Текст книги "Современная болгарская повесть"
Автор книги: авторов Коллектив
Соавторы: Владимир Зарев,Стефан Дичев,Иван Давидков
Жанры:
Космоопера
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)
Что было делать? Нам оставалось в свою очередь возможно скорее покинуть Пловдив.
Здесь я мог бы поставить точку. Тема моя фактически исчерпана. Но вижу по вашим лицам, что следует дать кое-какие пояснения.
Я уже говорил, да и Миллет несколько раз это подчеркивал, что турецкая армия отступила на юг, в горы, Родопы называются они, название это древнее, известное нам из мифологии. Привожу его так, между прочим, – добавил Барнаби с небрежностью, имеющей целью напомнить слушателям о том, что весь мир, вдоль и поперек, принадлежит и будет принадлежать сему прославленному путешественнику. Однако, к великому его удивлению, даже моей Марго это название было известно. Как выяснилось, она читала какой-то роман об Орфее и Эвридике и загорелась желанием немедленно пересказать нам его. Хорошо, что Элизабет Меррил не дремала на посту.
– Потом, милая, потом, – без всяких церемоний сказала она. – Или, если угодно, завтра!.. Продолжайте, мистер Барнаби! И умоляю вас, без излишних поучений! Факты, факты! У нас чем лаконичнее, тем дороже ценится!
– Хорошо, хорошо, – поспешно согласился Фрэдди, но насмешливая улыбка не сходила с его лица. – Вы не забудете об этом при распределении наград?
– А разве то, что мы слушаем вас, Барнаби, малая награда? – ввернул доктор Паскье.
Он явно старался быть остроумным, и на сей раз, пожалуй, ему это удалось.
Мы из деликатности не сказали ему, что его остроумие заставляет нас терять драгоценное время. Фрэд, откашлявшись, продолжал:
– Скажу сразу, что к полудню мы нагнали турецкую армию. Но об этом я говорить не стану, сообщу в заключение лишь о двух своих встречах. Первая, естественно, – с моим другом Валентином Бейкером.
«Привел бог снова увидеться, мой паша!» – сказал я. Мне было уже легко изображать из себя героя и шутить. Он же рассматривал меня с беспокойством.
«Провалиться мне в тартарары, если вы за одну ночь не скинули фунтов десять, Фрэдди!» – воскликнул он.
«Не меньше, – согласился я. – Но и ваша фигура, паша, поубавилась в размерах…»
«О да!.. На войне, понимаете сами… случается всякое. Вдобавок это внезапное отступление…» – Как истый англичанин, он принялся прикрываться дымовыми завесами… Но меня, соотечественника, да еще товарища по несчастью, никакой камуфляж обмануть не мог.
«Послушайте, что я вам скажу! – прервал я его. – До сего дня я не проливал человеческой крови, но если этот повар попадет мне в руки, клянусь, что я…»
«В том-то и беда, что не попадет, милый Фрэдди, – остудил он мой пыл. – А вот мы к нему попали».
Тем наш разговор и закончился.
Совсем иною была моя встреча с создателем бумеранговой стратегии (заметьте, мы по-прежнему именовали его главнокомандующим).
Имейте в виду, что произошла она тогда, когда турецкая армия уже углубилась далеко в родопские ущелья и, утопая в снежных сугробах, с неимоверным трудом тащилась к Эгейскому морю.
«Могу ли я узнать, по каким соображениям изменили вы свой первоначальный план, ваше высокопревосходительство?» – спросил я.
Он впился в меня своими выпученными глазами – мне на мгновение почудилось, что он фотографирует меня.
«По каким соображениям? Стратегическим! – ответствовал он. – Разумеется, стратегическим!»
«Стратегическим, ваше высокопревосходительство? Насколько мне известно, да вы и сами изволили говорить, нас ожидал укрепленный Адрианополь!»
«Да, я говорил! Говорил! Аллах свидетель… Сейчас каждый винит меня… Но разве это я пропустил русскую армию к нам в тыл? Во-первых, они захватили вокзал-дорогу на Адрианополь, во-вторых… Посудите сами! Как могли мы отвести войска к Адрианополю? Вы полагаете, что следовало ждать, пока они меня окружат?»
«Вы сказали „русская армия“. Какие же силы, по вашим предположениям, действовали у вас в тылу?»
«Откуда я могу знать? – огрызнулся он. – Мне не докладывали… Но если принять в соображение широкий фронт, на каком они действовали, иными словами, если подсчитать…»
Я терпеливо ждал. Мне хотелось понять, как далеко увело его воображение в ту ночь. И не роковое ли угощение в ресторане синьора Винченцо спутало его стратегические планы. Ибо если так, то ненавистный Стамо достиг своей цели.
Я терпеливо ждал. Сулейман же вопреки обыкновению медлил в нерешительности. Вообще он очень переменился. Я заметил это с первого же взгляда.
«Две конные дивизии, пожалуй… – неуверенно начал он. – Нет, больше! Вероятно, пехота форсировала реку, А если прибавить артиллерию… Самое малое – корпус, дражайший мистер Барнаби! Не менее корпуса!» – теперь уже решительно объявил он. Видимо, мания цифр и подсчетов вновь овладела им, потому что, позабыв обо всем, он пустился подсчитывать соотношение сил правоверных и православных на различных участках фронта.
«Скажите же мне, дражайший мистер Барнаби! Скажите свое мнение! Клянусь бородой Пророка, я не мог поступить иначе, чем поступил…»
«Там был всего лишь один эскадрон драгун, ваше высоко…»
«Что? Эскадрон?!»
Я подумал, что он свалится с лошади.
«Во имя Аллаха! Признайтесь, что вы пошутили!» – взмолился он внезапно осипшим голосом.
«Весьма сожалею, – сказал я. – Да, один эскадрон. Тот самый, что взял меня в плен. И должен прибавить, ваше высокопревосходительство, что эскадрон был в неполном составе».
– Такова была вторая моя встреча, господа, – заключил путешественник, вновь вынимая из кармана часы. – Весьма минорная, не правда ли? Увы, именно ею вынужден я закончить свой рассказ.
– Минутку, Фрэдди! – неожиданно прозвучал голос его супруги, изящной Элизабет Английской. – Вы мне никогда не рассказывали, что сталось с тем господином.
– Каким господином?
– Я говорю о его высокопревосходительстве, милый. Удалось ли ему провести свою армию через горы? И вывезти ее на кораблях?
– Разумеется, дорогая! Его армия прибыла в Стамбул ровно через неделю после капитуляции Турции, и султан в знак благодарности мигом заточил его в тюрьму… К сожалению, должен вас разочаровать, господа, – случилось так, что, будучи в столице, я не сумел выбрать времени навестить его, угостить табачком, как сейчас принято выражаться. Теперь уж мне и впрямь больше нечего добавить к сказанному. Пусть Миллет поведает нам о прибытии его друзей, и тем мы завершим наш диалог. Итак, Фрэнк, финал! Последний штрих, как говорите вы, художники… Заметьте, господа, что и сейчас все преимущества на его стороне. Сама идея принадлежит ему, он расставил центральные фигуры, определил цветовую гамму, колорит. Сделайте же и последний штрих, друг мой, чтобы впечатление было целиком в вашу пользу. Порой я сам себе дивлюсь! Видно, во мне дремлет тайная способность к самопожертвованию. Неужели вы этого не заметили?
Финальный аккорд Фрэда заставил нас некоторое время подискутировать над формулой древних: «Познай самого себя!» Но, как известно, такого рода познание невозможно, и Миллет вновь вернул нас к истории русского эскадрона.
Вопреки нашим ожиданиям финал был чрезвычайно краток. И хотя за каждым словом крылось волнение, Фрэнк имел благоразумие обуздать его.
Пока общество рассматривало рисунки, на которых была запечатлена встреча русской армии (извещенный телеграммой Гурко и его штаб переправляются через реку; ликующее население Пловдива встречает русских хоругвями, хлебом-солью), я невольно воздал должное композиционному мастерству Миллета, его умению расставить акценты, подчеркнуть главное. Ибо триумфальное вступление русских не находилось в прямой связи с подвигом эскадрона; неповторимый Пловдив с его «складчатыми» домами был освобожден еще в тот миг, когда капитан Бураго увидал с вершины Небет-тепе отступающее к югу пятидесятитысячное войско защитников ислама.
– Вы забыли рассказать, как сложилась судьба Александра Петровича и Веты, – естественно, полюбопытствовали наши дамы.
– Саша, само собой разумеется, был награжден Георгиевским крестом. Но этого мало. Гурко в порыве чувств расцеловал его на глазах онемевших от волнения пловдивчан. Нужно ли объяснять, что именно благодаря ему удалось избежать кровопролития. Ко многому на войне привыкаешь, но особенно болезненны те жертвы, что приносятся, когда близок уже ее конец… Так что, ясновельможный пан… – обратился Фрэнк к композитору, – я, как видите, исполнил свое обещание, не правда ли? Что касается Бураго и Веты – увы! – тут я ничего сказать не могу. Да и негоже посторонним вторгаться туда, где владычествует любовь!
Скажу лишь, что весь последующий день следы Александра Петровича теряются. Был ли он гостем в доме священника либо же вдвоем с Ветой гулял по берегу ледяной реки, не знаю. Когда мы вечером увиделись, первыми его словами было:
«Попался я, Миллет! Женюсь, брат!..»
Только «попался» ли? Он весь пылал и сиял.
Увы, на следующее утро пришел приказ выступить на Адрианополь. Армия есть армия – отдельная частица всегда подчиняется целому… В восемь часов выступили конные разъезды. В десять штаб. А вместе со штабом я, драгунский эскадрон и все, кто почитал особой для себя честью быть подле командующего.
«Ну, капитан? – сказал Гурко, ласково глядя на Сашу (генерал не подозревал о сердечных тревогах своего любимца). – Что теперь? На сей раз шутки в сторону! Я не ставлю вам целью Адрианополь, нет! Довольно с вас: вы уже вписали свое имя в историю, это удается не каждому… Вот вам новая задача, дорогой мой Александр Петрович».
И как всегда методично, исчерпывающе подробно Гурко изложил свой приказ: немедленно выступить с эскадроном по берегу реки и обеспечить сохранность моста возле селения – прошу простить, не помню, как оно называлось. По этому мосту предстояло переправиться армии Сулеймана, и была вероятность, что болгары в своем желании помочь русским освободителям разрушат его.
«Объясните братушкам, что в этом уже нет необходимости. Напротив, мост нужен нам для наступления. И что, клянусь богом, отныне и вовечно он будет принадлежать им одним! Словом, следует беречь его как зеницу ока. Так им и скажите!»
«Слушаюсь, ваше превосходительство! Будет исполнено, ваше превосходительство!» – повторил Бураго, вдруг побледнев.
Может быть, он хотел что-то добавить, испросить часок-другой, но промолчал. Да и что такое час или два для человека, которому предстоит еще месяц пути до Константинополя!
– Это жестоко! Чудовищно! Они так и не повидались? – пришли в волнение наши дамы. Более всех, разумеется, Элизабет Американская. У нее самой сейчас был период сердечных треволнений.
– Согласен с вами, – обернулся к ней Миллет. – Я отнесся к этому точно так же. Однако устав – уставом, а пловдивские улицы так извилисты!.. Так что, когда эскадрон выступил в поход (а с ними и я, ибо так к ним привык, что не хотелось расставаться), дорога неожиданно вывела нас к дому священника. Мы не присутствовали при прощании. Мы бы только смущали их. И поэтому отъехали дальше по улице. Что говорили друг другу Саша и Вета, какие приносили клятвы, были или не были объятия и поцелуи – это их тайна. Помню лишь, что, пока мы стояли в ожидании капитана, Тимошка пропел:
Как драгуны Пловдив, эх, ослобонили,
Пловдивчанки капитана их заполонили…
Этим позвольте мне закончить историю капитана Бураго.
Что касается бай Николы и его невесты, то я, сами видите, не мог исполнить свое обещание. Да, вероятно, и ему было бы только неловко, явись я на эту свадьбу. Причина вам известна. Сегодня, издалека и с опозданием, я пью за него и за его земную, а не иллюзорную любовь… И за Александра Петровича пью тоже, и за красавицу Вету – не знаю, свели их вместе мирные времена, нет ли. И еще поднимаю я бокал за драгун, которых успел полюбить, и за ту незабываемую ночь. За все, что теперь – лишь воспоминание, а некогда было полнокровной и бурной жизнью на краю пропасти…
Он выпил. Выпили и мы, даже Фрэд Барнаби. А затем, на какое-то долгое мгновение в мастерской, увешанной рисунками и трофеями войны, воцарилось необычное молчание.
Я смотрел на этих элегантных господ, на изящных дам, на благородный блеск украшавших их драгоценностей. Как далеко унесла их война! Незаметно для себя погрузились они в пучину ее больших и малых опасностей и злоключений. Да, одежда – это всего лишь оболочка! И я вспомнил о всеобщей душе далекого бай Николы – человеческой душе, единственной гарантии нашего будущего.
Я уже не обдумывал своей статьи. Все равно завтра что-нибудь да напишу. Я размышлял о жизни – и об искусстве. Об искусстве, что рождается жизнью, и о том искусстве, что само рождает жизнь.
Иван Давидков
ВЕЧЕРНИЙ РАЗГОВОР С ДОЖДЕМ
Иван Давидков. ВЕЧЕРЕН РАЗГОВОР С ДЪЖДА. София, 1973.
Перевод Т. Колевой. Редактор А. Смирнова.
__________________
Я сижу на скамейке возле сторожки путевого обходчика. В спину дует ветер. Двери и оконные рамы низенького строения, за полстолетия насквозь прокопченного приходящими и уходящими поездами, грубо выломаны, должно быть киркой: штукатурка отвалилась большими кусками и внизу виднеются израненные железом кирпичи. Пол, затоптанный пассажирами, тщательно подметен, словно обходчик, последним покинувший сторожку (он уходил, держась за край телеги, в которой мерно покачивались его пожитки, и все оборачивался назад, пока крыша сторожки не скрылась за деревьями), хотел оставить свое жилище чистым для тех, кто поселится после него. А это будут птицы, маленькие зеленогрудые синички, которые качаются сейчас на сухих ветках акации, тени холмов (вечером они войдут в открытые окна, лягут на пол и останутся ночевать) и летучие мыши, что висят по углам, как клочья дыма давно ушедшего поезда. По ночам станционный колокол будет глухо гудеть, потревоженный полетом летучих мышей, или вдруг прозвонит ясно и гулко, когда на него наткнется жук-олень.
Вот и сейчас он звонит: в него ударилась какая-то букашка (она лежит на спине у моих ног и шевелит лапками). Я поднимаю глаза – звук этот всегда предсказывал приближение поезда, – но не слышно стука колес, который становится резким и отчетливым, когда состав идет по мосту, не видно сизой струйки дыма. Только через сжатые поля, через луга, пожелтевшие от летнего зноя, исполосованные блестящими, словно отполированными колеями, оставшимися от телег, запряженных волами, тянется серая, исчезающая вдали лента железнодорожной насыпи. Рельсы сняты. Щебень, почерневший от дождей, пара и смазки, сохранил светлый опаловый цвет лишь там, где прежде лежали шпалы. И насыпь с ее темными и светлыми полосами – длинным и коротким перебивом двух тонов – напоминает мне о ритме поезда: короткий стук колеса на стыке рельсов, потом лязг буфера или скрип двери и снова стук колеса сквозь шипение пара.
На повороте, там, где холмы подступают к насыпи, гуськом идут рабочие, идут, пошатываясь – верно, щебень ползет у них под ногами, – и несут на плечах снятые со шпал рельсы, которые сверкают синими молниями…
Я наблюдаю эту драму старой дороги и думаю о пережитом. Точно так же время срывало рельсы и с моего пути, укладывало шпалы на другие насыпи, а колеса стучали по новым мостам. События, над которыми я был не властен, развеяли дым промчавшихся мимо поездов, и только сажа ест мне глаза. Лишенный радостей, я страдал, а сейчас понимаю, что счастье мое было тем полнее, чем больше было бессонных ночей и неудовлетворенных желаний, именно они сохранились в моей памяти, тогда как от многих радостей, к которым я приобщился, не осталось и следа. Я жил среди бедных, страдавших людей, которых не щадила жизнь, ел их хлеб, слышал, как по ночам бродят их сны. Тогда я считал, что в жизни мне выпал самый тяжкий жребий. А теперь понимаю, что именно эти трудные годы – самое большое мое богатство.
Время срывает рельсы, переносит их в другое место, болты скрипят, впиваясь в шпалы, – а сердце болит. Ну что ж! Под настилом старого полотна, светлого в том месте, где прежде лежали шпалы, покоится все пережитое; покрытое сажей и пылью, оно хранит в себе тепло солнечных лучей.
Рабочие тянутся гуськом в сторону новой трассы. Рельсы на их плечах покачиваются, щебень шуршит и пересыпается, сталь швыряет синий блеск своих молний и обжигает согнувшиеся спины мужчин.
Новый поезд пойдет по молниям, припаянным к земле. А старая насыпь постепенно порастет бурьяном и молчанием.
* * *
Неужели безвозвратно ушел последний поезд! И даже рельсов от него не осталось? Я все пытаюсь разглядеть дымок паровоза над желтой, как знойное марево, полосой подсолнечника – там, в тени холмов. Горизонт чист, но я чувствую едкий дым паровоза, он щекочет мне ноздри, к его запаху примешивается аромат далекого утра – тогда пахло цветущей акацией и только что прошедшим дождем, а я стоял на полустанке с пыльной сумой в руках. В ней был ломоть хлеба и… что еще? Может быть, надежды?..
Этот поезд – часть меня самого, моей тоски по дальним неведомым городам; перестук колес сливается с шумом дождя, барабанящего по жестяной крыше вагона (крыша гремит, словно по ней идет человек), тень от поезда скользит по речке, скрадывая отражение моста и лошади, горизонт качается в ритме движения.
Странно: время, вместо того чтобы отнять этот поезд, делает меня полновластным хозяином его покрытых гарью, скрипящих вагонов. Я могу в любой час суток вопреки строгому железнодорожному расписанию вызвать на полустанок свой поезд, могу поговорить с машинистом – он выглянет из паровозной будки, и я отмечу про себя, какой острый у него кадык, потом протяну ему грушу, а он будет неторопливо тереть ее черной ладонью; я скажу ему, что буду ждать его завтра утром, и он прибудет точно в назначенное время…
Я думаю о людях, с которыми сводила меня судьба на этом полустанке. О тех, кого любил и ненавидел. Вспоминаю их лица, жесты, привычки… Все, казалось бы, слилось с сухой дрожью травы, поникающей под ветром, а воспоминания об этих людях не дают мне покоя.
Есть что-то неожиданное в моих встречах и знакомствах. Я бы даже сказал хаотичное. Люди приходили и уходили. Кем был я среди них? Всего лишь созерцателем, который соприкасался с чужими судьбами, не ведая о том, что придет время и он расскажет о них? Быть может, в общении с этими людьми заключено что-то такое, что было давно предначертано мне? Я пробовал забыть друзей и знакомых, с которыми меня связывало прошлое, и тут же понимал, что они – неотъемлемая частица меня самого; стоило мне попытаться зачеркнуть месяцы или недели моей жизни, и на этом месте оставалась пустота. Теперь, вспоминая их в минуты радости и горя, я спасаюсь от неумолимого бега времени и в хаотичности своих переживаний, расставаний и встреч открываю строгую стройность – точно такую же, как я обнаружил когда-то в каменной кладке отчего дома (его фундамент был сложен из разных камней, гладких и с острыми краями, которые непременно бы распались, если бы их не скреплял известковый раствор и гомон домочадцев). Я неотделим от тех людей, с которыми меня свела жизнь, мы – как камни старой кладки, и скрепляют нас горькие и прекрасные годы, роднящие навеки.
Я прошел сквозь уродства и краткие радости жизни, постоянно стремясь к прекрасному и возвышенному (скорее мечте, чем реальности), как железнодорожная линия устремляется в бесконечную голубую даль, и сохранил в своей памяти образы и события, чтобы не дать им кануть в Лету.
Это и есть моя победа над временем. Я знаю, что она недолговечна, как недолговечна сама человеческая жизнь, но мысль об этой победе приносит мне умиротворение.
Вечереет. На полустанке пустынно. Тень стрехи висит на стене, будто старая шинель, забытая путевым обходчиком.
…Кончился учебный год. Я прощался с маленьким городком, затерявшимся в горах, и тесной комнатушкой гончара, наполненной блеском глазури и всхлипами мокрой глины, которую мяли пальцы мастера. Собрав пожитки в большой узел, я прижал коленом жесткие домотканые половики, служившие мне и подстилкой и одеялом, а гончар помог хорошенько стянуть узел веревкой. У меня не было пропуска в запретную зону, а без него не выдавали на станции билеты (таково было распоряжение полиции), и мне пришлось с тяжеленным узлом на спине отшагать тридцать километров и заявиться домой посреди ночи, падая от усталости.
Два дня я крутился возле деда, который, утомленный одиночеством, радовался моему возвращению и на обед и на ужин угощал меня яичницей – ничего другого он готовить не умел. Моя мать вот уже больше года как вышла замуж во второй раз и почти не появлялась у нас – отчим запретил ей бывать. Вечерами дед молча сидел у плиты (он совсем одряхлел после смерти моего отца) и пек картошку на раскаленных углях; оживлялся он лишь тогда, когда картофелины начинали подпрыгивать, сотрясая печку, и, лопаясь, распадались на рассыпчатые кусочки с дымящейся потрескавшейся кожурой. Эта кожура ласкала своим теплом его черную, словно выдолбленную ножом, старческую ладонь. Он дул на картофелину, перекатывая ее в горсти, и медленно жевал, задерживая во рту пресную кашицу, словно пытаясь обрести в ее вкусе надежду на облегчение, которую обычно ищут в лекарстве, – старика часто мучили печеночные колики, заставляя корчиться от боли и до крови кусать посиневшие губы.
А мама хозяйничала в новом доме. Громко хлопала дверями, поливала и мела цементную лестницу, шлепая босыми толстыми ногами, и старалась казаться веселой, чтобы люди не подумали, что она ошиблась в своем выборе. Но даже в радостных словах, сказанных соседке или мужу (он тяжело взбирался на лошадь, и седло, прогибаясь, скрипело под его грузным, неповоротливым телом), можно было уловить печаль. Она тосковала по мне и по всему тому, что ушло безвозвратно. Спустя годы я пойму, что человек может тосковать даже по паутине в углу комнаты, если туда возвращает его незабываемое мгновение. В своих снах, касаясь локтем этого чужого для меня человека, она наверняка слышала скрип платяного шкафа, стоящего в нашем доме, – орехового, с инкрустацией (в виде птичек) на золотистых дверцах. Там висел охотничий патронташ моего отца с несколькими неиспользованными патронами, которые словно ожидали, чтобы он, отогнув длинный металлический язычок, торчащий над шейкой приклада, вложил их в двустволку. Там висели платья моей матери, которые она все еще не забрала, и стояли ее туфли (на одной туфле засохла прилипшая к каблуку травинка). Эти вещи тешили меня обманной надеждой, что настанет день, мама вернется, и дом снова наполнится звоном тарелок и благоуханием хлеба, смешанным с запахом теплого пепла и хмельного кваса, она подвинет стулья к столу, жмурясь, облизнет ложку, пробуя, не пересолена ли похлебка, и громко скажет, не столько приглашая, сколько приказывая:
– А ну, мыть руки и садиться, грешно, чтобы хлеб ждал!
Дедовы картофелины бухали в печке, рассыпая свой перламутр, и прогоняли мои видения. Запах нафталина и беззаботного детства, которым веяло из старого платяного шкафа, исчезал, и я начинал думать о лете, о том, что оно скоро кончится и в наш дом снова придет забота – об учебниках, тетрадках, обуви и городском жилье, – придет, как туман с берегов Огосты, сквозь который видны лишь кривые стволы тутовника, растущего вдоль ограды.
Этим летом начали мерить леса по ту сторону Огосты. Как-то утром я повстречал лесника. Он был босиком, в накинутой на плечи вязаной фуфайке и форменной фуражке, сдвинутой к левому уху, но так, что ее кокарда приходилась точно посередине лба, там, где продолжается «мысленная линия носа», как доваривал мой дед, повторяя любимое выражение своего взводного, унтер-офицера Будинского пехотного полка.
Фуражка для лесника была символом данной ему власти; он мог ходить в старой одежонке, чтобы не трепать форму по кустам и оврагам, но никогда не появлялся на люди без фуражки. Шутники рассказывали, что как-то видели его купающимся в Огосте: одежда брошена на камень возле заводи, ремень, скрученный, лежит сверху (пряжка его напоминает голову полоза), а фуражка красуется на башке голого мужика! И кокарда – точно посередине лба! Окунается лесник, но только до плеч, осторожно загребает воду пригоршнями, трет мясистые руки и не смеет плеснуть сильнее, чтобы ненароком не замочить свой пресловутый головной убор…
И в то утро, когда лесник остановил меня на дороге, козырек его фуражки был натерт клещевинным семенем и кокарда надраена до блеска. Этот парадный глянец делал его смешным. В брюках, потерявших всякую форму, в старой драной фуфайке, босой – у него были большие ступни с потрескавшимися пятками, между пальцами засохла глина, – он был не достоин носить эту венчавшую его голову корону из грубого зеленого сукна.
Достоин или не достоин, но он носил ее с той дисциплинированностью, которая присуща людям нераздумывающим, а вместе с короной спокойно и беззлобно принял титул Лесного Царя, хотя и чувствовал за ним скрытую издевку. Под этим прозвищем его знала вся округа.
Наш разговор был коротким. Лесной Царь предложил мне помочь ему мерить лес. Он сказал, что договорился еще с одним пареньком, они будут орудовать рулеткой, а я вбивать и нумеровать колышки и делать насечки на деревьях, предназначенных для порубки. Вот и все.
– Работка – не бей лежачего! – сказал Лесной Царь и натянул сползшую с плеча фуфайку. – Знай постукивай топориком. Здесь тебе кукушечка прокукует, там, на меже, черешенкой побалуешься… Идешь себе не спеша тенечком, а денежки каплют!
Я сразу же согласился. И не из-за кукушки и лесной прохлады – просто надо было где-то подработать, осень-то была не за горами.
Дома я взял в руки топор – это был колун, которым обычно кололи большие плахи, но он показался мне слишком тяжелым. Тогда я разыскал в подвале небольшой легкий топорик. Посреди лопасти шла черпая полоса, видно, в этом месте приварили новое лезо. Попробовал пальцем – обожгло, топорик был острый, как бритва. Я укоротил рукоятку пилой, прошелся острым стеклышком, снимавшим тонкую белую стружку, и стал ждать утра, когда фуражка Лесного Царя поведет меня за собой в благоухающие росными зорями леса на том берегу Огосты.
* * *
Солнце только что поднялось над холмом, а я, глядя на свою длинную тень, протянувшуюся с одного конца поляны до другого, уже спускался к берегу реки. Тут я увидел Лесного Царя и его помощника, ступивших в реку. Их отражения расплывались, а они хватали пригоршнями воду – темную в том месте, куда падала их тень, и золотую, где отражалась заря, – плескали ее себе на щеки и смеялись.
Заметив меня, Лесной Царь вытер ладонью лицо, проснувшееся и освеженное, и подтолкнул паренька: «Пойдем-ка!» Они перешли реку вброд, оступаясь и теряя равновесие, потому что камни на дне были скользкими, а я решил перебраться посуху – по большим валунам, тянувшимся от одного берега до другого через весь брод. Вода вокруг них пенилась, круто курчавилась, а миновав камни, снова становилась спокойной и прозрачной. Валуны качались, песок под ними скрипел, и я видел, как потревоженные усачи сигают через мою тень – блеснут и растворятся в розовом свете утра.
От реки до леса было рукой подать.
Мы поднимались по тропе, которая вилась среди пористых известняков, пронизанных длинными стеблями папоротника, его светло-зеленые верхушки были закручены наподобие улиток. Впереди шел Лесной Царь, при каждом шаге задники его грубых резиновых сандалий плотно припадали к земле, словно прилипали, и потом звонко шлепали по толстым пяткам. За ним, сдерживая шаг, чтобы не наступить на эти задники, следовал паренек. Я шел последним и мог наблюдать за моими спутниками. Житье-бытье зеленой суконной фуражки с кокардой, приходящейся точно посередине лба, не очень-то меня интересовало. Куда больше привлекал меня идущий впереди паренек – маленький росточком, в зеленой, залатанной на спине рубашке. Заплата была пришита толстыми черными нитками, и новый лоскут темнел на выгоревшей рубашке, которая топорщилась на худых плечах.
Яркая заплата говорила о том, что паренек этот много дней проработал под палящими лучами солнца – на карьере или на прокладке шоссе, – где киркой, подпрыгивающей в руках при каждом ударе, разбивают старый настил и, подгибая колени от тяжести длинных искривленных вил с частыми зубьями, швыряют гравий под брюхо катка. Там рубахи взмокают от пота, дымятся и тлеют от летнего зноя.
Это и уверило меня в том, что случай свел меня с добрым человеком, рано познавшим сладость хлеба – завернутого в обрывок газеты и облепленного желтыми крошками брынзы, оставшейся от вчерашней трапезы, – человеком, умудренным горькой сладостью этого хлеба. В то утро, когда карман Лесного Царя топорщился от рулетки и еще не обмеренные и не описанные нами леса туманились росой, я не предполагал, что превратности судьбы на долгие годы свяжут меня с этим пареньком, а горе и радость сделают нашу дружбу крепкой и преданной.
* * *
– Начнем отсюда, – сказал Лесной Царь и, сняв у меня с локтя топорик, наклонил молоденький ясень толщиной в руку. Зеленая кора побелела в месте сгиба. Когда острие топорика с легким размахом впилось в ствол, ясень затрещал, сломался и, шелестя реденькими веточками, рухнул к моим ногам. Лесник вытесал из него колышек длиной в две пяди, срезал с одной стороны кору, и я, нажимая на химический карандаш, вывел цифру «1» (молодая древесина исходила соком, и цифра расплылась), потом рука Лесного Царя тем же топориком – обух у него был широкий и гладкий – стукнул пару раз по колышку, и он, вошел до половины в землю.
Отсюда начинался наш путь. Он должен был пролечь через вырубку над Огостой, подняться до дубрав, темневших у Витовых лугов, обогнуть общинное пастбище, граничащее с бахчой, – это уже на самой вершине холма, откуда видно шоссе на Петрохан и железнодорожный мост возле полустанка, – и (когда уже польют первые осенние дожди) привести нас следом за скользящей по траве рулеткой во владения села Калиманицы. Там мы напьемся прозрачной воды из Бекирова ключа, что бьет у огромного ясеня, и увидим в его зеркале среди вымоченных до желтизны корней свои обветренные, загорелые лица и ослепительно белые осенние облака. Облака будут качаться, словно невидимые птицы задевают их крыльями в своем полете, и медленно плыть. Мы сольемся с их отражением, и они попытаются унести нас с собою.
Это будет через много-много дней.
А сейчас Лесной Царь пробирался сквозь густой подлесок, зеленые ветки раскрывались и закрывались, как веер, на мгновение затаив трепет листьев, и, шурша среди корней и травы, скребясь о камни, за ним ползла, подскакивая, лента рулетки, конец которой был зажат в руке паренька.
– Эй, малый, как бишь тебя? Позабыл. – Лесной Царь обнажил в хитрой усмешке пожелтевшие от табака зубы. – Уж не наведывалась ли твоя мать к нам в село перед тем, как тебя родить? За скалкой или за чем другим…