Текст книги "Том 5. Книга 1"
Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери
Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 50 страниц)
– Что это еще за новости? Григорий!
Евнух обернулся, поднял свой кнут, свой длинный молдавский кнут с алым кнутовищем и ручкой – скульптурной и испещренной красным, синим и зеленым орнаментом, и, сообщив ему волнообразное движение, предательски опустил его на плечи Кане, хлестнув его по шее.
– Простите меня, Доамна принцесса, – повторял Кане, опуская лицо – Григорий! – сказала княгиня глухим голосом.
Тогда евнух медленно поднял свой кнут, подняв и вытянув одновременно руку так, как если бы он сжимал в кулаке древко знамени. Он почти встал, чтобы лучше нанести свой удар кнута. Кане повернулся ко мне, протянул руку, дотронулся до маленького пакетика с чаем, который был у меня под мышкой, и весь бледный, в поту, сказал мне тихо умоляющим тоном: «Простите, домнуле капитан», схватил трясущимися пальцами пакет, который я протягивал ему, улыбаясь, и с поклоном отдал его Григорию. Евнух резко опустил свой кнут на спины лошадей, которые рванули и умчались; ландо исчезло в облаке пыли, с легким звоном бубенчиков. Клочок пены, сброшенный с лошадиной морды, с легким шелестом опустился на мое плечо.
– Ла дракю! Доамна принцесса, ла дракю! – кричал я. Но экипаж был уже далеко; было видно, как он заворачивает на углу улицы возле Жокей-клуба и Фундации.
– Спасибо, домнуле капитан, – сказал Кане тихо, и он опустил глаза от стыда.
– Это ничего, домнуле Кане, но ла дракю княгиню Стурдза, ла дракю всех этих благородных молдаван!
Мой друг Кане поднял глаза. У него посинело лицо, крупные капли пота блестели на его лбу.
– Это ничего, – сказал я ему, – это ничего! Ла реведере, домнуле Кане.
– Ла реведере, домнуле капитан, – ответил Кане, вытирая свой лоб тыльной стороной руки.
Возвращаясь в сторону кладбища, я проходил мимо аптеки на углу Страда Лапушнеану и Страда Братиану. Я вошел в аптеку и подошел к кассе.
– Здравствуйте, домниччиоара Мика.
– Здравствуйте, домнуле капитан.
Мика улыбалась, опираясь голыми локтями на мраморную кассу. Это была красивая девушка, Мика: брюнетка, с роскошными формами, лбом, придавленным спутанной массой черных вьющихся волос, с подбородком, украшенным ямочкой, с большим чувственным ртом, и лицом, покрытым очень легким пушком, блестевшим голубоватыми оттенками. Прежде, чем покинуть Яссы, отправляясь на фронт к Пруту, я пытался за ней ухаживать. Боже мой! Вот уже два месяца я не притрагивался к женщине. В Бухаресте я не притрагивался к женщине. Было слишком жарко… Бог мой, я позабыл даже как это устроено – женщина.
– Кум мерже ен санататеа,[277] домниччиоара Мика?
– Бине, фоарте бине,[278] домнуле капитан.
Красивая девушка, но волосатая, как коза. У нее большие черные блестящие глаза, тонкий нос на лице полном и сумрачном. В ней, наверное, есть цыганская кровь. Она сказала мне, что очень хотела бы прогуляться со мной сегодня вечером после затемнения.
– После затемнения, домниччиоара Мика?
– Да, да, домнуле капитан.
Что за смешная идея, боже мой! Как можно прогуливаться с девушкой после затемнения среди жандармских патрулей и солдат, которые кричат вам издали: «Стой! Стой!» и стреляют по вас прежде, чем вы успеете им ответить. И что за мысль идти прогуливаться среди руин разрушенных домов, разбитых бомбардировками и почерневших от пожарищ. Есть дом, который еще горит и сейчас, со вчерашнего дня, на площади Унири перед статуей князя Куза Вода[279]. Они здорово бьют, советские пилоты. Они висели ровно три часа над Яссами, вчера они спокойно прилетали и улетали на высоте, самое большее, метров триста. Некоторые из них почти касались крыш. На обратном пути, когда они возвращались в Скулени[280], русский бомбардировщик упал в поле за городом, немного дальше Копу[281].
Экипаж состоял из шести женщин. Я отправился на них посмотреть. Румынские солдаты ворошили кабину пилота и щупали этих бедных девушек своими пальцами, перепачканными чьорбой, мамалыгой[282] и брынзой.
– Оставь ее в покое, ты, выблядок несчастный, – заорал я на солдата, запустившего руку в волосы одной из двух пилотов, высокой девушки – блондинки, с лицом, покрытым веснушками. У нее были расширенные глаза, полуоткрытый рот, одна рука висела вдоль бедра, и голова лежала на плече ее подруги – положение, исполненное целомудрия и самоотречения. Это были две смелые девушки; они выполнили свой долг; они имели право на уважение. Две смелые работницы, – не правда ли, госпожа княгиня Стурдза? Они были одеты в серые комбинезоны пепельного цвета и кожаные куртки. Солдаты медленно раздевали их, расстегивая эти куртки, поднимая их безразличные руки, снимая эти куртки через головы. Чтобы заставить ее поднять лицо, один из солдат схватил девушку под подбородком за шею, сжав ей горло так, как если бы хотел задушить ее, опираясь толстым большим пальцем, с ногтем черным и растрескавшимся, о ее полуоткрытый рот, о губы, бескровные и распухшие. «Укуси ему палец, дурочка!» – закричал я, как будто девушка могла меня понять. Солдаты посмотрели на меня, смеясь. Другая девушка была захвачена между кассетой с бомбами и крупным пулеметом, было невозможно снять с нее куртку в этом положении. Один из солдат отстегнул ее кожаный шлем, ухватил ее за волосы и вытащил резким рывком, после чего она упала на траву рядом с останками самолета.
– Домнуле капитан, вы поведете меня погулять сегодня вечером после затемнения? – спросила меня Мика, опираясь лицом на свои раскрытые ладони.
– Почему же нет, домничиоара Мика? Очень приятно пойти прогуляться вечером, после затемнения. Вы никогда не ходили в парк ночью? Там никогда не встретишь ни души.
– А в нас не будут стрелять, домнуле капитан?
– Будем надеяться, что да; будем надеяться, что по нас будут стрелять, домниччиоара Мика.
Мика рассмеялась, перегнулась над кассой, приблизила к моему свое лицо, покрытое пушком, и укусила мне губы.
– Зайдите за мной вечером, в семь часов, домнуле капитан. Я буду ждать вас здесь, на улице, перед аптекой.
– Хорошо, Мика, в семь часов. Ла реведере, домничиоара Мика.
Я снова поднялся по Страда Лапушнеану, пересек кладбище и открыл дверь своего дома. Здесь я съел немного брынзы и бросился на постель. Было жарко, мухи настойчиво жужжали. Высокое и сухое жужжание слышалось в небе; жужжание жирное и мягкое, напоминающее густой запах гвоздики, разливалось в небе, обильно смоченном потом. Боже, как мне хотелось спать! Цуика бродила у меня в желудке. Около пяти часов дня я проснулся, вышел на кладбище и сел на каменном надгробии могилы, скрытом в траве. Сад моего дома прежде был кладбищем. Там, где некогда возвышалась небольшая церковь, как раз посреди кладбища, открывался вход в общественное бомбоубежище, куда вела маленькая, очень крутая деревянная лесенка. Вход туда казался входом в подземный мавзолей. В убежище чувствовался запах тления и пыли, жирный запах могилы. Над его кровлей, которой земляная насыпь придавала вид холма, поднималась пирамида надгробных камней, лежавших друг на друге. С того места, где я сидел, мне удалось прочесть могильное напутствие домнуле Григорию Соинеску, доамне Софии Занфиреску и доамне Марии Попянеску, высеченные на надгробиях.
Было жарко. Жажда жгла мне губы; я вдыхал мертвый запах земли, глядя на чугунные решетки, собранные с нескольких могильных участков в тени акаций. Голова моя кружилась, колики тошноты сводили желудок. Ла дракю Мика, ла дракю Мику со всей ее козьей шерстью! Мухи неистово жужжали, влажный ветер доносился с берегов Прута.
Время от времени, со стороны нижних кварталов, на заводской стороне, оттуда, от Сокола и Пакурари, от железнодорожных мастерских Николина, строений, рассеянных по берегам Баклуя, предместий Тцикан и Татарази, где раньше находился татарский квартал, доносились сухие удары винтовочных выстрелов. Румынские солдаты и жандармы – нервный народ. Они кричат: «Стой! Стой!» и стреляют в людей, не оставляя им времени на то, чтобы поднять руки вверх. Между тем, все еще длится день. Затемнение еще не объявлено. Ветер источает медовый запах. Мика будет ждать меня в семь часов перед аптекой. Через полчаса надо идти, захватить Мику и повести ее прогуляться. Ла дракю домниччиоару Мику, ла дракю даже коз! Редкие прохожие жмутся к стенам, с нерешительным видом поднимая над головой свои пропуска, зажатые в правой руке. Действительно, что-то носится в воздухе. Мой друг Кане прав. Что-то должно произойти. Чувствуется приближение какого-то несчастья. Это носится в воздухе, ощущается поверхностью кожи, кончиками пальцев.
Было семь часов – условленное время, когда я подошел к аптеке, Мики там не было. Аптека была закрыта. Мика закрыла ее вовремя сегодня вечером, даже раньше, чем обычно. Я готов был держать пари, что она не придет. В последнюю минуту ей стало страшно. Ла дракю женщин, все они одинаковы. Ла дракю домниччиоару Мику, ла дракю даже коз! Я медленно поднимался обратно по улице в направлении кладбища; группы немецких солдат стучали ботинками по тротуарам. Владелец Люстрагерии – салона для чистки обуви, что на углу страда Лапушнеану, напротив кафе-ресторана Корсо, как раз наносил последним взмахом щетки последний блик на ботинок последнего клиента – румынского солдата, восседавшего на высоком троне из желтой меди. Отблеск угасающего солнца проникал в самую глубину его комнат, заставляя сверкать баночки с ваксой и гуталином. Время от времени мимо проходили группы евреев с кандалами на руках; они шли, опустив головы, в сопровождении румынских солдат, одетых в свою форму песочного цвета. «Чего же ты не пойдешь к нам? Почистил бы напоследок обувку этим беднягам!» – сказал, смеясь, солдат, сидевший на высоком троне из желтой меди. – «Ты что, не видишь, что ли, что они босые?» – ответил владелец Люстрагерии, поворачивая к солдату свое лицо, бледное и влажное. Он тихо дышал; щетка его взлетала с чудесной легкостью. Сквозь окна Жокей-клуба можно было видеть ясскую знать – толстых молдавских джентльменов, с округлыми животами, с тучностью нежной и примиряющей, с лицами безволосыми и надутыми, на которых глаза, темные и пасмурные, блестели блеском влажным и томным. Можно было сказать – персонажи Паскена[283]. Даже дома, даже деревья, даже повозки, остановившиеся перед дворцом Фундачча, казались написанными Паскеном. В небе, там, в стороне Скульми, возле Прута, лениво катившего свои воды меж крутых откосов, зеленеющих и заболоченных, покрытых камышом, были видны маленькие распускающиеся белые и красные облачка «флякка». Закрывая ставни своей лавочки, хозяин Люстрагерии поднял глаза, устремленные к этим далеким облачкам, как будто он наблюдал приближение грозы.
Маленький дворец Жокей-клуба, где помещался некогда отель «Англетер», на перекрестке страды Пакурари и страды Кароль[284], – красивое здание в неоклассическом стиле и единственное сооружение в Яссах, которое выглядело современным, обнаруживая в своей архитектуре, в мотивах своего декора, даже в своих наименее заметных орнаментах известные артистические достоинства. Дорическая колоннада и горельеф тянулись по всей длине фасада, покрашенного в цвет слоновой кости; на боковых фасадах, в нишах, близко расположенных одна от другой, – Купидон, из штюка телесного цвета, среднего между розовым и цветом слоновой кости, натягивал свой лук, спуская стрелу. На нижнем этаже здания виднелись витрины кондитерской Занфиреску и большие окна кафе-ресторана Корсо, самого элегантного в городе. Вход в Жокей-клуб был позади отеля, и чтобы попасть в него, следовало пересечь двор, мощеный камнями, далеко отстоявшими один от другого. Группы румынских солдат в походной форме, со лбами, закрытыми стальными касками, спали на солнце, вытянувшись там и здесь на мостовой. Под стеклянным навесом два больших грудастых сфинкса охраняли вход.
Стены холла были обшиты темной и блестящей деревянной фанерой; внутренние дверные наличники были украшены лепниной в стиле Луи-Филиппа; на стенах висели картины, писанные маслом, и офорты; парижские пейзажи: Нотр-Дам[285], л’Иль Сен Луи, Трокадеро[286] и портреты женщин, во вкусе иллюстрированных французских модных журналов последнего двадцатилетия XIX века. В игорном зале, вокруг столов, крытых зеленым фетром, пожилые молдавские господа играли свои мрачные партии бриджа, вытирая лбы большими носовыми платками из органди, с вышитыми на них бродери англэз[287] дворянскими коронами[288]. Вдоль стены, противоположной окнам, выходящим на улицу Пакурари, выступала трибуна из резного дерева, украшенная неоклассическим мотивом из лир и арф, продолжавшимся также и на балюстраде. Эта трибуна была оркестровой площадкой в дни музыкальных празднеств ясской аристократии.
Я остановился у одного из столов и пригляделся к партии. Игроки, по лицам которых струился пот, приветствовали меня кивком голов. Старый князь Кантемир, выйдя из двери, находившейся в глубине залы, прихрамывая, пересек комнату. Хороводы мух настойчиво жужжали в оконных нишах, словно розы описывая круги в воздухе; и действительно теплый аромат роз поднимался из сада, смешанный с запахом цуики и турецкого табака. У окон, выходивших на улицу, стояли молодые «красавцы» Ясс, жирные молдавские Кюммели с мрачными темно-коричневыми глазами; прежде, чем покинуть залу, я на секунду остановился, глядя на их невероятные круглые зады, круглые и мягкие, вокруг которых рои мух рисовали в дымном воздухе очертания нежных роз.
– Буна ceapa, домнуле капитан, – сказала мне Мариоара, маленькая официантка кафе-ресторана Корсо, когда я проник в залу, битком набитую немецкими офицерами и солдатами, просторную залу прекрасной архитектуры, находящуюся на нижнем этаже Жокей-клуба. Вдоль стен здесь стояли узкие диваны, обитые кожей, время от времени прерывающиеся кабинетами, ограниченными деревянными перегородками. Мариора была еще почти ребенком: худенькая, ломкая, миленькая. Она улыбалась мне, склонив головку на свое плечо, опираясь обеими руками на мраморный столик.
– Не принесешь ли ты мне стакан пива, Мариоара?
Мариоара простонала, как будто ей стало больно:
– Ай, ай, ай, домнуле капитан, ай, ай, ай!
– Мне пить хочется, Мариоара.
– Ай, ай, ай, совсем не осталось пива, домнуле капитан.
– Ты плохая девочка, Мариоара.
– Ну, ну, домнуле капитан, совершенно не осталось пива, – сказала Мариоара, улыбаясь и поднимая голову.
– Я ухожу и никогда не приду больше, Мариоара.
– Ла реведере, домнуле капитан, – сказала Мариоара с лукавой улыбкой.
Я ответил ла реведере и направился к двери.
С порога Корсо Мариоара позвала меня своим кисловатым голосом:
– Домнуле капитан! Домнуле капитан!
Путь от Корсо до бывшего кладбища недалек – каких-нибудь полсотни шагов, не больше. Я шел уже среди могил и все еще слышал голос Мариоары, призывающий меня: «Домнуле капитан!» Но я не хотел возвращаться тотчас же; я хотел заставить ее подождать, чтобы она подумала, что я взбешен на нее из-за того, что она не подала мне этот стакан пива. Но в то же время я хорошо знал, что тут нет ее вины, что больше не было ни капли пива во всех Яссах. «Домнуле капитан!». Я готов был открыть дверь своего дома, когда чья-то рука легко притронулась к моему плечу и голос произнес:
– Буна сеара[289] домнуле капитан. Это был голос Кане.
– Что вы хотите, домнуле Кане?
За спиной Кане я увидел в сумерках три бородатых фигуры, одетых в черное.
– Можем ли мы войти к вам, домнуле капитан?
– Войдите, – ответил я.
Мы поднялись по крутой лестнице, вошли; я повернул выключатель. «Ла драку!» – воскликнул я. «Провод перерезали», – объяснил Кане.
Я зажег свечу, закрыл окно, чтобы свет не был виден с улицы, и посмотрел на троих компаньонов Кане. (Это были трое старых евреев, с лицами, покрытыми рыжей растительностью. У них были такие бледные лбы, что они блестели точно серебряные).
– Садитесь, – сказал я, указывая на стулья, находившиеся в комнате.
Мы уселись вокруг стола, и я бросил на посетителей вопросительный взгляд.
– Домнуле капитан, – начал Кане, – мы пришли просить вас, если вы можете…
– Если вы захотите нам помочь, – прервал его один из спутников. Это был костлявый старик, невероятно худой и бледный, с длинной рыжей и пепельной бородой. Его глаза, защищенные прозрачным экраном очков в золотой оправе, имели красивый и мерцающий отблеск. Он положил на стол свои усталые руки, истощенные и напоминавшие воск своей белизной.
– Вы можете нам помочь, домнуле капитан, – сказал Кане. И после долгой паузы он добавил: – Быть может, вы нам посоветуете, что нам следует делать…
– …чтобы отвратить от нас серьезную опасность, которая нам угрожает, – сказал снова тот, который однажды уже прерывал его.
– Какая опасность?
Глубокое молчание последовало за моим вопросом. Неожиданно еще один из спутников Кане медленно поднялся. У меня не было впечатления, что я вижу незнакомца; казалось, я уже встречал его, но не знал только где и когда. Он медленно поднялся. Это был высокий костлявый старик; его рыжие волосы и борода были перемешаны с белыми нитями седины. Его белые веки, казалось, были приклеены к стеклам очков, глаза, пристальные и белые, напоминали глаза слепца. Он долго, молча, смотрел на меня, затем произнес, понизив голос:
– Домнуле капитан, страшная опасность нависла над нашими головами. Не чувствуете ли вы, что нам угрожает? Румынские власти подготовляют жестокий погром. Избиение может начаться с минуты на минуту. Почему вы нам не помогаете? Что нам следует предпринять? Почему вы бездействуете? Отчего не придете к нам на помощь?
– Я не могу ничего сделать, – сказал я. – Я иностранец. Я единственный итальянский офицер во всей Молдавии. Что я могу сделать? Кто меня послушает?
– Предупредите генерала фон Шоберта, известите его о том, что против нас подготовляется. Если он захочет избежать бойни, он сможет это сделать. Почему бы вам не пойти к генералу Шоберту. Он вас послушает.
– Генерал Шоберт, – сказал я, – дворянин, старый солдат, добрый христианин, но он немец и ему наплевать на евреев.
– Если он добрый христианин, он вас послушается.
– Он ответит мне, что не его дело вмешиваться во внутренние дела Румынии. Я могу пойти к полковнику Лупу, военному коменданту Ясс.
– Полковник Лупу?! – воскликнул Кане. Но ведь это именно полковник Лупу подготовляет избиения.
– Но сделайте же что-нибудь, начните действовать! – сказал старик со сдержанной яростью.
– Я утратил привычку действовать, – ответил я, – я итальянец. Мы разучились брать на себя какую бы то ни было ответственность после двадцати лет рабства. У меня, так же, как и у всех итальянцев, перебит позвоночный столб. В течение этих двадцати лет мы расходовали всю свою энергию для того, чтобы выжить. Больше мы ни на что не годны. Мы умеем только аплодировать. Хотите ли вы, чтобы я отправился аплодировать генералу фон Шоберту и полковнику Лупу? Если вы хотите, я могу дойти до самого Бухареста, аплодировать маршалу Антонеску – «красной собаке», в том случае, если это может пойти вам на пользу. Я не могу сделать ничего другого. Вы хотите, может быть, чтобы я принес себя в бесполезную жертву ради вас, чтобы я дал себя убить на площади Инури, чтобы защитить ясских евреев? Если бы я был на это способен, то я уже дал бы себя убить на одной из площадей Италии, защищая итальянцев. Мы не смеем больше и не умеем больше действовать – вот в чем правда, – заключил я, отворачиваясь, чтобы скрыть выступившую на моем лице краску.
– Все это очень прискорбно, – прошептал старый еврей. Затем, наклонясь над столом, он повернул ко мне лицо, и голосом, необычайно смиренным и мягким, будто отдаленным, спросил: «Вы… не узнаете меня?»
Я внимательно всмотрелся и мне показалось, что я его припоминаю. Эта длинная рыжая борода, пронизанная серебряными нитями, глаза, светлые и пристальные, высокий мертвенно-бледный лоб, этот мягкий и печальный, будто удаленный, голос при трепетном свете свечи воскресили в моей памяти доктора Алези, директора тюрьмы Реджина Коэли в Риме. В особенности его голос ярко восстановил перед моими глазами прошлое. Доктор Алези был директором женской тюрьмы «Мантеллата», но в тот период, когда я был заключенным Реджина Коэли, он временно замещал директора мужской тюрьмы, который в течении нескольких месяцев болел. Его долговременная привычка разговаривать с заключенными Мантеллаты придавала его голосу поразительную, почти женственную мягкость. У этого бородатого старца, с его торжественным видом патриарха, голос был такой печальный и мягкий, полный безмятежных заливов и гармоничных искривлений рек, с полутенями, розовыми и зелеными, что он казался окном, раскрытым в весенние поля. И в эту минуту перед моими глазами снова возник тот же вид – с его деревьями, водами, облаками, который представал передо мною, когда из глубины моей одиночки в Реджина Коэли я слышал в коридоре эхо его удаленного голоса. Это был голос, напоминавший пейзаж: глаз терялся в безграничном приволье этого пейзажа, с его горами, долинами, лесами и реками. И чувства, которые мной овладевали тогда, тревога, которая душила меня, отчаяние, которое порой охватывало меня на моем соломенном тюфяке и заставляло бить сжатыми кулаками в стены моей камеры, понемногу утихали, как если бы они находили удовлетворение в унижении и страданиях рабства при виде мира и свободы, разлитых повсюду в природе. Голос Алези был для заключенных как бы даром этого чудесного пейзажа, который каждый вдыхал, каждый старался угадать за своей решеткой. Это было скрытным проникновением ирреального пейзажа в узкую одиночку, в пространство, зажатое четырьмя белыми стенами, ослепляющими, голыми, непроницаемыми и неприступными стенами камеры. При звуке голоса Алези заключенные бледнели. Перед их глазами, казалось, открывался этот необозримый и свободный горизонт, освещенный отвесным и ясным светом, удивительно мягким, который накладывал прозрачные тени на долины, проникал в таинственные чащи лесов, разоблачал тайну серебристого свечения рек и озер в глубине равнины и тихую дрожь поверхности моря. Каждый ощущал на миг, на один только миг иллюзию свободы, как будто дверь его камеры таинственно и бесшумно открылась и тотчас же закрылась снова, тогда как голос Алези мало-помалу угасал в скорбной тишине коридоров Реджина Коэли.
– Вы не узнаете меня? – спросил старый еврей из Ясс голосом непостижимо мягким и смиренным, печальным и далеким голосом Алези.
Я пристально всмотрелся в него и, дрожа, с потом тревоги и испуга, выступившим на моем лице, хотел подняться и скрыться.
Но Алези, протянув над столом руку, удержал меня.
– Вы помните тот день, когда вы хотели покончить самоубийством в вашей камере? Это была камера № 461, в четвертом боковом коридоре, помните? Мы прибежали как раз вовремя, чтобы помешать вам вскрыть себе вены. Вы думали, что мы не заметили исчезновения кусочка разбитого стекла? – И он засмеялся, отбивая на краю стола пальцами ритм своего смеха.
– К чему оживлять эти воспоминания? Вы были тогда очень добры ко мне. Но я не знаю, следует ли мне быть вам благодарным? Вы спасли меня.
– Я был неправ, что спас вас, – сказал Алези. И после долгого молчания он спросил, понизив голос: – Почему вы хотели умереть?
– Мне было страшно, – ответил я.
– Вы помните тот день, когда вы принялись кричать, стучать кулаками в дверь вашей камеры?
– Мне было страшно, – повторил я.
Старик принялся смеяться, полузакрыв глаза.
– Мне тоже было страшно, – сказал он, – даже тюремщики боятся. Не правда ли, Пиччи? Разве это неправда, Корда, что тюремщики тоже боятся? – добавил он, оборачиваясь.
Я поднял глаза и увидел возникающие во тьме, за спиной старика, лица Пиччи и Корда – двух моих тюремщиков из Реджина Коэли. Они улыбались с видом скромным и доброжелательным, и я тоже улыбнулся, поглядев на них с грустью и уважением.
– Нам тоже было страшно, – сказали Пиччи и Корда.
Они были сардинцы, Пиччи и Корда, двое маленьких и худощавых сынов Сардинии, с очень чернявыми волосами, слегка косящими глазами, оливковыми лицами, осунувшимися от векового голода и малярии, похожие, в обрамлении этих очень черных волос, спадавших на висках до самых бровей, на лица византийских святых с их серебряным фоном.
– Нам было страшно, – повторили Пиччи и Корда, понемногу исчезая в тени.
– Мы все трусливы – вот в чем истина, – сказал старый еврей; мы все кричали «Браво» и аплодировали. Но может быть и другим тоже страшно. Они хотят нас убить, потому что знают, что мы боимся. Хи-хи-хи… Он смеялся, полузакрыв глаза, уронив голову на грудь и сцепив обе руки на краю стола.
– Вы можете нам помочь, – сказал старик, поднимая лицо. – Генерал Шоберт и полковник Люпу вас послушают. Вы – не еврей, бедный еврей из Ясс, вы – итальянский офицер…
Я стал молча смеяться. Мне было немного стыдно себя, стыдно быть итальянским офицером в эту минуту.
– Вы – итальянский офицер; они обязаны вас выслушать. Быть может, вы еще сумеете помешать избиению.
Говоря это, старик поднялся со стула и глубоко склонился. Два других старых еврея и мой друг Кане тоже встали и низко склонились.
– У меня мало надежды, – сказал я, провожая их к двери.
Они пожали мне руку один за другим, молча перешагнули порог и стали спускаться по первому маршу лестницы. Я видел, как их поглощала эта крутая лестница и они, мало-помалу, исчезали: сначала ноги, потом спины и, наконец, головы. Они скрылись из глаз, будто опустившись в могилу.
Только тогда я заметил, что лежу на кровати. Во тьме комнаты, которую еле-еле освещала готовая угаснуть свеча, я видел четырех евреев, сидящих снова вокруг стола. Их одежды были разодраны, лица окровавлены. Кровь медленно стекала с их разбитых лиц в рыжие бороды. Кане тоже был ранен: у него был расколот череп, и в глазных орбитах застыли сгустки крови. Крик ужаса сорвался с моих губ. Я очнулся, сидя на постели, но был не в силах сделать малейшее движение. Холодный пот катился по моему лицу. И долго еще перед моими глазами стояло странное видение этих окровавленных призраков, сидевших кругом стола. Наконец, слабый свет утра, свет, напоминавший грязную воду, понемногу стал просачиваться в комнату, и я упал на постель в прострации глубокого сна.
* * *
Я проснулся очень поздно; должно быть, я проспал часа два. Люстрагерия, расположенная на углу Страды Лапушнеану, была заперта; окна Жокей-клуба тоже были закрыты, согласно священному обычаю послеобеденной сьесты. На кладбище группа рабочих, строителей и извозчиков, которые с утра и до вечера стояли перед Фундацией, молча закусывали, сидя на могилах и ступенях убежища. Жирный запах брынзы поднимался к моим окнам, сопровождаемый тучами мух. «Здравствуйте, домнуле капитан», – говорили извозчики, поднимая глаза и кивая головами. В Яссах уже все меня знали. Даже рабочие поднимали головы, показывая мне свой хлеб и свой сыр, с жестами, приглашающими разделить с ними их трапезу. «Мульцумеск!» (спасибо!) – кричал я, в свою очередь, показывая им свой хлеб и сыр.
Но что-то было в воздухе, что-то носилось в нем.
Небо, покрывавшееся черными тучами, тихо поквакивало, словно болото. Румынские жандармы и солдаты расклеивали на домах большие афиши с прокламацией полковника Люпу: «Все жители домов, из которых будут произведены выстрелы по воинским частям, равно как и обитатели домов с ними соседних, будут расстреливаться на месте – мужчины и женщины, фара копии[290], исключая детей». Полковник Люпу, – подумал я, – уже подготовил себе алиби. К счастью, он любит детей. Мне доставляло удовольствие думать, что есть в Яссах, по крайней мере, один порядочный человек, который любит детей. Отряды жандармов затаились в засадах, в садах и подъездах домов. Патрули солдат проходили мимо, отбивая шаг по асфальту. – «Здравствуйте, домнуле капитан!» – улыбаясь, говорили рабочие, извозчики и строители, сидевшие на могилах. Листья деревьев, которые казались еще более зелеными на фоне сумрачного неба, как будто покрытые фосфоресцирующей зеленой краской, шелестели под влажным и горячим ветром, который дул с Прута. Группы детей гонялись друг за другом между гробницами и старыми каменными крестами. Это была сценка, живая и радостная, которой жестокое, свинцовое и тяжелое небо придавало характер последней игры, игры безнадежной и напрасной.
Странная тревога нависала над городом. Ужасающее бедствие, точно огромный массив, готовое, будто стальная, обильно смазанная маслом машина, дробить, толочь, вымолачивать дома, деревья, улицы, жителей Ясс – фара копии. Если бы я, по крайней мере, мог что-то сделать, чтобы предупредить погром!
Но штаб генерала Шоберта находился в Копу; у меня не хватало смелости отправиться в Копу. Генерал Шоберт недурно издевался над евреями. Старый солдат из баварской военной семьи, добрый христианин, не вмешивается в некоторые дела: с какой стороны все это его касается? А я? С какой стороны это касается меня? Надо мне пойти, разыскать генерала Шоберта, подумал я. Я должен, по меньшей мере, попытаться. Никогда нельзя знать заранее.
Я направился пешком в Копу. Но дойдя до Университета, я остановился посмотреть на памятник поэту Эминеску[291]. Деревья аллеи были полны птиц. Было свежо в тени деревьев. Маленькая птичка сидела на плече у Эминеску. В эту минуту я вспомнил, что в моем кармане лежит рекомендательное письмо к сенатору Садовяну. Это был культурный человек, сенатор Садовяну, избранник муз. Быть может, он предложит мне стакан ледяного пива; наверное, он станет читать мне стихи Эминеску. «Ла драку» генерала фон Шоберта. Я вернулся обратно, пересек двор Жокей-клуба и стал подниматься по лестнице: быть может, лучше было бы пойти поговорить с полковником Люпу? Он расхохочется мне в лицо. – «„Домнуле капитан“, – скажет он, – что вы хотите, чтобы я знал о вашем погроме? Я не колдун!» И, однако, если на самом деле готовится погром, полковник Люпу должен принимать в этом участие. В восточной Европе погромы всегда подготовляются и осуществляются при участии властей. По ту сторону Дуная, по ту сторону Карпат случайность никогда не играет роли в событиях; она не имеет никакого веса даже в явлениях «стихийных».. Он засмеется мне в лицо. «Фара копии… ля драку полковника Люпу, его также».
Я спустился по лестнице, прошел, не оборачиваясь, мимо кафе-ресторана Корсо, вошел на кладбище и вытянулся на одной из могил, в тени акации, с листьями зелеными и прозрачными. Я смотрел на черные тучи, сгущавшиеся как раз над моей головой. Было жарко. Мухи прогуливались по моему лицу. Муравей полз по руке. И потом… с какой стороны все это меня касалось? Я сделал все, что было в человеческих силах, чтобы помешать избиению; не моя вина, если я не мог сделать больше. «Ля драку Муссолини, – сказал я, громко, зевая, – ля драку его самого и весь его народ героев! „Сиамо ин пополо ди эрои…“»[292] – начал я напевать, – …кучу выблядков – вот, что он из нас сделал. Я тоже, я был отличным героем – ничего не скажешь…








