * *

В этот вечер художник пошел на рыбный базар. От встречи с певцом у него остался тяжелый осадок, и он решил немного отвлечься.

Хотя море заслоняли высокие деревья и дома с широкими стрехами, обглоданными соленым ветром, его дыхание все равно чувствовалось. Издали, словно из глубины угасающего дня, долетал равномерный шум прибоя, и ноздри раздражал резкий запах водорослей и остывающей воды.

Лодки еще не вернулись, а может быть, и вовсе не выходили сегодня в море, и рыбный базар был пуст. На серых прилавках белели пятна высохшей соли, темнели водоросли, причесанные стекающей с них водой, – своими прядями они прикрывали щели старых досок. Единственное, что порадовало глаз художника, – это небольшая рыбка, морская ласточка, которую кто-то привязал за хвост к ржавому гвоздю, вбитому в перекладину лотка. Ее, видно, поймали давно, потому что она уже успела завялиться на солнце. Голова у рыбы была большая, с выпуклыми, словно стеклянными, глазами, а крылья-плавники раскрыты веером. Перепонки переливались всеми цветами моря – от густой синевы до зеленого перламутра.

Художнику было грустно, и он надеялся, что рыбный базар взбодрит его душу веселым гомоном и пестротой красок. Но его окружали лишь пустые, серые ряды прилавков. Морская ласточка тщетно пыталась взлететь навстречу прибою – ее крылья-плавники были опалены горячим ветром.

А там, где волны оборкой стлались на песок, пересыпая осколки раковин, лежал, вынесенный на берег прибоем, советский моряк. Мокрая одежда плотно облепила его могучий торс. Бескозырка, наполненная песком, лежала рядом. Ее можно было видеть, когда волны, пенясь, поворачивали обратно к заливу. Тогда же на белой пене резко выделялся профиль погибшего, чтобы через миг снова слиться с мраком.

О моряке заговорят завтра. А сейчас о нем знали только ветер и волны.

Поздно ночью художник решил пройтись по заснувшему городу. Свет в витринах магазинов был погашен. Улицы выглядели очень узкими – вдоль оград улеглись плотные зубчатые тени, оставив в середине лишь узенькую тропинку света. Художнику казалось, коснись он этих острых теней, и руке станет больно. Он долго брел во тьме и наконец вышел на маленькую площадь – не больше танцевальной площадки морского казино. На столбе висел фонарь с железным абажуром, похожим на детскую соломенную шляпу. Когда он проходил мимо, свет вдруг заметался и стал синим – вокруг лампочки кружились ночные бабочки. Он не обратил внимания на дома, обступавшие площадь, – они были такими же, как все дома в этом рыбацком городке: низенькими, – с деревянными балкончиками и лестницами, источенными жучком.

Он подошел к освещенной витрине магазина, вернее, это была маленькая мастерская армянина – часовых дел мастера. Там были выставлены самые разнообразные часы. Больше всего было карманных луковиц с серебряными крышками. Их стрелки, заржавев, лежали, зацепившись друг за друга, словно у них закружилась голова от бесконечного вращения по исцарапанному циферблату. Здесь были, и дамские часики величиной с ноготок, висевшие на позеленевших цепочках. Сонно прислонившись к стенке, стояли будильники на коротких латунных ножках. Над ними висели отполированные спетом фонаря большие стенные часы с черными деревянными дверцами и опустившимися до полу чугунными гирями в виде остроконечных шишек.

Художник приблизил лицо к витрине, надеясь услыхать их тиканье – стрекот и жужжание пружинок и колесиков в угнетающей душу тишине спящего города. Но понял, что все часы стоят.

Ему хотелось, чтобы двигалась хотя бы одна стрелка, поблескивая в свете уличного фонаря.

Но все было мертво за пыльным стеклом витрины.

Художнику вдруг показалось, что он оглох, и, чтобы избавиться от этого неприятного чувства, он постучал пальцами по стеклу. Стенные часы проснулись и медленно качнули маятником. Скрипнули дверцы, и, пугливо озираясь, выглянула кукушка. Она прокуковала, и черные дверцы захлопнулись.

Голос кукушки не сумел разбудить остальные часы. Маятник едва-едва покачивался, и художник, уходя, решил, что в витрине снова воцарилась тишина. Но когда он спустился по улочке, ведущей к морю, и сквозь ветви лип увидел серую полоску прибрежного песка, голос деревянной кукушки его настиг. Этот голос звучал так ясно, словно птица куковала над его головой в ветвях липы, глядя на него желтыми бусинами глаз.

А тот, что лежал мертвым на песке, не слышал, как куковала кукушка. Если бы она могла его разбудить… Что вспомнилось бы тогда этому моряку? Шаги ребенка, идущего по лесной тропке? Скрип колодезного журавля и плеск воды, льющейся из ведра на ноги старой матери, такой же спокойной и тихой, как осенний вечер, опустившийся над Днестром или над Припятью?

Пена набегала на лицо, смывала с него мрак, но мрак возвращался и снова покрывал его молчанием и печалью.

* * *

Художник вернулся в столицу, и первый, кто к нему явился, был тяжелый сердечный приступ. Мольберт покачнулся, вытянулся, пробил потолок и вонзился в небо.

Внизу, под ним, крутились колеса «скорой помощи», звук становился то резким и шуршащим, когда они попадали в колдобины, наполненные дождевой водой, и вода обдавала крылья, то легким и свистящим, когда они выезжали на маленькие, устланные мокрыми листьями переулки и машину слегка заносило на поворотах. Художник лежал на спине, неудобно подогнув ноги, чтобы не пачкать белую простыню. Брезентовые носилки качались взад-вперед и скрипели – казалось, их выцветшая ткань с трудом выдерживала тяжесть его расслабленного тела.

Впервые он видел рассвет в окошечко «скорой помощи». Тополя, голые, почерневшие от осенних дождей, бежали мимо (рамка отсекала им макушки), останавливались, с любопытством склоняясь над носилками (шофер ждал на перекрестках) и вдруг отшатывались (машина трогалась.) Сквозь рокот мотора слышно было монотонное поскрипывание дворников, и художник представлял, как в мокром полукруге покачиваются отражения домов с их балконами, увешанными серым бельем, впитавшим сырость ночи, и женщинами, стряхивающими остатки она с измятых простынь. Вот впереди мелькнул кинотеатр, а рядом длинная, прикрытая зонтами очередь в булочную – пестрота ее приглушена хмурым утром. В окне пекарни видно, как тени пекарей склоняются к печи, но жаркое дыхание огня их заставляет тотчас отшатнуться. Первый зонт, высоко поднятый над темной очередью, отражая пламя, горит огненно-красным факелом и делает еще выше и стройней фигуру держащей его женщины – этой молчаливой жрицы, пришедшей поклониться серому кукурузному хлебу.

В первый раз художник покинул дом, не взглянув на часы, не позавтракав, как обычно, наспех, роняя крошки вчерашней булки на клеенку, выцветшую в том месте, куда он по утрам ставит горячий чайник.

Он видел в окошечке, наполовину запотевшем от его дыхания, силуэты людей, стоящих у тротуара. «Что случилось? – спрашивали они не столько из сострадания, сколько из любопытства. – Катастрофа? Или убийство?..»

Этот немой вопрос задерживался на лицах лишь до тех пор, пока тревожный свет сигнала «скорой помощи» не стекал с них вместе с каплями дождя.

* * *

Ему пришлось долго пролежать в больнице.

– Не так-то легко починить сердце. Уж больно сложная машинка… – говорил переплетчик, когда речь заходила о художнике. – Стучит, скрипит, как мой Лонжин (у него были старые карманные часы марки «Лонжин», принадлежавшие когда-то его деду), не знаешь, когда пружина лопнет…

Пружина еще не лопнула, но художник чувствовал себя прескверно.

В воскресный день больница наполнялась посетителями. Они вносили с собой терпкий запах хризантем, говорили весело и возбужденно, стараясь приободрить тех, у кого в ногах, на спинках кроватей, висели кардиограммы, а в головах, на тумбочках, темнели яблочные очистки, лежали сто раз читанные письма, стояли пузырьки с лекарствами, в чудодейственную силу которых пытались все поверить.

К художнику никто не приходил. Невнимание своих друзей он пытался объяснить тем, что они не знают о его болезни. Он не думал, что они заняты неотложными делами, – человек, как бы он ни был загружен, всегда может найти свободную минуту.

Переплетчик ни разу его не навестил, когда-то, после неудачной операции, он дал зарок не переступать больничного порога и не иметь дел с врачами. А художник его ждал и смотрел в глубину коридора, откуда начиналось шествие с хризантемами; их запах напоминал (может быть, такая мысль приходит только в больнице) о пустынном месте, где растет высокая печальная трава и тишину кипарисов нарушают лишь птицы.

Я тоже так и не собрался его навестить. У меня был тот возраст, когда чужая боль кажется выдуманной и ты стараешься незаметно проскользнуть мимо, уверенный, что уж тебя-то она никогда не посетит. Нельзя сказать, чтобы страдания близкого человека, который метался между отчаянием и надеждой, меня не трогали, но я не знал, как выразить свое сочувствие.

Я боялся, что больной уловит неискренность в моих словах.

В комнате художника произошла неуловимая перемена. Вечером, когда я зажигал лампу и глядел на картины, я видел, что они живут своей особой жизнью. Не было того, кто их сотворил! («Неужели он действительно больше не вернется?» – думал я, и сердце мое сжималось.) На обращенных к солнцу ладонях жнецов лежало воспоминание о мастере. В сетях гулял ветер, и я улавливал в его покачивании плавную походку художника… Он отдал полотнам все, что имел, и теперь в поздние ночные часы они в его честь зажигали все свои краски, стараясь рассеять тьму его мыслей. И глаза всех нарисованных им женщин (женщины шли по бесконечному берегу, стройные и высокие) глядели вдаль, искали взглядом своего создателя, потому что знали, что в этот час спасти его может только их любовь…

Он вернулся из больницы утром, молча кивнул головой, заперся в своей комнате и два дня не появлялся. Мы ходили по коридору на цыпочках, прислушиваясь к своим осторожным шагам, в которых звучала наша вина. Сердечная болезнь прошла, теперь мастер боролся с душевной горечью, причиненной безразличием тех, кого он любил.

Переплетчик входил в его комнату, стараясь не скрипнуть дверью, и на стуле возле кровати оставлял хлеб и тарелку с едой, от которой шел легкий пар. Вечером он убирал их нетронутыми.

– Плохо дело, – говорил он мне озабоченно. – Лежит одетый на кровати, даже ботинки не снимает. Никак, бедняга, не оклемается.

* * *

Как-то дождливым вечером художник надел старые галоши и вышел на улицу. Он не признавал зонта (стук капель по натянутой материи мешал ему думать) и предпочитал шуршание дождя, падающего на плечи, на широкие отвороты плаща, на выгоревший бархатный берет.

Город в этот вечер был неузнаваем. Асфальт улиц сверкал, вымытый дождем, отражение домов с зажженными окнами – синими, оранжевыми и фиолетовыми от цветных занавесок – качалось в черной глубине мокрого асфальта, и по нему, пузырясь, плясал дождь. Деревья протягивали ветви к лужам, смывали черноту и становились тонкими, как паутина.

Возле больницы была площадь, где художник любил подолгу простаивать во время дождя. В этот вечер на площади было многолюдно, и он, стоя под карнизом крыши (дождь усилился, и в сумраке небесных потоков дома были едва различимы), смотрел, как по асфальту идут люди с зонтами. Это шествие зонтов заставляло его забыть свое горе. Прищурив глаза, он смотрел, как прохожие ступают по лужам и цвет зонтов, окрасив на миг их отражения, растворяется в воде, чтоб вновь вспыхнуть при свете фонаря и раствориться во мраке.

Это был долгий вечерний разговор с дождем, и художник вернулся поздно. Он тяжело дышал, поднимаясь по лестнице.

Наутро я увидал под вешалкой большую, пахнущую дождем лужу, которая натекла с плаща, и понял, что мастер снова будет рисовать. Вскоре я услыхал, как за стеной острый металл царапает пол, – художник устанавливал мольберт, – потом раздалось легкое потрескивание, будто кто-то щелкал пальцем по барабану, – он проверял, хорошо ли натянут холст, – а когда разнесся запах скипидара и красок, я готов был заплакать.

* * *

Он пытался поймать кистью полет голубей – их тени наполняли комнату, метались в четырех стенах. Склонившись над палитрой, он чувствовал, что мазки, которые мягко кладет на полотно его ослабевшая рука, повторяют кружение теней.

Игра птичьих крыл его волновала, и он поднимал глаза к крыше, над которой вилась голубиная стая.

Одни голуби – те, которые взлетели выше других, – сложив крылья, кувыркались в воздухе и падали к земле, как подстреленные. Другие – они были кирпично-красные и летали ниже – устремляли ввысь головокружительные спирали, а самые нижние – серебристо-белые, с хохолками и торчащими вверх крыльями – отдавались на волю ветра и были похожи на бумажных голубей.

Полет голубей – он следил за ним не раз – начинался на рассвете и всегда менял краски. Когда было пасмурно, кирпичный цвет мерк, а белый разгорался на темном фоне туч, словно птицы излучали сияние. В ясные дни происходило обратное: тогда белый цвет сливался с бледной синевой неба и торжествовал кирпично-красный. Он разрисовывал небо, как кусок битой черепицы в руке малыша разрисовывает серый тротуар.

Этот полет можно было выразить только музыкой. Кисть была здесь бессильна.

Тени голубей отражались и на моем лице, я даже чувствовал, как они щекочут мне лоб и щеки, но исчезающие в высоте спирали птичьего полета не увлекали мою мысль.

Мой взгляд устремится к небу позднее, когда погибнет мой друг и дым от сгоревшего самолета коснется облаков, такой же, как они, прозрачный и легкий… Тогда я начну мучиться над белым листом бумаги. Слова все время будут разбегаться и прятаться по темным углам комнаты, а образ летчика ускользать. Только кокарда на его летной фуражке, вырезанная из звездной фольги, будет сиять… Бледный, словно сошедший со старой выцветшей фотографии, встанет передо мной советский моряк. Его синяя блуза, пропитанная солью и песком, будет трещать и разлезаться. Он наклонится, поднимет бескозырку, с которой будет стекать густая зеленая вода, а по рукам его, там, где вытатуирован якорь, поползут маленькие крабы… Зарядит бесконечней дождь, а я буду корпеть над белым листом бумаги, не в состоянии найти нужные слова… И знать, что наступил и мой вечерний разговор с дождем.

Дом наполнится шагами и голосами людей, пришедших из далекой Земли воспоминаний.

Я буду испытывать мучительную радость творчества, которую разбудил в моей душе – осчастливив меня и одновременно наказав – этот странный человек с палитрой.

А дождь будет заглядывать в окно и разговаривать со мной, облокотись о подоконник.

* * *

Художник взял новый подрамник и установил его на мольберт. Он долго молча стоял у белого полотна. Глаза его блуждали по чистой поверхности. Вот он взял кисть и нанес первый мазок – изумрудно-зеленый, потом другой – серебристый, и потом розовая дуга, изогнувшись, обвела мазки.

Художник нарисовал облако и погрузил его в небесную синеву.

Я знал, что на это пастбище он выгонит своих лошадей – с зелеными или фиолетовыми гривами. Они будут пастись в безбрежном просторе и, шагая по облакам, смотреть вниз своими большими, тихими, как небо, глазами, будут искать среди густых деревьев то окно, за которым виден старый мольберт, и прислушиваться к ритму человеческого сердца, уставшего от одиночества и треволнений. Они заржут, когда наступит его последний час. И будут хлестать небо зелеными и фиолетовыми молниями своих грив.

Сейчас художник об этом не думал. Глаза его улыбались, а облака на его полотне шелестели, как трава под копытами лошадей.

Николай Антонов

ГИБЕЛЬ

Николай Антонов. ГИБЕЛ. София, 1972.

Перевод Н. Огневой.

1

– Комендантский патруль! Аусвайс, битте![5]

Свет фонарика плеснул в лицо капитана Сиракова, растекся по его костюму из белой чесучи.

«Четвертый раз за вечер», – с досадой и злостью отметил про себя капитан, протягивая пропуск.

Свет фонарика прочитал его.

– Яволь. Битте[6].

Патрульный сказал: «Хорошо. Пожалуйста», но таким тоном, словно наткнулся на непорядок, в котором еще придется разобраться.

Единое существо – три каски с ощетинившимися за ними тремя стволами – четко развернулось и с топотом удалилось.

Ощущение подавленности, с которым капитан сошел с корабля, желая убить, несколько часов в городе, снова с еще большей силой охватило его. Сейчас ему было безразлично – идти ли дальше или вернуться на палубу, – погруженную, как и весь город, в душный, малярийный мрак. Это были и безволие, и апатия, и усталость, которые сковали его, как только «Хемус» пришел в Салоники и бросил здесь свои ржавые якоря.

Капитан Сираков успел позабыть сводившее с ума желание, с которым он и матросы ожидали земли – все равно какой и все равно где, – только бы укрыться от давящего страха стать жертвой торпеды или напороться на мину. Ждали берега еще и потому, что на корабль должен был прибыть новый экипаж, а они смогли бы разъехаться по домам, в отпуск. Но никакой смены не было, и наряду с отчаянием росла глухая, еле сдерживаемая злоба.

Одним словом, капитан Сираков томился здесь, и, будь это в его воле, он повел бы корабль куда угодно, только прочь отсюда. Это, однако, не было свойственной ему когда-то жаждой плавания, которая составляла очарование – его профессии. То были угнетенность и безысходность, смесь чувств, терзавших его, как болезнь.

Он мог бы пойти в казино – местечко для таких людей, как он, и прежде всего для офицеров немецкого гарнизона. Но избавится ли он там от своего состояния? Ему вспомнился последний вечер, который он провел в этом казино: насупленные старшие офицеры в плетеных погонах и аксельбантах, подвыпившие младшие офицеры, большинство из которых были в очках («очки придают несерьезный вид армии, тогда как штатским – наоборот»). Один из них, вертевший в вальсе девицу, толкнул Сиракова, но не извинился, а воскликнул: «Почему стоишь, дружище? Веселись!» – и скрылся в толпе, воображая, что его осенило бог весть какое откровение… Да, они развлекались, но были напряжены и встревожены. Это было заметнее по настроению в казино, чем, например, по газетам, в которых все еще привычным бодрым тоном предсказывалась окончательная победа.

Все перепуталось…

Случилось так, что Сираков – навигатор торгового флота – должен был водить пятитысячетонник, который перевозил пшеницу, а иногда и оружие, между Архипелагом, Италией и Крымом в сопровождении эскорта немецких миноносцев. На пароход были доставлены двадцать восемь немецких артиллеристов и вмонтировано пять зенитных орудий… Но какие это были артиллеристы! Безбородые юнцы и несколько хворых старикашек, обученных на скорую руку. Однако немцы явились с таким видом, словно призваны были навести порядок там, где царил хаос… Расположившись на баке и в четырех пассажирских каютах, они принесли с собой практичную немецкую аккуратность, отгородили себе кухню, у них был свой повар, они получали свои пайки, а при орудиях днем и ночью кто-нибудь из них стоял на посту.

Все это словно лишило Сиракова власти, которую он имел на корабле. Часовой при орудии над мостиком угнетал его грубым недоверием, а суперкарго[7] Роземиш – командир немцев – был просто невыносим.

Округлый, как французская булка, в конторских очках с металлической оправой, этот Роземиш носил на своем гипертоническом лице неизменное выражение деланной важности, за которой наивно пытался скрыть полное незнание морских дел. Его массивные икры распирали сапоги, похожие на цветочные горшки. При шторме он запирался в своей каюте, стонал и блевал с жалобными воплями, а в тихую погоду подымался наверх как ни в чем не бывало – полный, казавшийся еще толще от напяленного спасательного пояса, с подвешенным к нему пистолетом. Матросы называли его между собой Кулич и ненавидели его не только за то, что он носит пистолет (предназначенный, разумеется, для таких, как они), но и потому, что были уверены: стрелять он не умеет. Если бы вместо Роземиша на палубе появилась, например, морская черепаха и если бы она начала давать советы, Сираков едва ли был бы удручен более, чем присутствием мнительного и обидчивого бывшего ремесленника из Баварии, произведенного в артиллерийские лейтенанты.

«К чертям этого Роземиша! Куда бы пойти, вот вопрос!»

Но куда, кроме как в казино? Или, может быть, на улочку Святого Антония – тесную, крутую, с кабаками и публичными домами, которая спускалась к морю, как канал?

«Там непременно мне встретятся матросы, а впрочем, что с того?»

В нише углового дома, которым начиналась улочка, виднелась деревянная статуя святого с поднятыми для благословения перстами. Под ней, расставив ноги, с руками на автоматах торчали с безразличным видом патрули, сунутые и сюда на всякий случай… Проходили штатские, солдаты, прибывшие в отпуск, уличные торговцы с подвешенными на ремнях у груди корзинами тыквенных семечек и арахиса… Двери кабаков то распахивались, то захлопывались, и свет резал мрак, как лучи маяка…

Слышались крики, песни…

Из какой-то двери вытолкнули пьяного солдата, за ним выскочила растрепанная проститутка в комбинации и истерически пообещала, что выцарапает ему глаза, если он еще раз переступит этот порог. Пьяный едва не разбил голову о стену, покачнулся и вдруг бросился бежать вниз, размахивая руками, словно отбиваясь от ос.

Четверо, схватившись под руки, запрудили улицу так, что Сираков посторонился, уступая им дорогу. Пожилая женщина около подъезда дергала за рукав скучающего франта в черной бабочке, украшавшей залатанную его рубашку.

– И не принес ничего? – сипло кричала она. – Ни сигареты? Хоть одну сигарету? У-у, мерзавец!

Она повернулась и неожиданно схватила за руку Сиракова.

– Пойдем, пойдем, мой мальчик, – тащила она его к входу. – Сюда, мой молодой господин…

Сираков вырвался из ее цепкой костлявой руки.

– Жадный дурак! – закричала она ему вслед. – Бежишь от своей удачи! Пожалеешь ты, а не я!

«И это повторялось здесь каждый вечер, покуда мы плавали, озверевшие от ужаса. Разумеется, каждый вечер! Каждый вечер!»

Он остановился – высокий, с приподнятыми плечами, руки в карманах, – словно хотел убедиться еще раз со стороны в этой жалкой дикости, этом хаосе берега, о котором мечтал и где не мог найти себе места… Он ненавидел этот алчный и откровенный муравейник, в который со всех сторон валила толпа, чтобы получить здесь, словно насилу дождавшись наступления ночи, свои сомнительные удовольствия. Но вместо чувства превосходства надо всем этим Сираков ощущал прежнюю неприкаянность и досадовал на самого себя.

Кто-то прошлепал губами в темноте:

– Хлеба, дружок! За половину пайки достану тебе красивейшую девушку Салоник!

Оборванец положил руку ему на плечо.

– Убери руку! – процедил Сираков. – Нет хлеба.

– А что есть? – сейчас же вступил в переговоры оборванец, убрав руку.

– Ничего.

– А зачем тогда толчешься здесь?

Сираков пошел по боковой улице и увидел небо, усеянное звездами. Зажег сигарету, затянулся, чтоб прийти в себя. И в тот же миг кто-то, словно шедший за ним по пятам, приказал:

– Погасите сигарету!

«Пятый раз за вечер», – вспомнил Сираков и затоптал сигарету.

– Ладно. Погасил. Ну?

– Строго запрещено военной комендатурой!

2

Итак, он вошел в казино, и здесь показав свой пропуск.

Огромный зал был ярко освещен; было душно (окна заклеены черной бумагой). Оркестр в глубине играл марш, в центре зала, лихо раскачиваясь, танцевали пары. У оркестра, с бокалами в руках, молодые офицеры старательно, как абитуриенты, пели. На них смотрели, обернувшись, все сидевшие за столами. Кто-то крикнул: «Хайль!» Песню заглушил гром аплодисментов. Один из тех, что пели, встал перед оркестром, будто собравшись произнести речь, но только поклонился, и этому тоже кто-то зааплодировал.

Танцующие пары расходились по местам, и Сираков прислонился к колонне, уступая им дорогу.

Мимо столов прошла женщина с голыми плечами, лениво покачивая бедрами. Немного погодя она вернулась, раздавая кивки и улыбки. Сираков узнал эту женщину, и его обдало горячей волной.

– Христина! – воскликнул он.

С выражением приятного изумления женщина направилась к нему.

– Господи, а тебе-то что здесь надо? – тихо сказала она, протягивая ему обе руки, уверенная, что он возьмет и поцелует их. – Какая фантастическая встреча – мы целую вечность не виделись!

Он прижал к губам ее пальцы, задержав их.

– Я должна идти, – сказала она наконец, со смехом отнимая руки. – Откуда? Ты какой-то странный – нельзя сказать, чтоб у тебя был светский вид, вот уж нет!

Коротко рассказал он ей о своем последнем плавании и словно с этого момента отделался наконец от груза прошлого, которое давило на него.

– Ты все так же словоохотлив, – заметила она. – И не постарел, даже не изменился… Стройный, красивый… А как я?

– Отвык делать комплименты, да ты и не нуждаешься в них.

– О, вот это комплимент! – Она подмигнула. – Я слишком хорошо знаю: я похожа на человека, который бежит от себя и ни на минуту не может от себя избавиться. Это какой-то кошмар!

Она засмеялась. Смех ее был неприятен, наигран.

– Кроме того, у меня есть дополнительные симптомы: постоянно принимаю ухаживания какого-нибудь юнца, а это верный признак, что я состарилась!

– Разгони мальчишек и не будешь иметь никаких доказательств возраста!.. Даю тебе этот совет только потому, что не чувствую себя юнцом!

Она задумалась над этой двусмысленностью, улыбнулась и сказала:

– Если у тебя нет ничего определенного на этот вечер, я приглашаю тебя к нашему столу. Сегодня я как раз с одним из таких «молодых»…

Он поблагодарил ее легким поклоном и проследовал за ней.

Время от времени она оборачивалась, словно охваченная желанием прижаться к его груди.

«Много пила», – подумал он.

– Подожди! – Она остановилась. – Этот освещенный зал… с этими люстрами под хрусталь… даже эта музыка… и ты, в белом костюме!.. Не правда ли, все это было давно загадано?

– Я не понимаю тебя, – засмеялся он, но она так и не вышла из состояния странной задумчивости.

– А мне все это знакомо… может быть, какой-то сон… может быть, что-то иное… Ты веришь в способность предвидеть?

– Я не задумывался над этим…

– А я до, ненормального живу этим. Мальчики тут понанесли таких книжек, главным образом оккультные, – и книги переходят из рук в руки по всему гарнизону. Это здесь сейчас модно! Все стремятся узнать будущее и изощряются кто во что горазд!

«Потому что с настоящим не в порядке».

– А ты, я вижу, – продолжала она изменившимся голосом, – все такой же положительный… непоколебимый. Не женился? Браво!.. За эти годы я вышла замуж и успела развестись… Затем попала сюда. Впрочем, не все ли равно куда? Каждый играет свою роль как можно бездарнее, словно нарочно, чтобы отравить жизнь другим… И какая скука, боже мой! Немцам нельзя отказать в таланте делать все скучным вокруг себя. «Фройлейн, – она явно изображала кого-то, – если мое лицо, такое несимпатичное в сравнении с вашим, вам не неприятно, то осмелюсь вас пригласить…» Ха-ха! Цитирую тебе дословно предложения, которые часто слышу в конце рабочего дня… А вот и он!

Молодой офицер, сидевший за столом, поднялся. Прежде чем обратить внимание на Сиракова, он вопросительно посмотрел на Христину.

– Я сделала открытие, Эрнст! Вот человек, который не скучает, потому что ему не составляют компанию такие, как я и вы!

Немец протянул руку Сиракову и при этом резко наклонился, словно для того, чтобы показать, как хорошо он подстрижен. Он оказался обладателем тонких, с презрительным выражением губ и нежной розовой кожи, пахнущей туалетным мылом. Уважение к самому себе и незнание жизни было написано на его лице.

Звали его Кюнеке.

– Эрнст Кюнеке, – повторил он, наливая вино Сиракову. – Где плаваете, капитан?

В этот момент Сираков старался отгадать, каковы отношения между Христиной и лейтенантом, потому что хотел знать свое место в этих отношениях.

– По морям, – ответил он.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю