Текст книги "Дотянуться до моря (СИ)"
Автор книги: Аркадий Гендер
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 44 страниц)
Не знаю, до чего бы я додумался еще это звездной ночью, шагая по бескрайним полям белгородчины, если бы слИваот меня не блеснула гладь воды. Ага, это было то самое маленькое озерцо, которое лежало на моем пути, и значит, цель была уже рядом! Я прибавил шагу, и через четверть часа был в Устянке. Ура, первый этап пройден! Правда, до трассы было еще полтора таких конца с гаком, но лиха беда начало! Я не-ле-галь-но и при этом успешно пересек государственную границу, это вам не хрен собачий! А дома и стены помогают. Ноги гудели, но я решил не останавливаться. Из Устянки начиналась асфальтированная дорога, и шагать по твердому было не в пример сподручнее. Я принялся петь разные песни, сначала про себя, потом тихонько вслух, вполголоса, потом чуть не во всю глотку, как дома в душе. Не удивительно, что тарахтенье мотоциклетного мотора за спиной я услыхал только тогда, когда старый «Урал» с коляской уже чуть не поравнялся со мной. За рулем сидел нахохлившийся дед в танковом шлеме.
– Подвезти? – буркнул он.
– Ага, – ответил я. – Чего без света-то едем?
– Кумулятор дохлый, – объяснил дед. – Светат уже, чего свечку зря палить? Садись, давай.
Я забрался в коляску, укрылся холодным пологом.
– Вы до трассы? – спросил я.
– Дальше мне, – ответил дед. На ту сторону, в Октябрьский. Тебе до трассы? Ну, покимарь, аппарат старенький, полчаса трусить, не меньше.
Я воспользовался советом и сразу отрубился. Когда на перекрестке с трассой М2 старый байкер растолкал меня, была ровно половина четвертого. Сначала я питал надежду, что сразу поймаю попутку аж до самой Москвы, но быстро понял нереальность этой затеи. Только через час на мою поднятую руку остановился «жигуль» с украинскими номерами, согласившийся подбросить меня до Белгорода. Водила объяснил, что местные чужаков не любят, а раз ты голосуешь на трассе – значит, чужой. Что остановится какой-нибудь дальнобойщик, еще менее вероятно, жизнь – не кино «Брат-2», и Россия – не Америка. Выходило, что ехать надо на автобусе, и на автовокзале в Белгороде я вышел. Было 6 утра, автобус отправлялся в 12–40, и все это время я промучался, пытаясь полноценно поспать, в жестком и неудобном вокзальном кресле. Зато в комфортабельном автобусе я оторвался. Правда, в каком-то неспящем уголке мозга всю дорогу ворочалась та самая неясная мысль, к концу маршрута оформившаяся во вполне законченный вовод: обыска ни дома, ни в офисе не было не случайно. Все, что нужно, ищущие нашли на даче и прекрасно знали, что больше нигде ничего интересного нет. Правда, что все это – тщательно спанированная заказуха, было ясно и так, и никакого нового конкретного знания по поводу того, кто он, дергающий за ниточки заказчик, это новое знание не добавляло.
Я прибыл на Курский вокзал в два ночи. Метро уже не ходило, и я взял такси. В Строгино я был в три, потратив на дорогу от Змиёва до Москвы на эдаких весьма своеобразных «перекладных» больше полутора суток. Дарьин телефон все это время был недоступен.
*****
Я отпирал дверь родительской квартиры со странным чувством. Явственно представлялось, что на звук ключа сейчас поспешит в прихожую мама, увидит меня, улыбнется, скажет: «Ну, привет, привет, пропащий!», обернется, через плечо крикнет: «Андрюша, иди, нас сын пожаловал визитом!» Отец с неизменной газетой в руках (раньше «Правда», в последние годы – «Аргументы и Факты») появится в проеме двери, глядя на меня своими добрыми старыми глазами поверх очков, скажет: «Привет, Арсений, сынок! Что ж так долго к нам не заглядывал? Мы с матерью совсем тебя заждались». Но открывшаяся дверь встретила темной пустотой, и видение исчезло. Я разделся, включил свет. Все как всегда, только зеркала занавешены. Я прошел в спальню. Две сдвинутых рядом кровати аккуратно прибраны, застелены покрывалами. На левой спал отец, а на этой, правой, мама. Все так же на прикроватной тумбочке портреты – отца и мой – в старомодных рамках из плексигласа, все так же змеится, перевиваясь и спутываясь, телефонный провод к красному аппарат тут же, рядом с портретами. Я представил, как мама глядела на телефон и ждала звонка. А, может, и не ждала, ведь, похоже, смерть пришла к ней внезапно, во сне… Да неважно, ждала или нет, все равно я должен был звонить маме, когда ей было плохо, или могло быть плохо, а лучше – быть рядом. Но меня не было. Я присел в изножье кровати и заплакал. После слез полегчало, но колючий комок в гуди – то ли чувство вины, то ли стенокардия, – не проходил. На всякий случай я хватанул внеочередную порцию Валиного таблеточного коктейля, и от него ли, под действием ли самовнушения, помогающего даже пустышке-плацебо излечивать наши хвори, боль отступила.
Мои детские воспоминания о маме напоминают старое черно-белое кино, которое любитель-оператор, не вынимая пленки из камеры, снимал на протяжении многих-многих лет: они так же дискретны и в то же время самодостаточны, как каждая отдельная сцена на такой пленке. Впервые я вижу себя с мамой, наверное, года в четыре или чуть больше. Я лежу на кровати днем, и знаю, что мама хочет, чтобы я уснул, – наверное, после обеда. Я спать не хочу, но мама сидит в ногах и не уходит. Я пытаюсь убедить ее, что сплю, закрываю глаза, притворяюсь спящим. Жду – долго, минут пять. Прислушиваюсь – тихо, должно быть, мама ушла. Я приоткрываю глаз, и мама со смехом треплет меня по голове. «Как ты узнала, что я не сплю?» – изумляюсь я. «Взрослые знают, как выглядит тот, кто спит, а как тот, кто притворяется, – смеется мама. – Если ты сейчас заснешь, то когда ты проснешься, я расскажу тебе, в чем разница». Заинтригованный, я засыпаю, но рассказала ли мне мама обещанный секрет, уже не помню.
Вот сценка из детского сада – значит, мне лет шесть или около того, потому что что в сад меня отдали за год до первого класса, чтобы привить толику столь необходимой в школе социализированности. Зимой во время прогулок я наладился есть снег и, видимо, указания воспитателей не делать этого не возымели на меня должного воздействия, потому что я хорошо помню, что с этим вопросом со мной разбиралась мама. «Ты зачем ешь снег?» – спросила она. Что я ответил, я не помню, может, и ничего, а просто набычился по детскому обыкновению. «Раз тебе так нравится снег, то когда мы придем домой, я сделаю тебе бутерброд со снегом», – сказала мама. И вот тут – это я почему-то помню очень хорошо! – я засмеялся и сказал, что делать бутерброд со снегом – это страшно глупо. На что мама возразила, что, по ее мнению, это не глупее, чем есть снег просто так, без хлеба. Не помню, чтобы я еще ел снег.
Следующая сцена: я уже постарше, лет шести-семи. Под самый новый год я умудрился здорово простудится – может, лопал-таки втихаря снег? Температура была такая, что я бредил, и в горячке мне привиделось, что кто-то украл нашу елку. Елка стояла в большой комнате (мы называли его залом), и кроме игрушек и огоньков на ней в ожидании нового года висели конфеты и завернутые в блестящую фольгу мандарины. Я дождаться не мог новогоднего утра, потому что все эти лакомства предназначались, разумеется, мне. Неудивительно, что бред у меня сублимировался в историю с похищением елки вместе со всеми вкусностями. Мама была рядом, утирала мне горячечный пот со лба и за руку вела меня в зал, чтобы я убедился, что елка на месте.
Странно, но после этого на пленке большой-большой перерыв. То есть я прекрасно помню всю последовательность событий моей жизни и, разумеется, могу воссоздать в памяти маму ровно в той степени, в какой она при всех этих событиях присутствовала. Но вот таки ярких сцен-вспышек, намертво врезавшихся в память, с моим взрослением становится катастрофически меньше. На все школьное десятилетие – всего две. У мамы страшно болит спина, она лежит пластом и просит меня погладить ей поясницу… горячим утюгом. Я глажу, понимая, что через толстый халат и повязанный поверх него шерстяной платок маме не должно быть больно, но все равно страшно нервничаю, чтобы не обжечь ее. Потом – это уже класс седьмой или восьмой – я чем-то сильно проштрафился в школе. Помню, мама была страшно, фантастически расстроена, – думаю, дело не обошлось без школьной исторички, старой злобной стервы и бывшей судебной заседательницы, любившей «выносить мозги» матерям неугодных ей учеников. Если мама тогда попала под каток историчкиных вещаний на тему моего неясного будущего, то это вполне объясняет ее состояние. Рядовая домашняя проработка уже, вроде бы, закончилась, я перевел дух, и вдруг мама, уже принявшаяся было за субботний ритуал мытья полов, присела на корточки, одной рукой ухватившись за ручку швабры, другой с зажатой в пальцах тряпкой опершись на мокрый пол, и зарыдала. Она плакала так, как плачут по невосполнимой утрате; никогда до того я не видел, чтобы мама так плакала. Ясно было, что это – из-за меня, хотя я совершено не понимал драмы: ведь я абсолютно точно знал, что историчка на мой счет сильно заблуждается, и огорчался, что мама этого не понимает. Я хотел подойти и утешить ее, но не решался, боясь сделать хуже. Так эта картинка и замерзла в моей памяти: плачущая в коленопреклоненной позе мама, посиневшими от усилия пальцами сжимающая ручку швабры, и я, в растерянности смотрящий на нее, и жалость, недоумение и отчаяние в моем сердце. И потом сразу: ее полное горя лицо, когда я в ответ на непрерывный звонок я распахиваю дверь, и мама на пороге сначала объясняет, что она столь срочно приехала из Строгина на Абельмановскую, потому что не могла до меня дозвониться, а звонила она потому, что умер папа. И – все, пленка кончилась. Нет больше вспышек, нет картинок, хотя с этой последней я видел маму еще огромное число раз. Почему так? Почему мама как будто бы ушла куда-то за кадр кинокартины моей жизни, стала, как музыка, звучащая, как сейчас говорят, в фоновом режиме? Наверное, потому, что с определенного этапа в моей киноленте несметно добавилось событий и действующих лиц, многие из которых тоже стали главными: жена, ребенок, еще огромное количество людей. Диалектика, мать ее, проза жизни, «да отлепится сын от матери своей…» Да, после папиной смерти я недодавал маме полной чашей. Нет, не материального – хоть в этом я не грешен, но того, что мог дать ей только я. Не додавал общения с собой, с внуком, которого мама одновременно и любила, и критиковала в глаза и за глаза, гораздо раньше меня разобравшись в нем, как в человеке. Всегда не хватало времени, и вот теперь не хватило окончательно, навсегда. Эх, мама, мама, как же я теперь без тебя?!
Взгляд мой упал на вынутую из шкафа, вероятно, Мариной, стопку семейных фотоальбомов. За всю мою жизнь каждый из них был мною просмотрен не по одному десятку раз, но сейчас я ощутил просто обязанность пересмотреть их. Я раскрыл первый, розового цвета. Этот альбом был посвящен мне. Полувековой давности снимки цветущих родителей, отец осторожно держит на руках маленький сверток – мама вернулась домой из роддома. Вот уже я собственной персоной на кривых ножках в решетчатом загончике моей кроватки. Дальше – мы на природе на Пироговском водохранилище, я плачем – видно, что громким – сопротивляюсь маме, вытаскивающей меня из воды. Детский садик, первый класс. Вот уже выпускной, потом несколько институтских фотографий. Армия, я в сапогах и пилотке. Пошли восьмидесятые годы, я на своей первой «шахе» – «Жигулях» шестой модели. Потом много уже современных фоток, в основном «полароидных». А вот свадьба, потом Марина с годовалым Кириллом на руках и последняя фотография – я рядом с девятилетним сыном. Мы одеты в свитера одинакового красного цвета, оба одинаково улыбаемся и вообще очень похожи друг на друга. Да, как это было давно! Я вздохнул и закрыл альбом. Следующий – побольше, синего цвета, был посвящен истории мамы и папы. Очень старые, коричневые, на картоне фотоснимки моих предков – дедов и бабок моих родителей. Мой дед Илья Петрович Рогожский в военной форме с тремя «шпалами» в петлицах. На снимке дата – 15 января 1937 года, – видимо, незадолго до ареста. Фото бабушки Марии, а малюсенькая девочка, сидящая у нее на коленях – моя мама. Март того же 1937-го, потом, после ареста деда, фотографироваться ни куражу, ни возможности, думаю, уже не было. То самое знаменитое фото бригады имени Кагановича, мои дед Павел и бабка Анна по отцовской линии. Школьных фотографий отца практически нет, а вот маминых много: мама с двумя огромным бантами, 4-й класс, 1946 год. Мама на соревнованиях БГТО первая срывает ленточку в забеге. Мама – высокая, стройная – на занятиях в балетном классе у станка. Я задержал взгляд на сто раз видено й фотографии, что-то неуловимо знакомое показалось мне в повороте головы молодой семнадцатилетней девочки. А вот уже институтские фотографии, мама с папой вдвоем и в шумной толпе однокурсников у главного входа МГУ. Улыбающийся отец в широких коротковатых брюках и шляпе, мама в платьице в горошек, на узкой-узкой талии перехваченном широким черным поясом – красивая до невозможности и снова очень, очень на кого-то похожая. Несколько не очень удачных снимков с их скромной студенческой свадьбы. А вот любимая мамина фотография, сделанная на вручении дипломов в июне 58-го. Мама в том же гороховом платье, но с совершенно другой прической, повзрослевшая, похорошевшая, уже не девчонка, а восхитительная молодая женщина. Глаза подведены, брови накрашены. В ушах блестящие черные сережки, на шее – узенькая бархотка. Голова повернута вполоборота с ослепительной белозубой улыбкой женщина лукаво смотрит на фотографа. Карточка задрожала в моих руках – на этом снимке, в этом ракурсе мама была фантастически, неправдоподобна похожа на… Иву Эскерову. Я взял ту фотку, где молодая мама занималась в балетном классе. Ну, да, на ней тоже что-то есть от Ивы в повороте маминой головы, в форме скул и оса, но на снимке 58-го года это все оказалось подчеркнуто и заострено. К тому же фотограф, видимо, слегка подретушировал снимок в соответствии с собственными представлениями о красоте, в результате мама на нем стала чуть меньше походить на себя саму и больше – на Иву. Почему же я не замечал этого раньше? Да вряд ли, собственно говоря, я так внимательно рассматривал семейные альбомы последние 12 лет, – скорее, я их вообще не открывал. Эту фотографию я, безусловно, помнил, но нужно было увидеть ее воочию, чтобы стало понятно это нечаянное и удивительное сходство.
Так что же это получается? Моя любовь, вернее, страсть, необъяснимая тяга к Иве – результат банального Эдипова комплекса, совсем недавно высмеянном мною в Дарьином изложении? То, что мальчики в детстве скрыто, неосознанно вожделеют своих матерей, описано еще Фрейдом. Но я всегда относился к этой теории скептически, считая, что если старик Зигмунд и прав, то это – удел той части недоделанных (и обязательно прыщавых!) подростков, чья неразделенная ранняя сексуальность наносит им какие-то особо глубокие моральные ранения. Лично я никогда, никогда не относился к матери, как к женщине; с точки зрения сексуального интереса представителей одного гендера к другому мама для меня была как бы совершенно беспола. Так было и в детско-юношеском возрасте, когда начали возникать неизбежные вопросы, связанные с проявлениями собственной сексуальности, и после, когда все ответы на все вопросы были уже давно получены. Но неужели все-таки это было, и я не воспринимал мать существом женского пола не потому, что она была… the one и outstanding, что ли, а потому, что я, несознанно стесняясь даже самой возможности таких мыслей, поставил себе в мозгу блок? Но этот блок, похоже, был для сознательного, а бессознательное, подсознательное обтекало его, не встречая сопротивления, как ручей обтекает камень на дороге. Господи, да может ли такая девиация совершенно латентно угнездиться в детском сознании, да так прочно, чтобы, пролежав в тайниках подсознания полжизни, проявить себя в острой форме в сорок лет? Наверное, может, и вот оно, тому подтверждение, перед моими глазами. Я любил Иву не за то, что она – такая, и стремился, занимаясь с ней сексом, не мстить ее мужу, ибо неосознанно вожделел я вовсе не ее. О, Боже, какой кошмар!
Я захлопнул альбом, заходил по комнате. Возможно ли такое? Когда даже пытаясь найти ответ на вопрос, почему это с тобой происходит, почему, например, тебе нравится тот или иной человек, ты не находишь ответов даже с помощью всего инструментария, доступного привыкшего находиться в состоянии постоянного самоанализа мозгу? И ответ приходит совершенно исподволь, случайно, и вероятнее всего был бы исход, что ты никогда бы ответов на эти вопросы не получил бы вовсе? Или же это вообще всего лишь случайность, совпадение? То есть ты, очень прагматичный и реальный человек, мужчина, в чьей жизни были сотни разных женщин, долгие годы испытывал неудержимую, непреодолимую страсть к женщине с весьма сомнительными человеческими качествами не потому, что она, как оказалось, странным образом напоминала тебе твою собственную мать, не ввиду правоты старого извращенца Фрейда, а по какой-то иной причине? А как же быть с тем, что совершенно разумная, вызванная конкретными действиями и бездействиями этого человека, антипатия в конечном итоге пересилила всю эту заколдованную тягу к нему? Причем быстро и бесповоротно, как будто повернули выключатель. Еще неделю назад я обожал и вожделел эту женщину, ревновал ее к собственному мужу, и вот уже все это, казалось, намертво впечатавшееся, въевшееся в поры души после какого-то неловкого движения, десятка необдуманных ее слов словно стирает ластиком, как будто и не было ничего! Разве может исчезнуть так просто и непрощающе то, что я полагал имеющим двенадцатилетние основания считать чуть и самой настоящей, самой большой любовью моей жизни?
Вопрос без ответа, как, собственно, почти всегда и бывает в жизни. Сотворенная высшим, недоступным для понимания нашими муравьиными мозгами разумом, она редко и неохотно дает ответы на свои вопросы только ты уверовал в то, что ты что-то понял, постиг, как сразу, совершив головокружительный кульбит через твою же макушку, жизнь доподлинно дает тебе понять, что ты в очередной раз ошибался. Я зашел на кухню, заглянул в холодильник. На нижней полке стояла початая бутылка водки, похоже, та самая, которую мы с Мариной приносили с собой на последний мамин день рождения. Я открыл ее и выпил всю из горлышка. Постоял с закрытыми глазами, но так и не дождался начала действия напитка. Пошел в спальню, прилег на отцову кровать, закрыл глаза. Водка ударила в голову коварно и внезапно, как фашисты 22-го июня сорок первого, и на несколько предстоящих часов меня не стало.
*****
Я с трудом продрал глаза по сигналу будильника, поставленного на восемь, и долго не мог понять, зачем я решил вставать в такую рань. Похороны в 11, а до Митинского из Строгина в самом хилом случае полчаса. Ах, да, я же без машины! С вечера, когда я ставил будильник, была трезвая мысль доехать до офиса и взять для передвижения служебную «Волгу». Но сейчас жуткая похмельная разбитость нашептывала: для того, чтобы оказаться «на колесах», совершенно необязательно тащиться в офис, это можно сделать и после кладбища. А лучше всего позвонить водителю Диме Крайнову и сказать, что встречаемся на Митинском. А, вообще, какого черта? Дима вполне успеет приехать сюда и отвезти меня на кладбище! Я так и сделал, позвонил Крайнову, а сам еще на час упал в постель. Это сослужило мне добрую службу, и без двадцати пяти одиннадцать, когда мы приехали на Митинское кладбище, я уже не находил в себе слишком уж явных признаков ночных излишеств, водителя отпустил и сел за руль сам.
Не зная, насколько широко простер надо мной темные крылья ЭмВэДэ в лице старшего лейтенанта С.С.Лазарева, я даже здесь не хотел раскрывать свое инкогнито, чему очень помогали затемненные стекла Крайновской машины. Не рискуя быть узнанными, я сделал круг по прикладбищенской площади, от цветочных рядов до крематория, в кубическом здании которого располагался и зал для отпевания. Я сразу приметил Маринин Кашкай, за рулем которого отсвечивала Кириллова физиономия, а невдалеке увидел и саму Марину вместе с тремя старинными мамиными подругами-сослуживицами, которых та всегда ласково называла «мои девчонки». Старые женщины были все в черном, в их глазах застыли растерянность и непонимание. Долгие годы мать была душой этой маленькой компании, несколько раз в год собирала их в строгинской квартире, обязательно приготавливая по такому случаю какой-нибудь кулинарный хит: торт «Наполеон», или знаменитые свои беляши, или пирог с яблоками, или пельмени. К таким посиделкам по маминой просьбе я обязательно завозил ей пару бутылок хорошего вина, что превращало гастрономический праздник и вовсе в Лукуллов пир: гостьи искренне и бурно восхищались, мама светилась от счастья. Не будучи самой возрастной из них, она несомненно была их старшиной, главой, дуайеном и, оставшись одни, они явно ощущали себя вырванными из привычного им контекста, как отряд, внезапно оставшийся без командира. Мне вдруг стало страшно жалко и этих симпатичных старушек, и маму, и себя, подкатили слезы и, не имея больше сил сносить это горестное зрелище, я поспешил отъехать подальше и припарковался в укромном закутке между крематорием и кладбищенской оградой. Конечно, на таком небольшом расстоянии, попадись я на глаза Марине или Кириллу, шансов остаться неузнанным у меня не было, но тут из дверей как раз потекли люди с предшествующей церемонии отпевания, и под их прикрытием я проскользнул в здание.
В небольшом серо-мраморном зальце, где только что отпели очередного упокоившегося, пахло елеем, сухая мирянка со сжатыми в полоску губами, в черном платке по брови сосредоточенно подметала с пола нападавшую еловую хвою и гвоздичные головки.
– Простите, а где следующий, кого должны отпевать? – осторожно спросил я. – Я тороплюсь, а нужно попрощаться, хотелось бы пораньше, не со всеми.
Мирянка из-под платка сердито посмотрела на меня, кивнула в сторону двустворчатой двери в торце зальца. «Торопются они! – проворчала она, когда я между нею и стеной протискивался в указанном мне направлении. – Чё торопиться-то? Все равно все успеем, все там будем!» Я толкнул дверь, и оказался в маленькой тускло освещенной комнатке, в которой с трудом умещалась металлическая каталка, на которой стоял открытый гроб. В гробу лежала мама.
Она словно просто спала, только, пожалуй, лицо ее было немного бледнее обычного, да некая умиротворенность не опускала больше вниз уголки ее рта. «Привет, мам, – сказал про себя я. – Извини, что опоздал». Мне явственно показалось, что в ответ мама разняла сложенные крестом на груди руки, протянула ко мне, ласково погладила по щеке: «Ничего страшного. Я знаю, ты был занят. Ничего страшного». Я заплакал. «Не плачь, – сказала мама. – Там, куда я попаду, мне будет хорошо». Скрипнула дверь, в щель просунулась голова в платке.
– Вы один хочили, – прошептала мирянка. – Давайте скорее, батюшка звать всех велели.
Дверь закрылась. Я еще несколько секунд смотрел на маму, потом нагнулся, поцеловал ее ледяную скулу, подумал: «Пока, мам. Покойся с миром». «Пока, Арсюшенька, сынок, – ответила мама. – Береги себя». Я вышел, мирянка чуть не вытолкала меня из зальца.
– Твои идут уже, – зашипела она мне в спину. – Ты вона в нужнике укройся, как все войдут, я дверью стукну, ты выйдешь».
Я прошмыгнул в дверь туалета, краем глаза успев заметить уже входящую в здание Марину. Я запер за собой дверь, прислушиваясь к гулким голосам за нею: видимо, все столпились в коридоре, ожидая приглашения. «Где же все-таки Арсений? – тревожно проблеяла одна из «девчонок». – С ним ничего не случилось?» «Да нет, нет», – пробасил в ответ Кирилл. «Я же говорила – он в командировке за границей, – раздался Маринин голос. – Мы послали телеграмму, но у него не получилось обменять билет». «Что же – он не попрощается с мамой? – подключилась вторая «девчонка». – Он ведь так любил ее». «Господи, неужели это было так заметно?» – подумал я, вспоминая свои ночные бдения над семейным фотоальбомом. «Да, они оба так любили друг друга! – эхом отозвалась третья. – Это всегда так бросалось в глаза!» Ожидание затягивалось, я напрягся, ожидая, что кому-нибудь приспичит посетить «нужник» до начала отпевания. Но пронесло, голоса смолкли, стукнула закрывшаяся дверь зальца. Я выскользнул из туалета и поспешил к выходу.
Окончания отпевание я ждал в машине, надежно укрывшись за темными стеклами. Но вот на крыльцо выкатили прикрытый крышкой гроб, погрузили его в поданный задом микроавтобус. Марина и «девчонки» тоже сели в него, Кирилл – за руль «Кашкая», и кавалькада тронулась. Прекрасно зная, как срезать дорогу к нашему участку, я не стал следовать за автобусом, а обогнал его по боковым аллеям, и занял удобное для наблюдения место: у меня место захоронения с рыжим глиняным холмом свежевырытой могилы было как на ладони, меня же из-за деревьев и надгробий не было видно никому. Из своего укрытия я наблюдал, как подъехал автобус, как четверо дюжих кладбищенских рабочих, балансируя с гробом на плечах, пронесли его по узким тропинкам между захоронений и поставили его на край могилы. Прощающиеся маленькой группкой встали в ногах могилы, я видел, как содрогаются плечи «девчонок», и тоже плакал. Маринины глаза были сухи, ее взгляд был устремлен куда-то вдаль поверх соседних могил. «Ну, что, опускаем?» – спросил бригадир, и Марина, очнувшись, кивнула. Застучал молоток, потом работяги взялись за широкие лямки, подведенные под гроб, и ловко, заученно опустили его в могилу. Марина первая кинула на крышку гроба горсть земли, то же сделали и все остальные. Замелькали лопаты, и через пару минут на месте могилы был уже высокий глиняный холм. В изножье установили табличку и мамину фотографию, сверху положили цветы. «Ну, что, все?» – спросил Кирилл. «Да, все, – ответила Марина. – Вы идите все, садитесь, я через минуту». Кирилл, по очереди поддерживая каждую, повел старушек к машине, Марина осталась одна. Минуту она смотрела на свежую могилу, потом поправила цветы, дотронулась пальцами до фотографии. Вздохнула, перекрестилась и, тоже собираясь уходить, подняла глаза. В этот момент наши взгляды встретились. Странно, но в Марининых глазах мелькнуло не удивление, и не радость, и не облегчение от того, что вот он, муж, живой и невредимый, а какой-то другой, непонятный мне набор чувств. Я приложил палец к губам, давая понять, что мое инкогнито раскрывать не нужно. Марина поняла, кивнула, еще пару секунд смотрела на меня – так же непонятно, хмуро, исподлобья, потом опустила глаза, повернулась и пошла.
Я дождался, пока отъехала машина, и подошел к могиле. Молодая мама на фотографии, глядя на меня улыбалась, словно говоря: «У меня все хорошо, сынок!» Рядом на черном гранитном памятнике улыбался папа, но, скосив глаза, глядел он не на меня, а на маму. Я положил сверху вороха гвоздик свои, постоял, не зная, сколько времени уместно побыть здесь, чтобы лежащие в земле не обиделись. Плакать больше не было никаких сил, но слезы текли сами, не спрашивая. Я последний раз кивнул им обоим, подумал: «Пока, мои дорогие! Если все устроено, как обещают, еще свидимся!», и ушел.
Ни о чем и ни о ком, кроме мамы, думать не хотелось. То есть, не хотелось, чтобы думалось о ком-то, кроме нее, о чем-то, кроме того, что ее больше нет. Но мысли поневоле вырывались из-за флажков и уносили от светлой печали к делам менее уместным, но куда более насущным. Я стыдися этого, но они все равно уносили. И в первую очередь к тому, что до крайности озадачила Маринина реакция на мое появление. В машине я набрал ей эсэмэску: «Привет! Извини, что не предупредил о появлении, шифруюсь. Ты показалась мне какой-то не такой. Что-то еще случилось?» Через минуту пришло обратное сообщение: «Да нет, устала просто». Ответ мне сильно не понравился – ни ответа на приветствие, ни вполне уместного: «Как ты?» или хотя бы «Как дела?» Я послал еще одно эсэсмэс: «Спасибо, что все организовала! Где поминки, у нас или в Строгино?» Ответ снова был предельно лаконичным: «В кафе в Митино». Я нахмурился: можно было совершенно точно сказать, что Марина, прекрасно разбирающаяся в нюансах как вербальных, так и эпистолярных интонаций, никогда ранее не допускала в общении со мной такой строгой сухости. Определенно что-то случилось, и ее расплывчатое «Да нет» вместо конкретного «Нет» только подтверждало это. Выспрашивать сейчас было неуместно, и я закончил нашу переписку сообщением: «Хорошо, буду ждать тебя дома». Пару минут ждал ответа типа «ОК» или хотя бы смайлика, как непременно было бы раньше, уже понимая, что его не будет. Чертыхнувшись, я завел мотор и выехал с кладбища. Спешить было некуда, после поминок Марина могла быть дома самое раннее в пять-половине шестого, и по дороге я остановился перекусить в «Тарасе Бульбе». Жутко хотелось поправить здоровье кружкой пива, но я не стал рисковать, ограничившись ядреным квасом. После плотного обеда начало неудержимо клонить ко сну. Я не стал сопротивляться и, разложив сиденье, вырубился почти на два часа, так что, когда после меня приехала с поминок домой Марина, я еще даже не успел раздеться.
[i] Джеймс Форрестол – министр обороны США, покончил с жизнью 22 мая 1949 года, выбросившись из окна с криком: «Русскте идут!»
[ii] Справ (укр.) – дел.
[iii] Может, ты, милый человек, с ума сошел? (укр.)
Глава 14. Зер Калалуш
Глава 14.
Зер Калалуш
Она вошла, скользнула по мне тем же, что на кладбище, странным, сухим взглядом и прошла мимо, в спальню. Я перестал расстегивать рубашку и с твердым намерением все выяснить последовал за женой. За те несколько секунд, на которые Марина опередила меня в спальне, она успела вытащить из стенного шкафа чемодан, разложить его на кровати, и теперь она с остервенением набивала его своим тряпьем.
– В чем дело? – угрюмо спросил я мечущуюся между шкафом и чемоданом жену. – Что за сборы? Что случилось?
– Что случилось? – переспросила Марина, не прекращая своих лихорадочных движений. – Ничего особенного. Я ухожу от тебя.
– Куда? – совершенно автоматически задал наиболее соответствующий информации вопрос я, и сразу поправился: – Собственно, как уходишь? Почему?
– Долго пришлось бы рассказывать, – ответила, не сбавляя скорости, Марина. – Не меньше двенадцати лет.
В груди екнуло. Двенадцать лет – это Ива, это связано с ней. Но ведь она умерла?! Внезапно сменив направление в сторону выхода из спальни, Марина обдала меня настолько мощным порывом воздуха, что я невольно последовал за ней, как опавший лист, влекомый осенним ветром.