355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Современная болгарская повесть » Текст книги (страница 10)
Современная болгарская повесть
  • Текст добавлен: 30 марта 2017, 08:00

Текст книги "Современная болгарская повесть"


Автор книги: авторов Коллектив


Соавторы: Владимир Зарев,Стефан Дичев,Иван Давидков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)

Дверь буфета отворилась. Задержавшись на пороге, потому что чемоданы не хотели пролезать в дверной проем, в буфет вошел единственный прибывший этим поездом пассажир – по одежде было видно, что он нездешний. Он направился к столику возле печки, перекинул через спинку стула черный пиджак (его подкладка была в темно-серую и серебристую полоску), положил на сиденье шляпу – с широких, по-мексикански загнутых полей стекала вода – и заказал кружку пива. Он ждал, чтобы пена осела, и, не сделав еще ни глотка, ощущал горьковатый пивной дух, смешанный с едва уловимым запахом шпал и дымом ушедших поездов; а буфетчик, пятидесятилетний мужчина, полжизни проторчавший на этом вокзале и проводивший глазами тысячи поездов, силился вспомнить, кто же этот низкорослый плечистый человек с редкими каштановыми волосами и глазами цвета пива, одетый в полосатые брюки, какие носит только директор гимназии. Он заглядывал в самые дальние закоулки памяти, где хранились образы бесчисленных пассажиров, но все было тщетно. Илия Американец, хорошо зная натуру людей, долго проживших на маленьких станциях, и желая удовлетворить любопытство человека, принесшего ему кружку пива, сказал:

– Не старайтесь, милейший, вам меня все равно не узнать. Я уехал отсюда давно, еще мальчуганом, а теперь возвращаюсь, сами видите. – И он указал на свои поредевшие волосы. – Послал телеграмму, чтоб встретили, но никто не пришел. Может, не дошла, а может, и некому получать…

А дождь все лил и лил. Слышался монотонный шум воды, плещущей на казенные плиты перрона, смешанный со свистом струи пара, ударявшей в паровозные колеса.

Машинист и кондуктор доели завтрак, положили ложки на жирный край тарелок и пошли к составу, жмурясь от холодного прикосновения дождя.

После полудня, едва кончился дождь, Илия Американец нанял на маленькой привокзальной площади фаэтон и, втиснувшись на сиденье между двумя чемоданами, пустился в путь. Глаза его, перед которыми, покачиваясь, маячила сплющенная кепка возчика, наполнились мокрой зеленью озимей, врезающихся в серые склоны холмов. Он услышал голос сойки – сначала голос раздавался откуда-то из-за поворота, где виднелась железная дорога, потом отозвался с другой стороны, снизу, от речного брода, где лежали круглые, как яйца, валуны. Копыта лошади, стуча по каменистой дороге, пытались прогнать сойку, но ее голосистая песня, такая же пестроперая, как сама птичка, носилась в небе, отголосками наполняла долину, и путник улыбался, потому что это была его первая встреча с родиной после долгой разлуки…

Глядя на нищий горный край, он думал: что же так властно тянуло его сюда в годы странствий? Не этот ли шелест старых дуплистых ив, склоненных к реке, слышал он в долгие бессонные ночи? Или то был сухой шорох травы на могиле матери, в самом конце кладбища, где начинаются виноградники? Раньше, в пору его детства, там была напольная известковая печь, и кресты заметало белой пылью, клубившейся над проезжающими телегами.

Покачиваясь в фаэтоне – колеса разрезали зеркальные поверхности луж, – он думал и о том, что приобретает человек за годы дальних странствий – деньги, имущество, почет?.. Деньги утекают сквозь пальцы, имущество и почет тоже ускользают из рук, и остается лишь воспоминание о пережитом – самое большое богатство в человеческой жизни. И еще остается непреодолимое желание возвратиться туда, где ты впервые увидел солнце в окно отчего дома (вот оно озарило стену, и твоя тень легла на портрет девушки с длинными косами – неужели такой молодой была твоя покойная мать!). Разум старается подавить это желание. Ведь человек может быть счастлив повсюду, была б только крыша над головой да кусок хлеба! Но бессонница, принесшая вдруг из-за океана запах теплого, только что испеченного деревенского хлеба и шуршание гусиного пера, сметающего пепел и угольки с румяной корочки, делает твою постель жесткой, а кусок хлеба после таких ночей горьким, и зеркальные витрины магазинов в чужих городах отражают молчаливую муку, написанную на твоем лице.

И вот ты отправляешься в путь. У ног твоих стоят чемоданы, а пароходный дым заволакивает блеск и сутолоку покидаемого города. Город поворачивается, чтобы ты мог увидеть его со всех сторон и навсегда запомнить, потому что тебе уже никогда сюда больше не вернуться. Куда увозит тебя пароход? К новой бедности? К радостям? Или, может быть, к страданиям, которые вопреки твоей воле будут возвращать тебя на улицы этого покинутого тобой города, и ты будешь искать ненадежную защиту у воспоминаний? Все равно! Там, в необъятной дали, родимое небо, звездам которого ты будешь улыбаться. Там старое кладбище, а в конце его, где начинаются виноградники, известковая печь, белая пыль которой запорошит когда-нибудь – дай бог, чтобы помедлил этот горький час, – и твое уставшее сердце.

* * *

Больше месяца в селе только и было разговоров, что об Американце. Одни говорили, что он привез кучу денег и: теперь откроет в городе мануфактурную лавку. Попивая кофе в тенечке, он будет до конца жизни торговать сатином и ситцем, как известный всем Буко Ешкинази, который всегда прикладывает к купленному ситцу несколько булавочек с цветными фарфоровыми головками. Женщины особенно радовались этим булавкам и в праздник прикалывали их к головным косынкам. Другие же уверяли, что Американец прожил все состояние и вернулся в село, боясь подохнуть с голоду где-нибудь под американским мостом или в зале ожидания какого-нибудь американского вокзала.

Он никому не рассказывал о своей жизни. Даже Савестии, двадцатипятилетней девушке, согласившейся выйти за него, уже перешагнувшего за сорок (то ли она боялась остаться в девках, то ли соблазнилась слухами о его богатстве), он ничего не говорил. Но по вечерам Американец задергивал занавеску на окне, выходящем на улицу, и заводил граммофон, прибывший по почте из далекого штата Огайо (граммофон этот был старой рухлядью, диск, оклеенный черным бархатом, скрипел, а огромная, как у тубы, труба качалась). Растроганный мелодией старого фокстрота, он брал жену за талию и учил ее танцевать, а сам что-то напевал – что, Савестия, ритмично подталкиваемая его руками, никак не могла разобрать.

В этой мелодии шелестели пыльной листвой деревья, росшие на улицах далекого города, называемого Кливлендом. Там он работал на фабрике игрушек. По утрам он ехал на работу, окруженный дымом собственной сигареты и грохотом вагона. Целый день перед его глазами вываливались из черной формы розовые целлулоидные скорлупки, они скрипели и прогибались в его руках, когда он резинкой прикреплял к гладкому тельцу куклы руки и ноги или приклеивал к головке длинные шелковистые кудри. Спать он возвращался в барак для эмигрантов, на берег реки Святого Лаврентия (в эту реку выходили все городские стоки, и она невероятно воняла, особенно в летние вечера). Всю ночь ему снились куклы, они появлялись, встав на цыпочки, как балерины. Сон усталого человека такой короткий, что даже кукле нетрудно его пересечь. А утром на него снова давил низкий потолок фабрики, к которому поднимался ядовитый запах ацетона.

Он привез с собой такую куклу в яркой широкой юбочке, бархатном лифе и белой блузке, ручки у нее были розовые и пухлые, как у всех кукол мира. Она сидела на его желтом чемодане, прислоненная к стене, словно принцесса на золотом троне, и, как полагается царской особе, снисходительно улыбалась бедному дому и всем в него входящим и выходящим; сначала Американец не замечал этой застывшей улыбки, но потом она стала его раздражать, ему казалось, что кукла беззвучно смеется над ним – кукольным мастером, тоже ставшим игрушкой в руках судьбы. В такие минуты ему хотелось повернуть куклу лицом к стене, чтобы не видеть этой улыбки, но он тут же упрекал себя в несправедливости: чем виновата эта целлулоидная скорлупка, вибрирующая от одного только звука его голоса? И в порыве нежности он гладил волосы Савестии, грубые, как конская грива, вглядывался в ее лицо, круглое, как у куклы, но покрытое бледными пятнами, словно на нем остались следы белой глины, которой Савестия мыла голову, пытаясь смягчить волосы, и говорил:

– Родишь мне такую куклу? А?

Жена молча бросала на него покорный взгляд (женщины знают силу такого взгляда), принималась ластиться с кошачьей нежностью, а в зрачках ее крутилась граммофонная пластинка, разматывая бесконечную нить, как бы свитую гигантским пауком.

* * *

И девочка родилась. Она была совсем крохотной, похожей на куклу, сидящую у стены; но в отличие от куклы на ее голове, гладкой и блестящей, как гусиное яйцо – такие яйца мама держала в корзинке под окном, – не было ни волоска.

Родители по целым ночам не смыкали глаз. Ребенок был неспокойный, заходился плачем, личико его синело, а в груди свистело и хлюпало, чем-то напоминая звуки, доносившиеся с перрона в тот дождливый день, когда Американец пил пиво в станционном буфете. Савестия, прижав девочку к груди, принималась ее укачивать, задевала плечом веревки, тянувшиеся через всю комнату, и белые пеленки тоже начинали раскачиваться, наконец ребенок успокаивался и мать спешила прилечь хотя бы на полчасика – она знала, что скоро ее снова разбудит плач дочери и ей придется расстегивать сорочку, еще липкую от невысохших капель молока, и чувствовать голыми ступнями холод земляного пола.

Когда Магдалене (так назвали младенца) исполнился год, Американец решил сделать дочке подарок. Он отлил из парафина маленькую птичку – руки его еще не забыли тонкостей ремесла – и с помощью защипки, которой прищипывали к веревке детские чулочки, укрепил ее на спиральной пружинке. Стоило дотронуться до крылатого создания, и оно, дрожа крылышками, готово было взлететь. Дочка засмеялась, загугукала и протянула ручонки, но не сумела удержать игрушку, и птичка упала на пол. Она не разбилась – внизу был постлан мягкий, бархатистый детский смех, – а только беспомощно обратила к потолку бусинки своих глав.

С этого дня у Американца снова родилось желание делать игрушки, и дом наполнился запахом парафина – мастер начал творить свои чудеса.

Илия Американец продавал свой пестрокрылый товар во время деревенских праздников. Когда он появлялся на свадьбах и гулянках, за ним гурьбой бежала детвора – восхищенная свита отнюдь не стремилась приобрести легкокрылый товар, ее привлекал сам диковинный мастер.

Он шествовал впереди ребячей толпы, украсив свою шляпу птичками. Это была та самая старая широкополая шляпа, омытая еще дождями далекого штата Огайо. Она крепко прижимала мастера к земле, потому что стоило его шедеврам сговориться и разом взмахнуть крыльями, как он оторвался бы от земли, поднялся над улицей и в мгновение ока исчез бы в небе. Но птички из парафина были не способны на такой заговор, ведь мастер нужен был не только своей дочурке (каждый вечер он высыпал к ее ножкам, обутым в вязаные тапочки, горсть звенящих монет, которые, описывая круги, катились по полу, а она, смеясь, догоняла их), он нужен был всем нам.

Через мое детство прошел человек, над шляпой которого порхало множество птиц. Тогда я не нашел времени его поблагодарить. Да и сам он едва ли сознавал свою роль.

* * *

Не поблагодарил я его и позднее, когда гимназистом приезжал на летние каникулы и по вечерам сидел с ним на скамейке. Я стеснялся сказать, что его бледные опухшие руки (с них давно сошла краска и улетучился запах парафина) доставили мне когда-то так много радости.

Человек часто стесняется сделать доброе признание, ему кажется, что оно прозвучит неискренне. Куда легче он находит злые слова, не боясь огорчить даже самого близкого друга.

И еще одно заставляло меня быть сдержанным. Мне казалось, что ему известно о том, что произошло между мной и Магдаленой в ту ночь, когда внизу, под нами, топтались лошади (девушки любят делиться секретами с матерями, а те в свою очередь не таятся от мужей), и он в душе испытывает ко мне неприязнь. Я понимал, что обидел этого доброго человека, у которого на свете не было ничего, кроме любви и доверия к дочери.

А Магдалена не любила отца. Ее раздражали его потуги что-то сказать – он растягивал слова, и они, прежде чем добраться до желтых яичных крошек, застрявших на его губах во время завтрака, долго булькали в горле; раздражала отцовская постель – сетка под тяжестью его тучного тела растянулась, матрац слежался, и кровать походила на большое корыто; раздражало и то, что он ничего не мог удержать в руках: ложка в них прыгала и суп расплескивался. Однажды, когда жир тонкой струйкой потек по его уже затвердевшей на груди рубашке, она не сдержалась. «Тебе надо повязывать слюнявчик, как малому ребенку!» – крикнула она.

Старик перебил все стаканы. Стоило ему взять тарелку, и она тотчас оказывалась на полу; ударившись ребром, она откатывалась в сторону, а падая плашмя, разлеталась на острые черепки.

Савестия тоже, стала раздражительной. Вернувшись с поля (он слышал, как к стене дома прислоняют мотыгу и железное острие скребется о каменную ступеньку), она хлопала дверью, проходила мимо кровати, в изголовье которой всегда стояла трость, резко распахивала окна, так что рамы трещали, будто были заклеены, и злобно шипела: «Воняет, как в хлеву! Хоть бы до окна дотащился и проветрил. Полеживает…»

Он – страдал, а у нее не было сил разделять эти страдания, она не могла смириться с жестокостью жизни. Сердце у нее было еще молодое. По ночам, когда она засыпала и лунный свет, перемещаясь в окне, угасал на трости Американца, ей снились грешные сны; она вскрикивала, объятая сладостным томлением, просыпалась и, все еще храпя трепет улетевшего мгновения, смотрела на мужа. Его лицо, утопавшее в подушке и очерченное ее белизной, было явственно различимо в полумраке; Савестия видела, что оно обращено к небесам, безмолвное и бледное, как лицо покойника, а на веках – может быть, ей это только привиделось – блестели слезы.

* * *

Когда кончалась молотьба и солома на гумне серела от первых августовских дождей, Савестия принималась мести двор. Там, где росла полынь, после метлы еще долго висел в воздухе горький аромат, и Савестия вносила его с собой в дом. Садились за стол, Магдалена разламывала каравай из свежей муки и по запаху полыни и бабьего лета, которым пах хлеб, понимала, что мать готовится в дорогу.

Это был торжественный ритуал, повторявшийся из года в год, и он подсказывал Магдалене, что близится тот день, когда ее мать, разбуженная стуком в окно и тихим покашливанием, вскочив с постели, будет рыться в старом буковом сундуке, вынимая новую одежду, примятую лежащими сверху тяжелыми одеялами; из сундука вылетит моль и, искрой блеснув в ореоле свечи, исчезнет. Гость, потревоживший дом своим стуком (это монастырский послушник, давнишний приятель Савестии), темным силуэтом возникнет в проеме распахнутой двери. Он снимет широкополую шляпу, скажет «с добрым утром», и в слабом свете зари волосы его засияют, словно окруженные нимбом, а борода, пушистая и прозрачная на щеках и темная там, где касается груди, раздвоится в поклоне.

Самой большой радостью для Савестии было ее паломничество в Лопушанский монастырь в дни его праздников. Не знаю, что влекло ее к белым стенам монастыря, но она уходила за скрипом телег и перезвоном бубенцов на сбруе гнедых лошадей, запряженных в легкие фаэтоны, мягко плывущие на рессорах. Может, то была горячая вера, и Савестия спешила по проселочным дорогам, ступая пыльными сандалиями на тень послушника, чтобы упасть на колени перед иконой со святым распятием, сзади густо оплетенной паутиной, и молить всевышнего смилостивиться над ее хворым мужем? Не знаю… А может, как всех грешных жителей этого края, ее привлекала праздничная кутерьма: веселый гомон толпы, блеяние баранов, покорно ждущих, когда над ними сверкнет нож них витые потрескавшиеся – рога ударятся о землю, подмяв зеленую траву, приготовленья поваров, выстроивших вдоль монастырских стен огромные луженые котлы, бульканье похлебки, наполнявшей окрестности благоуханьем чебреца и шипением накипи (накипь будет скапливаться у стенок котлов, похожая на ноздреватую пену, которую река обычно прибивает к прибрежным тростникам, в бульоне будут барахтаться большие, лоснящиеся жиром куски баранины, а из кипящего навара выщелкиваться в воздух длинные изогнутые стручки горького перца…).

Монастырский праздник походил на шумную ярмарку. Приезжали на телегах крестьяне из таких далеких деревень, как Прогорелец и Цибыр. Мужики, одетые во все новое, распрягали волов – животы и бока животных были густо припудрены пылью дальней дороги – и клали на ярмо охапку сена или связку кукурузных стеблей. Длинные рога поблескивали под лучами заходящего солнца, а желтые тупые зубы медленно сминали шуршащие кукурузные стебли.

То и дело слышались голоса матерей: они окликали ребятишек, которые, увлеченные пестрой толпой и криками продавцов, устремлялись туда, где над головами людей покачивались связки воздушных шаров (сквозь них видны были горы, желтые и розовые) и паяцы (их продавали дальше, возле самых монастырских ворот) подпрыгивали на веревочках, привязанных к двум сосновым дощечкам; у паяцев были длинные хвосты и хитрые глаза, нарисованные сильно наслюненным химическим карандашом.

Как только тень монастырской ограды удлинялась и волы начинали подрагивать боками, пытаясь прогнать вечерний холод, гости устраивались на ночлег. Поверх соломы, покрывавшей дно телег, – солома торчала у боковин, а в середине была примята теми, кто ехал сюда от самого берега Дуная, – бабы расстилали пестрые домотканые половики, и их фиолетово-красное сияние, размер тайное ловкими женскими руками, оживляло монастырские поляны; сияние пыталось задержать наступление вечера и делало более мягким пронизанный пурпуром сумрак; но длилось это недолго, сумерки сгущались, стекая с каменистых уступов гор, церковных куполов и вершины старого кипариса (он почернел, словно из него выжали последние капли зелени), пропитывали мраком яркие полосы половиков, гасили их, и теперь на телегах светились лишь белобрысые детские головенки, маленькие шалуны все еще не могли угомониться и щекотали друг дружку босыми холодными пятками – одеяла над ними подпрыгивали и сбивались, – но потом, успокоившись, они переворачивались на спину и глядели в прояснившееся небо, где, словно упав с проплывавшего мимо облака, светилась первая звездочка.

Тогда Савестия со своим спутником – его борода, тоже пропитанная сумраком и растрепанная ветром, приятно щекотала ее лицо – отправлялись на монастырский двор искать себе приюта.

Однажды, когда я был еще маленьким, мама привезла меня в Лопушню на праздник, чтобы приписать к Лопушанскому монастырю.

Я часто болел. По ночам надсадно кашлял, вертелся в постели, и взмокшая от пота рубашка задиралась к самому подбородку. Соседка сказала маме, что я непременно выздоровлю, если меня припишут к Лопушанскому монастырю. Это будет стоить не так уж дорого: надо дать несколько левов игумену, когда он меня благословит, а потом, если бог даст здоровья, я вырасту и женюсь, – в день святого Ивана, моего заступника, подарить монастырю одного барана. Если же от благословения я не поправлюсь, добавила соседка, тогда уж придется летом греться на солнце, обвязав голую грудь шерстяной черной шалью.

Мама решила сначала попробовать с солнцем.

Отправляясь на виноградник, она брала меня с собой. Сняв мою рубашонку, она вешала ее на кол, увитый кудрявыми усиками лоз, светло-зелеными наверху, – они выросли уже после того, как мой дед два дня назад опрыскал виноградник, – расстилала свою безрукавку на земле, и я ложился, сначала чувствуя под собой твердые комки глины, а потом мягкое, разливающееся по телу тепло солнца, греющего сквозь кудрявую листву виноградных лоз; листья загорались в его лучах, и мне казалось, что они, того и гляди, почернеют и свернутся.

Так я пролежал много дней. Мамина мотыга сначала позвякивала в крайнем ряду, потом мелькала рядом – при каждом ударе в стороны отлетали мелкие, облепленные глиной камешки, – и, наконец, звук ее затихал где-то на другом конце виноградника. Когда созрела росшая на меже черешня (на стволе ее засохли следы грязи: видно, в прошлом году кто-то лазил на нее во время дождя), сквозь ее листву на меня стали падать оброненные дроздами косточки. Черная шерстяная шаль, которой была замотана моя грудь, порыжела на солнце, стала рваться, а кашель не проходил.

Тогда мама решила отвезти, меня в Лопушанский монастырь: может, исцеление придет оттуда.

* * *

Я упомянул обо всем этом потому, что в монастыре я впервые увидел Савестию с послушником. Как-то вечером я лежал в телеге неподалеку от монастырской ограды; в темном небе, исчерченном полетом летучих мышей, качался, задевая верхушки старых деревьев, колокольный звон, зовущий к вечерне. Они прошли мимо нашей телеги – под ручку, весело разговаривая. Одна из буйволиц резко повернула морду в их сторону, недоуздок натянулся, ярмо заскребло по траве, и острый рог чуть не задел Савестию. Савестия была маленького роста, в белой косынке, отделанной по краю бисерной бахромой, – бисеринки покачивались, обрамляя ее лицо, густо усыпанное веснушками. Особенно много веснушек скопилось вокруг носа и глаз, и они были того же цвета, что и зрачки.

– Бесстыжая! – сказала мама, глядя на Савестию. – Хоть бы уж уезжала туда, где нет людей!..

Я не понимал, отчего мама так сердится на Савестию, – она была нашей соседкой, часто заходила к нам поболтать или за бастурмой, которую мой отчим давал с большой неохотой, отрезая кусок пожирней или пожилистей. «Илия любит печеную на углях бастурму», – говорила Савестия, берясь за ручку двери. «И с фасолью неплохо, только надо побольше положить мяты…» – вторила ей мама и, шлепая старыми калошами, провожала гостью до ворот.

Крестьяне разожгли костер позади нашей телеги. Я, закутавшись в полстину, слушал, как он разгорается. Сначала запахло травой – это появились первые язычки пламени, затем послышался треск – на угли бросили ветви с сухими листьями, и по ним стали бегать огоньки. Потом я уловил протяжный писк – это положили в огонь сырое полено. Я представлял себе, как в том месте, где древесину рассек топор, вздуваясь пузырями, кудрявится густая пена. Перекрывая треск костра, послышался голос мамы:

– Мы приехали исцеления искать… шутка ли, гонять буйволиц в такую даль, а эта…

– Не кори бабу, – вмешался мужской голос, до странности напоминающий писк сырого полена. – Что же ей, все время крутиться возле своего паралитика, смотреть, как он трясется, и стирать его вонючие портки? Кому он нужен?

– Не нужен, значит! Небось, когда он здоровым был и денежки у него водились – те, что он из Америки привез, – когда он холил ее и лелеял, тогда все хорошо было? – обрезала его мама.

– Тогда хорошо! Деньги делают человека веселым и сильным, – помешивая в костре, сказал мужик с тонким голосом, прервав на минуту писк мокрого полена. – Но что поделаешь, случилось несчастье! Пот ты, молодая баба, – он, видно, повернулся лицом к маме, – что бы ты стала делать, окажись у тебя дома такая животина? Он ведь только ест и спит, не может даже ширинку застегнуть… Я уж не говорю про другое… Да будь он золотой, ты б все равно за ворота глядела… Недаром цыгане говорят: «Распряги кобылку – к полю поскачет, лиши бабу мужика – по любви заплачет».

– Плетка по ней плачет! Плетка! – упорствовала мама. – Вон моя сестра, в двадцать лет вышла за Мирчо, учителя – может, вы его знали? Хороший был парень, а хворый, все кашлял. Доктора ему велели сплевывать в бутылочку, плоскую такую, видно специально для этого приспособленную. Он носил ее в кармане и закручивал алюминиевой крышечкой. – Мама на секунду замолкла, наверно, ее обожгла мысль, что я тоже кашляю, но потом продолжала: – Помню, апрель, яблони цветут, а мы его хороним… Осталась моя сестра вдовой, женщина – красавица, какие только мужики к ней не сватались, один, помощник податного, так тот со слезами умолял ее стать его женой. А она – нет и нет! «У меня, говорит, ребенок, не хочу, чтобы он из милости в чужом доме жил…» Так и осталась одна. По сию пору…

– Ну и что с того? Думаешь, когда святой Петр пойдет ворота отпирать, он ее в рай пустит? Нет! Подмигнет старик и скажет: «Ступай-ка ты, молодка, в пекло, пусть тебя дьяволы в смоле варят, потому как была ты глупее, чем следует…»

– Зачем же оскорблять! – возмутилась мама.

– Ладно, ладно, знаю я, чего вы все стоите! – снова запищал он голосом полена. – Баба, она не может с чужим мужиком не спутаться! Десятью веревками свяжи, она все равно их порвет и наставит рога. Да думаешь, те, что нарисованы на иконах, лучше? Просто они хитрее были и все в тайне держали… А этому бородатому – (он, наверно, имел в виду послушника) – повезло. Пусть и он, бедняга, бабу пощупает.

Костер угасал. Не слышно было ни звука, только над слипавшимися веками время от времени проплывал дымок – а может, то был дух догорающего костра – и таял в августовском небе.

* * *

Магдалена мечтала записаться в школу домоводства, где уже учились некоторые ее подруги. Теперь они приезжали в село по субботам – чистенькие, подтянутые, в белых крахмальных воротничках, которые позволяли шеям гордо держать девичьи головки. Береты кокетливо сидели на каштановых кудрях, и высокие каблуки подчеркивали неуклюжесть походки. Девушки осторожно ступали по земле и морщились, глядя на грязь, пачкавшую их лаковые туфельки, – они привыкли к гладким и чистым, как стекло, городским тротуарам. По воскресеньям они сидели дома, избегая общаться даже с самыми близкими когда-то подругами, которые теперь казались им глупыми. О чем с ними говорить? О том, как выращивать кукурузу, перешивать старые платья? Или, может быть, об учителе, который сватался к портнихе Филонке, но та ему отказала, сказав, что дождется подходящей партии, даже если ей придется ждать до шестидесяти. И с Магдаленой поболтать у них тоже не было времени. Встречая ее на улице, они останавливались лишь на минуту, чтобы пообещать в следующий раз дать какой-нибудь полезный совет (например, как испечь торт или сделать плойки горячими щипцами). Потом они отходили, гордо подняв головы с высокими прическами, густо утыканными шпильками, и оборачивались лишь для того, чтобы посмотреть, как Магдалена, обиженная, спешит домой и ее старенькая юбчонка качается над икрами, такими толстыми в грубых шерстяных чулках.

Крахмальный воротничок так никогда и не коснулся короткой шеи Магдалены. Она так и осталась жить дома, слушать надрывный кашель отца, стирать его залатанную одежду, брезгливо отворачиваясь от вонючего корыта, стряпать обеды; в полдень, усадив старика на скамью перед домом, она бежала в огород, чтобы разрыхлить землю на грядах с помидорами и набить колючек в кротовые норы – кроты грызли корни перца. Вечером, когда она возвращалась, в доме было пусто – мать из монастыря еще не вернулась, а отец, как всегда, сидел на скамейке, постукивая тростью, и не догадывался, что давно пора домой. Она хватала его под руку и тащила к воротам, а он заплетался ногами и чуть не падал; протащив отца через двор, она вталкивала его на порог и захлопывала за собой дверь.

Наступала долгая ночь. Старик время от времени стонал в своей постели, измятой, продавленной его грузным телом, смотрел в потолок, где ему была знакома каждая трещинка, каждая соломинка, попавшая в штукатурку, каждая паутинка, и ждал утра.

А Магдалена поскрипывала кроватью в другой комнате. «Не спит, видно, обо мне тревожится», – думал Американец, прислушиваясь (болезнь особенно обострила его слух). Он слышал, как дочь надевала туфли и, шлепая задниками, выходила на улицу, ее подолгу не было, потом она возвращалась и, заперев входную дверь на щеколду, начинала раздеваться. Он различал все звуки: вот девушка снимает блузку, вот расстегивает молнию на юбке и грубая ткань с легким шуршаньем соскальзывает с бедер… Наконец, подпрыгнув, Магдалена всей тяжестью падала на кровать – ей было радостно, – железная сетка звенела еще мгновение, а затем все стихало…

* * *

В это время в нашем селе появился курсант военного училища, родственник Филонки. Он, по словам Филонки, приехал потому, что его родное село затопил, разлившись, Дунай и теперь в доме свободно плавали сомы, огромные, как кросна.

Курсант ходил по улицам, стройный, подтянутый, плавно покачивая плечами. Форма сидела на нем ладно, чистая, отутюженная, хорошо пригнанная, а сапоги скрипели. Вокруг гостя распространялся запах гуталина и дубленой кожи. Филонка по целым дням держала его при себе в мастерской и, распутывая забившиеся в челнок нитки, рассказывала деревенские истории, которые его совсем не интересовали. Она заставляла братца вытаскивать наметку из платьев и юбок, лежавших на лавке под окном, чистить и смазывать старую швейную машину, всю покрытую пухлявым серым ворсом.

Как-то в мастерскую пришла Магдалена, она принесла завернутый в газету кусок ситца. Филонка познакомила ее со своим гостем. Курсант, щелкнув каблуками, поклонился и пожал девушке руку. Он чувствовал себя неловко оттого, что куртка его облеплена нитками.

Когда Магдалена ушла (в окно было видно, как она энергично шагает и ее высокая грудь колышется под блузкой), гость сказал: «Люблю маленьких, пухленьких женщин…» и многозначительно потер подбородок.

В тот же вечер он встретился с Магдаленой. Они допоздна гуляли по темным улицам. Он держал девушку под руку и понимал, что нравится ей, – сначала она вроде бы противилась и обиженно вырывала руку (он знал, что все женщины с этого начинают), а потом подчинилась. Когда он обнял ее, она затихла, прислушивалась, как скрипит его ремень. Курсант повел ее за околицу – там они могли бы остаться одни и предаться ласкам. Над их головами шумели кроны старых орехов, заслоняя собою небо, и слышно было, как темные листья сцеживают на землю крупные капли иссякшего дождя.

Но Магдалена сказала:

– Здесь мокро, пошли обратно… Если не хочешь спать, можно зайти ко мне… Дома никого нет.

А я в тот вечер сидел на пороге шалаша и смотрел в костер. Ветер раздувал огонь в угасающей лозе, ее стебли серели, как куриные кости, и на мое лицо садились серебристые хлопья пепла. Я думал о Магдалене, и мне казалось, что тепло костра и свет звезд – в августе они теплые и прозрачные – несут в себе ласку ее тела. Лесной Царь готовился ко сну. Уже лежа, он плечом разравнивал солому, которой был устлан шалаш, и его ступни, перед тем как спрятаться под рваное одеяло, радовались последнему теплу засыпающего костра. Я смотрел на тропу, она обрывалась в двух шагах – лишь на столько хватало света костра, – а дальше был сплошной мрак, и песня сверчков, нескончаемый скрежет железа о железо. Я думал о субботе, когда я наконец сяду на скамейку перед домом Магдалены и, услыхав, как она подкрадывается, сделаю вид, что ничего не вижу и не слышу, а Магдалена закроет мне глаза ладонями и скажет: «Угадай кто!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю