412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антуан де Сент-Экзюпери » Том 5. Книга 1 » Текст книги (страница 12)
Том 5. Книга 1
  • Текст добавлен: 3 февраля 2026, 22:31

Текст книги "Том 5. Книга 1"


Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери


Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 50 страниц)

– Германия не будет побеждена, – заявил Франк сурово.

– Натюрлихь, – сказал Шмелинг. – Немецкая «культур» не страдает от колик.

Мы все принялись тихо смеяться, и Франк разрешил появиться на своих губах снисходительной улыбке.

– Уже в течение этой войны, – произнес генерал-губернатор строгим тоном, – немецкая «культур» принесла в жертву родине много своих лучших представителей.

– Война – самый благородный из видов спорта, – сказал Шмелинг.

Я спросил его, не приехал ли он в Варшаву для участия в боксерском состязании.

– Я здесь затем, – ответил Шмелинг, – чтобы организовать ряд встреч между чемпионами вермахта и СС. Это будет первое крупное спортивное мероприятие в Польше.

– Между чемпионами вермахта и Эс Эс, – сказал я, – свое предпочтение я отдам чемпионам вермахта, и добавил, что дело идет о почти политическом событии.

– Почти, – улыбнулся Шмелинг.

Франк понял намек; выражение глубокого удовлетворения отразилось на его лице. Не вышел ли он сам только что победителем матча с главой Эс Эс? Он не мог удержаться, не разъяснив причин своего разногласия с Гиммлером. «Я не принадлежу, – сказал он, – к убежденным сторонникам насилия. И, конечно, не Гиммлеру переубедить меня в том, что политика порядка и правосудия в Польше не сможет утвердиться, не опираясь на методическом применении жестокости».

– Гиммлеру недостает sense of humour, – заметил я.

– Германия – единственная страна в мире, где sense of humour не приносит пользы государственному деятелю, – сказал Франк. – Но в Польше – это совсем другое дело.

Я смотрел на него и улыбался.

«Польский народ должен быть весьма Вам обязан за Ваш sense of humour».

– Он будет мне весьма обязан; это не подлежит сомнению, – сказал Франк, – если Гиммлер не станет утверждать насилием мою политику порядка и правосудия. – И он принялся мне рассказывать о слухах, которые в эти дни распространялись в Варшаве по поводу ста пятидесяти интеллигентов-поляков, которых Гиммлер прежде, чем покинуть Польшу, приказал расстрелять без ведома Франка и вопреки его возражениям. Франк был озабочен (это было ясно) тем, чтобы оправдаться в моих глазах и снять с себя ответственность за это убийство. Он рассказал мне, что он был информирован об этом как о совершившемся факте самим Гиммлером, в тот момент, как этот, последний, уже садился в самолет, увозивший его в Берлин. – Разумеется, – говорил Франк, – я энергично протестовал, но дело было уже сделано.

– Гиммлер, должно быть, расхохотался, – сказал я. – Ваш протест показался, конечно, смешным такому человеку, как Гиммлер, лишенному sense of humor. К тому же Вы, в свою очередь, приветствуя Гиммлера в аэропорту, смеялись очень весело. Это известие привело Вас в хорошее настроение.

Франк внимательно посмотрел на меня, с видом, выражавшим ошеломление и подозрительность.

– Как вы узнали, что я смеялся? – спросил он. – В самом деле, я действительно смеялся тоже.

– Вся Варшава об этом знает, – ответил я. – И все об этом только и говорят.

– Ах, зо! Вундербар! – воскликнул Франк, возводя очи к небу.

Я тоже, смеясь, поднял очи к небу. Я не мог удержаться от жеста изумления и отвращения. На плафоне, где некогда был изображен триумф Венеры какого-то итальянского художники XVIII века, воспитанника великих венецианских мастеров, теперь на наши головы опускалась лавина сплетенных розоватых глициний, выписанных с точностью и реализмом этого стиля «либерти», происшедшего от стиля модерн 1900 года, распространившегося среди декораторов Вены и Мюнхена и кончившего на положении официального стиля «третьего райха» в своем последнем и наиболее высоком выражении.

Этот тоннель из глициний (вещь, которую противно сказать!) казался натурой. Ветви, тонкие и похожие на змей, карабкались по стенам залы, искривляясь и переплетая над нашими головами свои длинные руки, обведенные контуром и извилистые, с которых свешивались листья и грозди цветов; среди них летали маленькие птички, и жирные, пестрые бабочки, и огромные мохнатые мухи – в небе, ровно синем и гладком, словно купол Фортуни. Медленно мой взор скользнул вниз по стволам глициний и, спускаясь с ветки на ветку, остановился на пышной мебели, в холодной симметрии стоявшей вдоль стен. Это была голландская мебель, массивная и мрачная, над которой на стенах висели рыцарские доспехи, блюда синего фаянса из Дельфта[336], разрисованные пейзажами и маринами[337], и трофейные тарелки голландской компании в Индии, пурпурного тона, с мотивами пагод[338] и птиц с океанских островов. Над высоким и пышным шкапом для посуды, в стиле «старая Бавария», на стене висели натюрморты фламандской школы, на которых были изображены огромные серебряные подносы, полные рыб и фруктов, и накрытые столы, сгибающиеся под тяжестью чудесного разнообразия дичи, которую обнюхивали жадно, но с осторожностью сеттеры, пойнтеры и легавые псы. Шторы больших окон были из гнусной вискозы, украшенной цветами и птицами, во вкусе саксонской провинции.

Мои глаза встретились с глазами Шмелинга, и он улыбнулся. Я поразился, что этот боксер, с лицом узким и жестким, это любезное животное почуяло гротескность и ужас этих глициний, этой мебели, этих картин, этих занавесей в зале, в которой ничего не осталось из того, что составляло некогда славу Бельведера: венских скульптур, итальянских фресок, французской мебели, громадных венецианских люстр, – ничего, исключая резные двери и наличники окон, пропорций и соотношений пустых поверхностей и панелей, украшенных лепкой, оставшихся, чтобы свидетельствовать гармонию прошлого и грацию XVIII века.

Фрау Бригитта Франк, которая уже некоторое время наблюдала за блужданиями моего взора и оцепенелостью, с которой он задерживался то на одном, то на другом месте, подумала, вне сомнения, что я восхищен, ослеплен этим искусством, наклонилась ко мне и с гордой улыбкой сказала, что это она сама наблюдала за работой немецких декораторов (по правде сказать, она не назвала их «декораторами», а назвала «артистами»), которым был обязан этой чудесной трансформацией старый Бельведер. Стена глициний, которой она в особенности гордилась, была творением выдающейся художницы, женщины из Берлина, но она дала еще понять, что самая идея этой росписи принадлежала ей. То есть вначале она думала, из политического оппортунизма, прибегнуть к помощи какого-нибудь польского художника, но позже оставила эту мысль. «Следует признать, – сказала она, – что поляки не владеют этим религиозным чувством искусства, которое является привилегией немцев».

Этот намек на «религиозное чувство в искусстве» послужил для Франка предлогом для пространной речи о польском искусстве, о религиозном духе этого народа и о том, что он называл идолопоклонством поляков.

– Возможно, что они идолопоклонники, – сказал Шмелинг, – но я замечал, что поляки из народа имеют свойство представлять себе Бога по-детски наивно. И он рассказал, что накануне вечером, в то время как он наблюдал за тренировкой известных боксеров вермахта, маленький старичок-поляк, который посыпал ринг опилками, сказал ему: «Если бы наш Господь Иисус Христос имел пару таких кулаков, как Ваши, он не умер бы на кресте».

Франк, улыбаясь, заметил, что если бы Христос имел пару таких кулаков, как Шмелинг, – два настоящих немецких кулака, на свете все пошло бы гораздо лучше.

– В известном смысле, – сказал я, – Христос, снабженный парой настоящих немецких кулаков, не слишком отличался бы от Гиммлера.

– Ах? Вундербар! – закричал Франк, и все принялись смеяться с ним вместе.

– Ну, кулаки – в сторону, – продолжал Франк, когда веселье затихло, – если бы Христос был немцем, то человечеством руководила бы честь.

– Я предпочитаю, – отметил я, – чтобы им руководила жалость.

Франк расхохотался от всего сердца:

– Но это на самом деле идэ фикс!. – сказал он. – Вы захотите теперь заставить нас верить, что и Христос также был женщиной?

– Женщины были бы очень польщены, – произнесла фрау Бехтер с грациозной улыбкой.

– Поляки, – заявил губернатор Фишер, – убеждены в том, что они всегда имеют Христа на своей стороне, даже в делах политических, что Христос предпочитает их всем другим народам, даже немцам. Их религия и их патриотизм в значительной мере состоят из этой гибельной идеи.

– К счастью для него, – сказал Франк, хохоча во все горло, – у Христа слишком хорошее чутье, чтобы заниматься «польнише виртшафт»[339]. Он нажил бы слишком много неприятностей.

– И вам не совестно так кощунствовать? – сказала ему фрау Вехтер громко, со своим приятным венским акцентом, грозя пальцем.

– Я обещаю Вам, что больше не буду, – отвечал Франк, принимая вид ребенка, застегнутого на чем-то недозволенном. Потом он добавил, смеясь. – Если бы я был уверен, что у Христа есть пара таких кулаков, как у Шмелинга, я, конечно, держался бы осторожнее, разговаривая о нем.

– Если бы Иисус Христос был боксером, – сказала фрау Вехтер по-французски, – то он бы уже давно вас нокаутировал.

Мы все рассмеялись, и Франк, галантно наклонившись, спросил у фрау Вехтер, каким ударом, она полагает, Христос его нокаутировал бы.

– Герр Шмелинг сумел бы на это ответить лучше, чем я, – сказала фрау Вехтер.

– На это нетрудно ответить, – заговорил Шмелинг, – внимательно вглядываясь в лицо Франка, как будто отыскивая именно то место, куда следовало опустить его кулак. Любой удар вас нокаутирует. У вас слабая голова.

– Слабая голова? – воскликнул Франк, краснея. Он провел рукой по своему лицу, силясь принять непринужденный вид, но он был заметно задет. Мы все смеялись от всего сердца, а фрау Вехтер утирала глаза, прослезившись от смеха. Но фрау Бригитта улучила удобный момент, чтобы прийти на помощь Франку и, обращаясь ко мне, заявила: «Генерал-губернатор – большой друг польского духовенства; именно он – подлинный защитник католической религии».

– Ах, в самом деле? – объяснил я, изображая на своем лице удивление и удовлетворение.

– В первое время, – сказал Франк, с удовольствием ухватившись за случай переменить тему беседы, – первое время польское духовенство меня не любило. А у меня были серьезные и многочисленные основания для недовольства священниками. Но после последних превратностей войны в России духовенство со мной сблизилось. И знаете ли вы почему? Потому что они боятся, что Россия разобьет Германию! Ах! Ах! Ах! Зер амюзант, нихьт вар![340]

– Йа, зер амюзант[341], – ответил я.

– Теперь между мной и польским духовенством установилось полное согласие – продолжал Франк. – Однако я не изменил и не изменю ни на йоту основные руководящие принципы моей религиозной политики в Польше. Все что нужно, чтобы заставить себя уважать в такой стране, как эта, – это… это иметь основное направление. А я есть и остаюсь тем же в согласии с самим собой. Польская аристократия? Я ее не знаю. Я не посещаю ее. Я не посещаю домов польской знати и никто из них не переступает порога моего дома. Я позволяю им свободно играть и танцевать в их дворцах. Итак, они играют и тонут в долгах, они танцуют и не замечают того разорения, к которому идут. Время от времени они открывают глаза, замечают, что они сами являются причиной своего разорения и оплакивают несчастья своего отечества, обвиняя меня по-французски в том, что я жестокий тиран и враг Польши; затем они снова принимаются смеяться, играть и танцевать. Буржуазия? Большая часть богатой буржуазии удрала за границу в 1939 году, следуя в обозе Республиканского правительства. Теперь их добром заведует администрация, состоящая из немецких функционеров. Часть буржуазии, оставшаяся в Польше, смертельно поражена невозможностью заниматься прежними профессиями и старается выжить, сжигая свои последние корабли, замкнутая в своей принципиальной оппозиции, состоящей из смешных сплетен и напрасных заговоров, которые я разрушаю на ее спине. Все поляки и, в частности, интеллигенция, – конспираторы. Их основная страсть – конспирация. Единственная вещь, которая утешает их в крушении Польши, – возможность, наконец, на свободе предаться этой всепоглощающей страсти. Но у меня длинные руки и я умею ими пользоваться. Гиммлер, не обладающий столь длинными руками, спит и видит, как бы расстрелять побольше людей или отправить их в концентрационные лагеря. Как будто он не знает, что поляки не боятся ни смерти, ни тюрьмы. Средние школы и университет были очагами патриотических интриг, я закрыл их. На что могли понадобиться учреждения среднего образования и университеты в стране без «культур»? Я перехожу к пролетариату. Крестьяне обогащаются на черном рынке, я предоставляю им обогащаться. Почему? Потому что черный рынок обескровливает буржуазию и морит голодом пролетариев индустрии, препятствуя таким образом созданию единого фронта рабочих и крестьян. Рабочие трудятся молча, под руководством своих техников. Когда республика обрушилась, польская техническая интеллигенция не бежала заграницу; они не покинули свои машины и свои кадры – они остались на местах. Техники и рабочие, они тоже наши враги, но враги, достойные уважения. Они не конспирируют – они работают. Не исключено, что при их положении они могут оказаться составной частью генерального плана борьбы против нас. В шахтах, на фабриках, на стройках циркулируют листовки и брошюры коммунистической пропаганды, издаваемые в России и тайно проникающие в Польшу. Эти издания призывают польскую техническую интеллигенцию и рабочих не участвовать в актах саботажа, не снижать уровень производства, работать, сохраняя абсолютную дисциплину, чтобы не давать Гестапо никакого предлога прибегать к репрессиям против рабочего класса. Это ясно, что если польский рабочий класс не допустит, чтобы Гитлер сломал ему хребет, не исчезнет на кладбищах и в концентрационных лагерях, то он будет единственным классом после войны, который сохранит возможность взять власть, если Германия проиграет войну, разумеется. А если Германия выиграет войну, то она окажется вынужденной опираться в Польше на единственный класс, устоявший на ногах, то есть на рабочий класс. Так что же польская буржуазия обвиняет меня в том, что я являюсь автором этих листовок и брошюр? Это клевета. Они не принадлежат к моим творениям, но я не мешаю им циркулировать. Наша главная задача – поддерживать на высоком уровне, в силу необходимостей, определяемых военным временем, продукцию польской индустрии. Почему же нам не утилизировать в наших собственных видах коммунистическую пропаганду, когда, чтобы спасти от разгрома рабочий класс, она убеждает его не противодействовать выпуску нашей военной продукции? Во всей Европе интересы России и Германии непримиримы. Но есть один пункт, в котором они встречаются и совпадают: там, где они поддерживают действенность рабочего класса. Вплоть до того дня, когда Германия раздавит Россию или же Россия Германию. Теперь перейдем к евреям. В глубине гетто они пользуются самой абсолютной свободой. Я никого не преследую. Я оставляю знатных разоряться в азартных играх и утешаться, танцуя, буржуазию – конспирировать, крестьян – обогащаться, техническую интеллигенцию и рабочих – трудиться. Есть немало случаев, в которых я прикрываю один глаз.

– Чтобы целиться из винтовки, – сказал я, – тоже прикрывают глаз.

– Возможно. Но я прошу Вас не перебивать меня, – продолжал Франк, мгновение поколебавшись. – Подлинная родина польского народа, его настоящая «Ржечь посполита польска» – это католическая религия. Единственная родина, которая осталась у этого несчастного народа. Я ее уважаю и ей покровительствую. В первое время между мной и духовенством существовало много причин для несогласия. Теперь обстоятельства переменились. После некоторых превратностей в войне с Россией, имевших место за последнее время, польское духовенство пересмотрело свое положение в отношении немецкой политики в Польше. Оно не помогает мне, но и не борется со мной. Немецкая армия была разбита под стенами Москвы. Гитлер не сумел добиться или, вернее, еще не добился того, чтобы раздавить Россию. Польское духовенство боится русских больше, чем немцев; оно больше опасается коммунистов, чем нацистов. И, возможно, что оно право. Вы видите, я говорю с вами искренно. И я также искренен, когда говорю вам, что я преклоняюсь перед польским Христом. Вы можете, заметить, что я потому перед ним преклоняюсь, что знаю, что он разоружен. Я преклонился бы перед польским Христом, даже если бы знал, что у него в руках автомат. Интересы Германии и мое сознание немецкого католика предписывают мне это. Существует лишь одна вещь, в которой я должен отдать отчет польскому духовенству: мое запрещение пилигримства на богомолье в храм Черной девы Ченстохова. Но это я был вправе сделать. Было бы чрезвычайно опасно для спокойствия немецких оккупационных властей в Польше терпеть, чтобы толпа, состоящая из сотен тысяч фанатиков, периодически собиралась кругом этого храма. Ежегодно около двух миллионов верующих посещали храм в Ченстохове. Я запретил пилигримство, я запретил публичные демонстрации Черной Девы. Во всех остальных обвинениях я никому не обязан отчетом, за исключением фюрера и моей совести.

Он внезапно умолк и осмотрелся. Он говорил одним духом, с печальным и рассерженным красноречием. Мы все молчали и внимательно на него смотрели. Фрау Бригитта тихонько плакала, одновременно улыбаясь. Фрау Вехтер и фрау Фишер были обе растроганы и не отрывали глаз от смоченного потом лица генерал-губернатора. Это молчание на меня давило; я принялся потихоньку кашлять. Франк, вытиравший лицо носовым платком, повернулся ко мне и после долгого пристального взгляда улыбнулся и спросил: – Вы ведь были в Ченстохове, нихьт вар?

Я побывал в Ченстохове несколькими днями ранее, чтобы посетить знаменитый храм. Я был гостем духовенства, принадлежавшего к римскому ордену павликианцев[342]. Отец Мендера проводил меня в склеп, где хранится образ Черной Девы, наиболее почитаемой в Польше. Эта икона, скрытая под серебряной ризой, выполнена в византийской манере; ее называют Черной Девой из-за темноты ее лика, закопченного в огне пожара, когда шведы подожгли храм в процессе осады. Штадтхауптман Ченстохова, близкий родственник Гиммлера, будучи особенно напуган и удручен поклонением верующих, в порядке исключения дозволил им показать мне Черную Деву. Это было впервые со времени оккупации Польши Германией, что священная икона представала перед глазами верных; верующие были исполнены удивления и радости в связи с этим событием, на которое они не смели даже надеяться.

Мы прошли через храм и спустились в склеп. За нами по пятам шла группа крестьян, которые, стоя на коленях в храме, видели, как мы проходили. Два инспектора-нациста – представители штадтхауптмана Ченстохова, Гюнтер Лакси и Фриц Грихаммер, и двое сопровождавших меня эсэсовцев, остановились на пороге. Гюнтер Лакси сделал знак отцу Мендера, который смущенно посмотрел на меня и сказал по-итальянски: «Крестьяне». «Крестьяне останутся!» – сказал я громко по-немецки. В это время пришел приор[343] храма – маленький исхудалый старик с морщинистым лицом; он смеялся и плакал, время от времени сморкаясь в большой зеленый платок. Золото, серебро, драгоценный мрамор сверкали во тьме церкви. Упав на колени, крестьяне во все глаза смотрели на серебряный занавес, который укрывает и защищает древнюю икону ченстоховской Девы. Слышалось лишь позвякивание винтовок двух эсэсовцев, стоявших на пороге.

Внезапно глубокая дробь барабанов поколебала своды подземелья. При зове серебряных труб, игравших триумфальную музыку Палестрины[344], занавес мало-помалу поднялся и, расцвеченная жемчугом и драгоценными камнями, в красноватых отблесках восковых свечей, показалась Черная Дева с Младенцем в руках. Распростершись лицами к земле, крестьяне плакали. Я слышал их подавленные рыдания и стук их лбов о мраморные плиты. Вполголоса они призывали Мадонну по имени: Мария, Мария, как если бы они звали кого-то, принадлежащего к их семье: свою мать, свою сестру, свою дочь, свою жену. Нет… Не так, как если б они звали свою мать. В этом случае они не говорили бы: Мария, – они сказали бы: Мама! Мадонна была матерью Христа, это не была их мать. Это была мать Христа, только Христа, одного. Но это была их сестра, их жена, их дочь, и они звали ее по ее имени: Мария, Мария – вполголоса, как будто опасаясь, что их могут услышать неподвижные эсэсовцы, застывшие на пороге. Дробь, глубокая и угрожающая дробь барабана и пронзительный зов длинных серебряных труб заставляли колебаться своды подземелья; можно было подумать, что мраморная арка сейчас на нас обрушится. Теперь крестьяне звали: Мария, Мария – как если бы они призывали умершую, как если бы они хотели пробудить от смертного сна сестру, жену, дочь – так они кричали: Мария! Мария! В эту минуту приор и отец Мендера медленно обернулись. Крестьяне замолкли и также медленно обернулись, глядя на Гюнтера Лакси и Фрица Грихаммера, и двух эсэсовцев, вооруженных своими винтовками, с надвинутыми на лоб стальными касками, застывших неподвижно на пороге. Они все смотрели на них и плакали; они смотрели на них молча и плакали. Дробь барабанов раздалась более глубоко, отдаваясь в камне; эхо труб еще сильнее отдалось под мраморной аркой, в то время как занавес медленно опускался и Черная Мадонна скрывалась в блеске драгоценных камней и золота. Крестьяне повернули ко мне свои лица, смоченные слезами, и смотрели на меня, улыбаясь.

Это были те же улыбки, которые я видел неожиданно рождающимися на лицах шахтеров в глубине соленых шахт Велички, подле Кракова. В темных пещерах, вырубленных в глубине блоков каменной соли, толпа, с бледными лицами, истощенными от голода и тревоги, вдруг предстала передо мной при дымном свете факелов, словно толпа духов. Я подошел к церкви, вырубленной в соли, маленькой церкви архитектуры барокко[345], вырубленной кирками и резцами в конце XVII века шахтерами Велички. Статуи Христа, Девы, святых были изваяны из соли. И шахтеры, упав на колени перед алтарем, где престол также был создан из блока каменной соли, или стоя стеной у порога церкви со своими кожаными каскетками в руках, тоже казались соляными статуями. Они смотрели на меня молча; и плакали, и улыбались.

– В подземелье Ченстохова, – подхватил Франк, не оставляя мне времени для ответа, – вы слышали дробь барабанов и голос серебряных труб и вы тоже поверили, что это и есть душа Польши. Нет. Польша нема, инертна, как труп. Великое ледяное безмолвие Польши сильнее наших голосов, наших криков, выстрелов наших автоматов. Бесполезно вести борьбу с польским народом. Это все равно, что бороться с трупом. И, однако же, вы чувствуете, что он живой, что кровь циркулирует в его венах, что тайная мысль владеет его мозгом, что в его груди бьется ненависть, что он сильнее, сильнее вас. А! а! а! Мейн либер Шмелинг, боролись ли вы когда-нибудь с трупом?

– Нет, никогда, – ответил Шмелинг, внимательно глядя на Франка с видом глубокого удивления.

– А вы, либер Малапарте?

– Нет, – ответил я, – я никогда не боролся с трупом, но я присутствовал при борьбе людей мертвых с людьми живыми.

– Возможно ли это? – воскликнул Франк. – И где же?

Все внимательно смотрели на меня.

– В Подуль Илоайей, – ответил я.

– В Подуль Илоайей? А где это, Подуль Илоайей?

Подуль Илоайей находится в Румынии, на границе с Бессарабией. Это городок в двадцати километрах от Ясс, в Молдавии. Я не могу услышать среди бела дня паровозного свистка, чтобы не вспомнить Подуль Илоайей. Это пыльный городок в пыльной долине, раскинувшийся под синим небом, в котором плавают облака белой пыли. Долина узка и ее загораживают светлые невысокие и безлесные холмы, кое-где на них виднеются небольшие купы акаций; там и здесь несколько виноградников и тощие поля хлебов.

Дул горячий ветер, шершавый, точно кошачий язык. Хлеба были уже сжаты; желтое жнитво блестело под вязким и тяжелым небом. Из долины поднимались облака пыли. Это был конец мая 1941 года. Прошло всего несколько дней со времени большого погрома в Яссах. Я ехал в автомобиле в Подуль Илоайей вместе с итальянским консулом в Яссах Сартори, тем, которого все называли маркизом, и с Лино Пеллегрини, смелым малым, «фашистским идиотом», прибывшим из Италии в Яссы со своей молоденькой женой, чтобы провести там медовый месяц, направляя в муссолиниевские газеты статьи, полные восхвалений маршала Антонеску, «красной собаки», маршала Антонеску и всех его кровожадных проходимцев, которые вели к разгрому румынский народ. Это был красивейший парень, какого только можно было встретить под солнцем Молдавии, между Альпами Трансильвании и устьем Дуная. Женщины о нем с ума сходили; они бросались к окнам, выбегали на пороги магазинов, чтобы посмотреть на него, когда он проходил, и говорили, вздыхая: «ah ce frumos! ce frumos!» – ах, как он хорош, как он хорош!

Но это был «фашистский идиот», и потом, вы понимаете, я немного ревновал к нему; я предпочел бы, чтобы он был не так красив и меньше фашист, и я внутренне его презирал. Так было до того дня, когда я увидел его смело выступающим против шефа ясской полиции, крича ему прямо в лицо: грязный убийца! Он прибыл наслаждаться своим медовым месяцем в Яссах под бомбами советских самолетов и проводил ночи вместе с женой в «адапосте» – убежище, созданном среди могил старинного заброшенного кладбища. Сартори – «маркиз» был флегматичным неаполитанцем, человеком благодушным и ленивым, но в ночь большого погрома в Яссах он сотни раз рисковал жизнью, чтобы вырвать из рук жандармов сотню несчастных евреев. Теперь мы ехали все трое в Подуль Илоайей в поисках владельца дома, где находилось итальянское консульство, – адвоката-еврея, прекрасного и порядочного человека, которого жандармы серьезно ранили ударом ружейного приклада в саду консульства, а затем увели полумертвого, вероятно, чтобы прикончить где-нибудь в другом месте и не оставлять здесь на земле в качестве доказательства, что они убили еврея на территории итальянского консульства.

Было жарко. Машина медленно подвигалась по дороге, изрытой глубокими ямами. Тучи мух преследовали нас с яростным жужжанием. Сартори отмахивался от них своим платком. Лицо его было смочено потом и он говорил: «Какая глупость! В этакую жару ехать разыскивать труп среди всех этих тысяч трупов, которыми полна Молдавия, – все равно, что искать иголку в сене».

– Ради Бога, Сартори, не говорите о сене, – отвечал я, чихая. Меня мучил мой сенной насморк, и я все время чихал.

– Ах, Иисусе, Иисусе, – говорил Сартори, – я совершенно позабыл о вашем сенном насморке! – И он смотрел с сожалением на мое лицо, покрасневшее от прилива крови, мой фиолетовый нос, мои веки, красные и распухшие.

– Вы ведь любите отправляться на поиски трупов! – говорил я ему. – Сознайтесь, что вы любите это, мой дорогой Сартори. Вы неаполитанец, а неаполитанцы обожают мертвецов, похороны, оплакивания, траур, кладбища. Вы любите хоронить мертвых. Признайтесь, что вы любите трупы, Сартори?

– Не насмехайтесь надо мной, Малапарте. Я великолепно обошелся бы в такую жару без поисков трупа. Но я обещал жене и дочери этого несчастного, а всякое обещание – это долг. Эти две бедные женщины надеются, что он еще жив. Вы верите этому, Малапарте, что он еще жив?

– Как вы хотите, чтобы он остался жив после того, как вы допустили, чтобы его убивали на ваших глазах, даже не выразив протеста. Я понимаю теперь, почему вы такой толстый, словно мясник. Красивые вещи творятся в итальянском консульстве в Яссах!

– Малапарте, после этой истории, если бы Муссолини был справедлив, он должен был бы назначить меня послом.

– Он сделает вас министром иностранных дел. Я держу пари, что вы спрятали этот труп под своей постелью. Сознавайтесь, Сартори, вам приятно спать с трупом под вашей постелью.

– Ах, Иисусе, Иисусе, – вздыхал Сартори, отирая свое лицо платком.

Уже минуло три дня с тех пор, как мы принялись разыскивать труп этого несчастного. Накануне вечером мы навестили шефа полиции, чтобы узнать, не был ли он в последнюю минуту пощажен своими убийцами и не был ли он брошен в тюрьму. Шеф полиции нас мило принял. У него было желтое и дряблое лицо, черные мохнатые глаза с зелеными отблесками под сенью густых ресниц. Я ошеломленно наблюдал за тем, как волосы у него росли до самой внутренней поверхности век; впрочем, это не были ресницы – это был настоящий пух, густой и тонкий, серого цвета.

– Вы уже побывали в госпитале Святого Спиридона? Быть может, он там, – спросил шеф полиции через минуту, приоткрывая глаза.

– Нет, он не там, – ответил Сартори спокойно.

– Вы уверены, – продолжал шеф полиции, внимательно глядя на Сартори совсем маленькой щелкой глаза, где сверкал черно-зеленый луч в бахроме серого пуха, – вы убеждены, что этот факт произошел в самом консульстве и что это были мои жандармы?

– Хотите ли вы, по крайней мере, помочь мне разыскать труп? – спросил Сартори, улыбаясь.

– Мне кажется, – ответил ему шеф полиции, закуривая сигарету, что из окон итальянского консульства был произведено несколько выстрелов в жандармский патруль, проходивший мимо по улице.

– С вашей помощью мне будет нетрудно отыскать труп, – сказал Сартори, улыбаясь.

– У меня нет времени заниматься трупами, – произнес шеф полиции с любезной улыбкой, – у меня достаточно дел с живыми.

– Счастье, – заметил Сартори, что число живых быстро уменьшается. Таким образом, вы скоро сможете немного отдохнуть.

– Я в этом так нуждаюсь, – сказал шеф полиции, возводя глаза к небу.

– Почему бы нам ни заключить соглашение о разделении труда? – продолжил Сартори жалобным голосом. – Пока вы будете заниматься поисками и арестом убийц, которые, по всей вероятности, еще живы, я займусь отысканием мертвого. Что вы скажете?

– Если вы не предъявите мне труп этого господина и если не докажете мне, что он был убит, как могу я заниматься розыском убийц?

– Я не могу переложить на вас эту заботу, – сказал Сартори, улыбаясь. – Я доставлю вам труп. Я доставлю его сюда, в ваш кабинет, вместе с семью тысячами других трупов, и вы поможете мне отыскать его в общей куче. Мы пришли к соглашению?

Он говорил неторопливо, улыбаясь, с непроницаемой флегмой, но я знаю неаполитанцев, я знаю, как устроены неаполитанцы, и я чувствовал, что Сартори кипит от ярости и негодования.

– Согласен, – ответил шеф полиции.

Тогда Пеллегрини, «фашистский идиот», поднялся со сжатыми кулаками и сказал шефу полиции: «Вы – заурядный убийца и подлый проходимец!» Я смотрел на него с удивлением, впервые я смотрел на него без зависти. Он действительно был прекрасен: высокий, атлетически сложенный, с бледным лицом, трепещущими ноздрями, пылающими глазами. В порыве ярости его черные вьющиеся волосы упали на лоб длинными прядями. Я смотрел на него с глубоким уважением. Это был «фашистский идиот», но в ночь большого погрома в Яссах он много раз рисковал жизнью, чтобы спасти нескольких несчастных евреев. И сейчас (было достаточно одного жеста шефа полиции, чтобы его уничтожили в тот же вечер, на углу улицы) он рисковал своей шкурой из-за трупа одного еврея.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю