412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антуан де Сент-Экзюпери » Том 5. Книга 1 » Текст книги (страница 11)
Том 5. Книга 1
  • Текст добавлен: 3 февраля 2026, 22:31

Текст книги "Том 5. Книга 1"


Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери


Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 50 страниц)

Я спустился с лестницы, перепрыгивая через четыре ступеньки, бегом пересек кладбище, перескакивая через могилы, чтобы не наступать на разбросанные там и здесь трупы, и у самого кладбищенского входа столкнулся с группой жандармов, занятых раздеванием нескольких покойников. Я бросился на них, рыча, отталкивая их и награждая ударами: «Грязные свиньи, – кричал я, – убирайтесь вон, мерзкие сволочи!» Один из них посмотрел на меня с глубоким удивлением, потом, приподняв из кучи собранной одежды несколько комплектов и две или три пары обуви, протянул все это мне, говоря: «Не сердитесь, домнуле капитан, здесь хватит на всех!»

Но вот, вырываясь с площади Унирии и вливаясь на страду Лапушнеану, с радостным перезвоном колокольчиков, показалось ландо княгини Стурдза. На козлах, в своем зеленом плаще, торжественно восседал евнух Григорий, вращая свой кнут над крупами двух прекрасных молдавских коней белой масти, которые бежали рысью, высоко закинув головы с развевающимися длинными гривами. Сидя на высоких и обширных подушках, чопорная и непреклонная княгиня смотрела поверх всего, держа в правой руке свой зонтик из красного шелка, отороченного гипюром.

Горделивый и отсутствующий, князь Стурдза сидел с ней рядом, одетый весь в белое, с лицом, защищенным серой фетровой шляпой, и сжимал в левой руке маленькую книгу, переплетенную в красную кожу.

– Здравствуйте, доамна княгиня, – говорили грабители мертвых, прерывая свою радостную работу для глубокого поклона.

Княгиня Стурдза, вся одетая в синее, в широкой шляпе из итальянской соломки, сдвинутой на ухо, поворачивала голову направо и налево, сухо кивая головой, а князь приподнимал свою фетровую шляпу, делая приветственный знак рукой и, улыбаясь, слегка кивал головой. «Здравствуйте, доамна Княгиня!» С веселым перезвоном колокольчиков экипаж проехал между кучами голых мертвецов и двумя рядами людей, которые почтительно склонялись, сжимая в руках свою жестокую добычу. Он проехал крупной рысью, уносимый своими прекрасными белыми лошадьми, которых кнут евнуха Григория, раздувшегося на козлах от сознания своего высокого назначения, возбуждал легким колебанием своей длинной алой спирали, извивавшейся в воздухе.

VII. КРИКЕТ В ПОЛЬШЕ

– Сколько евреев погибло в Яссах в ту ночь? – с иронией спросил меня Франк, вытягивая ноги в направлении камина и кротко посмеиваясь.

Остальные тоже тихо смеялись, сочувственно поглядывая на меня. Огонь потрескивал в камине. Холодный снег стучал своими белыми пальцами в переплеты окон. Время от времени налетали порывы сильного ветра, ледяного северного ветра; они завывали среди развалин, соседствующих с отелем «Англетер», и закручивали поземку на огромной Саксонской площади. Я встал и подошел к окну; сквозь замерзшие стекла я смотрел на площадь, озаренную луной. Легкие тени солдат проходили по тротуару возле Европейского отеля. Там, где двадцатью годами ранее возвышался собор, ортодоксальный храм Варшавы, разрушенный поляками из послушания смутному пророчеству одного монаха, снег закрыл всё своим незапятнанным покровом. Я обернулся, чтобы взглянуть на Франка, и принялся (я тоже) кротко смеяться.

– В официальном коммюнике вице-президента Румынского Совета Михая Антонеску, – ответил я, – указано пятьсот мертвых, но количество, официально подтвержденное полковником Лупу, составляло семь тысяч истребленных евреев.

– Это почтенная цифра, – сказал Франк, – но манеру нельзя назвать порядочной. Так не действуют.

– Нет, – согласился губернатор Варшавы Фишер, неодобрительно качая головой, – так не поступают.

– Это метод нецивилизованных, – сказал губернатор Кракова Вехтер, один из убийц Дольфуса, с интонацией, выражающей отвращение.

– Румынский народ – нецивилизованный народ, – заявил Франк презрительно.

– Йа, ес хат кейне культур[303], – произнес Фишер, поднимая голову.

– Хотя я и не обладаю сердцем столь чувствительным, как вы, я, тем не менее, понимаю и разделяю ваше отвращение к избиению в Яссах, – сказал Франк. Как человек, как немец и как губернатор Варшавы, я осуждаю погромы.

– Very kind of you.[304] – ответил я, склоняясь.

– Германия – страна высшей цивилизации и она презирает варварские методы! – сказал Франк, бросая вокруг себя взгляд искреннего возмущения.

– Натюрлихь, – подтвердили все его гости.

– Германия, – сказал Вехтер, – призвана выполнить великую цивилизаторскую миссию на Востоке.

– Слово погром – не немецкое слово, – сообщил Франк.

– Это, разумеется, еврейское слово, – сказал я, улыбаясь.

– Я не знаю, еврейское это слово или нет, но я знаю, что оно никогда не входило и не войдет в немецкий словарь, – заявил Франк.

– Погромы – славянская специальность, – сказал Вехтер.

– Мы, немцы, следуем во всем системе и разуму, а не животному инстинкту. Мы во всем действуем по научным принципам. Когда это необходимо, но только тогда, когда это действительно необходимо, – сказал Франк, отчетливо артикулируя слова и пристально глядя на меня, как будто желая, чтобы у меня запечатлелось навсегда каждое из них, – мы подражаем искусству хирурга, но ни в коем случае не ремеслу мясника. Видели ли вы когда-нибудь, – добавил он, – избиение евреев на немецких улицах? Нет, не правда ли? Самое большее – какая-нибудь студенческая демонстрация, какие-нибудь невинные скандалы мальчишек. И тем не менее, спустя недолгое время в Германии не останется ни одного еврея.

– Вопрос методики и организации, – пояснил Фишер.

– Убийства евреев – не в немецком стиле, – продолжал Франк. Это бестолковая работа, расточительная в отношении как сил, так и времени. Что до нас, то мы их депортируем в Польшу и запираем в гетто. Там они свободны делать все, что им угодно. В гетто польских городов евреи живут как в свободной республике.

– Да здравствует свободная республика в польских гетто, – сказал я, поднимая бокал «Мумма»[305], который мне грациозно протянула фрау Фишер. Голова у меня слегка кружилась. Я испытывал приятное опьянение.

– Виват! – произнесли все хором, поднимая бокалы с шампанским. Они пили и смотрели на меня, улыбаясь.

– Мейн либер, Малапарте, – продолжал Франк, с сердечной фамильярностью положив мне на плечо свою руку, – немецкий народ – жертва отвратительной клеветы. Мы вовсе не народ убийц. Когда вы возвратитесь в Италию, вы расскажете, надеюсь, обо всем, что вам пришлось увидеть в Польше. Ваш долг порядочного и беспартийного человека сказать правду. И вы сможете с полной искренностью сказать, что в Польше немцы составляют большую, мирную, трудолюбивую семью. Посмотрите вокруг: вы – в самом настоящем, простом и порядочном немецком доме. Такова и вся Польша. Это порядочный немецкий дом. Смотрите! И, говоря это, он обвел рукой окружающую нас сцену.

Я повернулся и посмотрел. Фрау Фишер достала из какого-то выдвижного ящика картонную коробку, из коробки она извлекла большой клубок шерсти, две спицы, начатый чулок и еще несколько мотков. Сделав полупоклон перед фрау Бригиттой Франк, как бы испрашивая у нее разрешения приступить к работе, она водрузила себе на нос очки в железной оправе и спокойно принялась за вязанье. Фрау Бригитта Франк растянула на обеих руках моток шерсти и, переложив его затем на запястья поднятых рук фрау Вехтер, начала сматывать шерсть в клубок, с быстрой и легкой грацией двигая руками. Фрау Вехтер сидела, сжав колени и выпрямив торс, согнув руки на высоте груди. Она милым движением рук помогала нити разматываться без разрывов. Эти три особы представляли приятную картинку в буржуазном стиле. Генерал-губернатор Франк смотрел на трех милых женщин, занятых работой, взором, выражавшим любовь и гордость, а Кейт и Эмиль Гасснер разрезали в это время полночный сладкий пирог и разливали кофе в большие фарфоровые чашки.

Несмотря на легкое опьянение от выпитого вина, эта буржуазная сценка, разыгранная в приглушенных тонах, в манере немецкого провинциального интерьера (позвякивание вязальных спиц, потрескивание пламени в камине, легкое поскрипывание зубов, откусывающих пирог, позвякивание фарфоровых чашек), возбуждала во мне слабое чувство недомогания. Рука Франка на моем плече, хотя и не давившая на него, угнетала мое сознание. Мало-помалу я стал распутывать и рассматривать отдельно, по одному, те чувства, которые вызывал во мне Франк, стараясь привести в ясность и определить для себя мотивы, поводы и смысл каждого его слова, каждого жеста, каждого поступка, пытаясь из всех впечатлений, собранных мной за время общения с ним в предыдущие дни, составить его психологический портрет. И я убедился, что в отношении Франка было бы невозможно удовлетвориться быстрым и скороспелым суждением.

Недомогание, которое, как казалось мне, я всегда ощущал в его присутствии, несомненно, происходило вследствие крайней сложности его характера, странной смеси жестокого ума, тонкости и вульгарности, грубого цинизма и рафинированной чувствительности. Несомненно, была в нем глубокая и таинственная область, которую мне не удавалось исследовать, темная зона, неприступная преисподняя, откуда время от времени поднимались отдельные лучи, дымные и мимолетные, внезапно освещавшие его скрытое лицо, его тревожный и обаятельный потаенный облик.

Оценка, которую я давно уже произвел Франку, была вне сомнения негативной. Я достаточно знал о нем, чтобы его ненавидеть. Но мое сознание не позволяло мне на этом остановиться. Среди всех элементов, из которых складывалась моя оценка Франка и часть которых принадлежала опыту других людей, часть – моему собственному опыту, чего-то недоставало, и я не мог определить, чего именно, какого-то элемента, которого я не мог бы назвать даже по имени, но внезапного разоблачения, которого я ожидал с минуты на минуту.

Я надеялся подсмотреть у Франка жест, слово, поступок «непроизвольные», которые обнаружат передо мной его настоящее, его тайное лицо. Это слово, этот жест, этот поступок «непроизвольно» возникнут из этой темной и глубинной области сознания, о которой я инстинктивно подозревал, будучи уверен, что какие-то основы его жестокой интеллигентности, его рафинированной музыкальной чувствительности коренятся в болезненных, в известной мере, преступных основах, его существа.

– Вот вам Польша; это – порядочный немецкий дом, – повторил Франк, окидывая взором интимную буржуазную семейную сцену.

– Отчего бы, – спросил я его, – не заняться и вам самому какой-нибудь дамской работой? Ваше достоинство генерал-губернатора не пострадает от этого. Шведский король Густав V охотно занимается дамскими работами. Вечером, в кругу семьи и друзей, король Густав вышивает.

– Ах, зо! – воскликнули дамы с видом изумленным, недоверчивым и заинтересованным.

– Что может делать иного король нейтральной страны? – сказал Франк, смеясь. – Если бы он был генерал-губернатором Польши, – вы думаете, король Густав находил бы время вышивать?

– Польский народ, без сомнения, был бы гораздо счастливее, если бы его генерал-губернатор занимался вышиванием.

– А! а! а! Но это настоящая «иде фикс», – сказал Франк, смеясь. В прошлый раз вы хотели меня убедить, что Гитлер – женщина, сегодня вы хотите меня уговорить, чтобы я посвящал свое время дамским рукодельям. Вы на самом деле думаете, что Польшей можно управлять при помощи вязальных спиц или вышивальной иглы? Вы очень лукавы, мой дорогой Малапарте, – заключил он по-французски.

– В известном смысле, – ответил я, – вы тоже ведь вышиваете. Ваша политическая деятельность – это настоящая вышивка.

– Я не таков, как шведский король, которого забавляет препровождение времени, достойное школьника, – сказал Франк горделиво. – Я вышиваю на полотне новой Европы. – И медленно, царственным шагом, он прошел через залу и исчез.

Я сел в кресло у окна, откуда мог, немного повернув голову, охватить взглядом всю огромную Саксонскую площадь: дома, лишенные кровель, позади «Европейской», руины дворца, поднимавшегося рядом с отелем «Бристоль», на углу маленькой улички, спускающейся к Висле.

Среди пейзажей, лежавших в основе моих юношеских воспоминаний, может быть именно этот был наиболее дорог моему сердцу, но я не мог в эту минуту созерцать его из этого окна во дворце Брюль, в этой компании, не ощущая странного волнения и чувства печальной униженности. Этот вид, старинный и близкий мне, теперь, двадцать лет спустя, принимал в моих глазах одновременно отчетливый и смутный характер побледневшей старой фотографии. Дни и ночи Варшавы далеких 1919 и 1920 годов всплывали в моей памяти вместе с чувствами и мыслями того времени.

Мирные комнаты, где пахло ладаном, воском и настойками, в маленьком домике на уличке, начинающейся в глубине Театральной площади, где настоятельница Валевская обитала со своими племянницами, где слышались колокола сотен церквей, расположенных в Старо Място[306], звон которых разносился в ледяном и чистом воздухе зимних ночей. Улыбка освещала алые губы молодых девушек, в то время как престарелые вдовицы, разместившись все рядом возле камина настоятельницы, говорили вполголоса между собой, таинственно и лукаво. В малиновом зале «Бристоля» молодые офицеры отбивали ногами ритм мазурки, направляясь навстречу группе белокурых молодых девиц, одетых в платья светлых тонов и встречавшими их блещущими девственным огнем глазами. Старая княгиня Чарторижская, с морщинистой шеей, семижды обвитой длиннейшим жемчужным колье, спускавшимся почти до ее колен, сидела, молча, перед старой маркизой Вельепольской[307] в своем маленьком особняке на Уяздовской аллее[308], близ окна, в стеклах которого отражались деревья улицы, и в теплую комнату от этих лип падали зеленоватые рефлексы[309], пятнавшие мягкие персидские ковры, мебель Луи XV, французские и итальянские портреты и пейзажи, написанные во вкусе Трианона[310] и Шенбрунна[311], старое шведское серебро, русские эмали времен Великой Екатерины. Графиня Адам Ржевусская и госпожа Боронат, обладавшая таким чудесным голосом, стояли у рояля в белом зале итальянской дипломатической миссии во дворце Потоцких[312] краковского предместья, и пели веселые варшавские песенки времен Станислава Августа[313] и печальные украинские песни эпохи атамана Хмельницкого[314] и казачьего восстания. Я сидел рядом с Гедвигой Ржевусской; Гедвига смотрела на меня молча, бледная и растерянная. А ночные наши побеги! В санях, при луне, до самого Вилланова! И вечера, проведенные в Мысливском клубе, когда, вдыхая теплый аромат токая[315], мы слушали разговоры старых польских вельмож об охоте, о лошадях, о собаках, о женщинах, о путешествиях, о дуэлях, о любви, или слушали постоянную «тройку» Мысливского клуба: графа Генриха Потоцкого, графа Замойского[316] и графа Тарновского[317], споривших о винах, о портных, о танцовщицах, или беседующих о прошедших временах Санкт-Петербурга, Вены, Лондона и Парижа. А долгие послеполуденные летние часы в свежей полутьме Апостолической нунциатуры, проведенные с нунцием[318] – монсеньером Ахиллом Ратти, который стал впоследствии папой Пием II, и секретарем нунциатуры монсиньором Пеллегринетти, ставшим затем кардиналом! В тяжелом зное и пыли сумерек был слышен треск советских пулеметов вдоль берегов Вислы, и под окнами нунциатуры – топот лошадей третьего уланского полка, скачущего в Пражское предместье навстречу красным казакам Буденного. Толпа, стоявшая стеной на тротуарах Нови Свята, пела:

Уланы, уланы, мальованны дзеци,

Ниедна паненка за вами палеци.


И во главе полка можно было видеть на коне атлетическую фигуру княгини Воронецкой – шефа третьего Уланского, с охапкой роз в руках.

Ниедна паненка и ниедна вдова,

За вами уланы палециець готова[319].


А моя ссора с лейтенантом Потулицким и восьмидневная пьянка, которой праздновалось наше примирение! А пистолетный выстрел, направленный Марыльским в Дзержинского[320] в доме княгини В. сквозь залу, полную танцующими парами, исполнявшими «The broken dolly»[321] – первый фокстрот, появившийся в Польше в 1919 году, и Дзержинский, распростертый на паркете в луже крови с простреленным горлом, и княгиня В., говорящая музыкантам: «Продолжайте играть! – Это пустяки!» И месяц спустя Дзержинский, еще с белым лицом и перевязанным горлом, рука об руку с Марыльским – в «Европейском» баре. На балах английского посольства княгиня Ольга Радзивилл, с короткими, по-мальчишески подстриженными и завитыми белокурыми волосами, смеясь, полулежала в объятиях молодого секретаря дипломатической миссии Кавендиша Бентинка, который походил на Руперта Брука[322] и напоминал «молодого Апполона» из знаменитой эпиграммы мистрисс Корнфорд «Magnificently unpreparated for the long littleness of life»[323]; и Изабелла Радзивилл, высокая худощавая брюнетка, с длинными волосами, словно из черного шелка, и глазами, будто переполненными безмятежной ночью, стоящая в амбразуре окна рядом с молодым английским генералом, одноглазым, точно Нельсон[324], который что-то говорил ей вполголоса и тихо смеялся нежным смехом. О! Это, конечно, был призрак, благородный призрак далекой варшавской ночи, этот английский генерал Кортон де Вийярт, одноглазый и с изуродованной рукой, который весной 1940 года командовал британскими войсками, высадившимися в Норвегии. И я тоже, я, конечно, был призраком, поблекшим призраком далеких лет, быть может счастливых, но умерших лет, ну да, быть может, счастливых.

Я тоже – перед этим окном, перед этим пейзажем лет моей молодости, я был лишь тенью, тревожной и печальной. Из глубин моей памяти возникали, с нежным смехом, прелестные тени этих далеких лет, далеких и чистых. Я закрыл глаза и смотрел на эти бледные картины, прислушивался к дорогим мне голосам, слегка стертым временем, когда музыка удивительно нежная достигла моих ушей. Это были первые такты прелюда Шопена. В соседней комнате (я видел ее через приоткрытую дверь) Франк сидел за роялем госпожи Бек, склонив голову на грудь. Лоб его был бледен и покрыт испариной. Выражение глубокого страдания сошло на его горделивое лицо. Он дышал с трудом и закусывал нижнюю губу. Глаза его были закрыты. Я видел, как дрожали его веки. Это больной, – подумал я. И тотчас же мне стало неприятно от этой мысли.

Все кругом меня слушали, затаив дыхание. Звуки прелюда, такие чистые и такие светлые, взлетали в теплом воздухе, как маленькие пропагандистские листовки, сброшенные самолетом. И на каждой ноте красными литерами[325] было начертано: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПОЛЬША! Сквозь оконные стекла я смотрел на снежные хлопья, медленно опускавшиеся на огромную Саксонскую площадь, пустынную и залитую светом луны. И на каждом из снежных хлопьев я видел начертанное алыми литерами: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПОЛЬША!

Это были те же слова и те же литеры, которые двадцатью годами ранее, в ноябре 1919 года, я читал сквозь музыку Шопена, такую чистую и такую легкую, взлетавшую над белыми, хрупкими, удивительными руками Президента Совета Польши Игнатия Падеревского, сидевшего у рояля в большом красном зале Королевского дворца в Варшаве. То было время польского возрождения: польская знать и члены дипломатического корпуса часто собирались вечерами в Королевском дворце вокруг рояля Президента. Обаятельный призрак Шопена, улыбаясь, проходил между нами. Дрожь пробегала по рукам и обнаженным плечам молодых женщин. Бессмертный, ангельский голос Шопена, похожий на отдаленный голос весенней грозы, перекрывал страшные вопли восстаний и избиений. Звуки, чистые и легкие, взлетали в загрязненном воздухе над мертвенно-бледными и изможденными толпами, словно пропагандистские листки, сбрасываемые самолетом, пока мало-помалу не угасали последние аккорды. Падеревский[326] медленно приподнимал большую белую гриву, склоненную над клавиатурой, и обращал к нам залитое слезами лицо.

А теперь, во дворце Брюль, в нескольких шагах от руин Королевского дворца, в жаркой и накуренной атмосфере этого буржуазного немецкого интерьера, чистые и мятежные звуки Шопена взлетали из-под белых и тонких рук Франка, немецких рук генерал-губернатора Польши. Мое лицо горело от чувства стыда и возмущения.

– О! Он играет как ангел, – прошептала Фрау Бригитта Франк. В этот момент музыка умолкла. Франк появился на пороге. Фрау Бригитта вскочила, отбросила свой клубок шерсти, ринулась ему навстречу и поцеловала его руки. Лицо Франка, протягивавшего руки для этого поцелуя, исполненного смирения и религиозного рвения, выражало суровое достоинство священнослужителя, вышедшего из алтаря после совершения мистического жертвоприношения. Я ожидал, что фрау Бригитта упадет на колени в своем обожании. Но она схватила руки Франка и, подняв их, обернулась к нам:

– Смотрите! – сказала она с торжеством. – Вот как выглядят руки ангелов!

Я посмотрел на руки Франка: они были маленькими, тонкими и очень бледными. Я был удивлен, но испытал одновременно чувство удовольствия оттого, что на них не было заметно ни одного пятнышка крови.

В течение нескольких дней мне не представлялось случая встретить ни генерал-губернатора Франка, ни губернатора Варшавы Фишера, занятых тем, что совместно с Гиммлером, неожиданно прибывшим из Берлина, они изучали деликатную ситуацию, возникшую в Польше (это были первые числа февраля 1942 года) в связи с поражениями, которые терпела Германия в России. Личные донесения Гиммлера и Франка были явно плачевными. При этом Гиммлер высказывал свое презрение к «театральности» и «интеллектуальной рафинированности» Франка, а Франк обвинял Гиммлера в «мистической жестокости». Толковали о крупных переменах среди виднейших нацистских функционеров в Польше; даже сам Франк, казалось, находился в опасности. Но когда Гиммлер покинул Варшаву, чтобы вернуться в Берлин, стало ясно, что Франк выиграл партию: большие перемены ограничились замещением Вехтера, краковского губернатора, близким родственником Гиммлера штадтхауптманом Ченстохова, а Вехтер был назначен губернатором Львова.

Вехтер вернулся в Краков вместе с Гасснером и бароном Вользеггером. Фрау Вехтер задержалась, чтобы составить компанию фрау Бригитте Франк в те несколько дней, которые генерал-губернатор еще проведет в Варшаве. А я, в ожидании своего отъезда на Смоленский фронт, воспользовался присутствием Гиммлера (Гестапо, полностью занятое тяжкой и ответственной задачей охранять священную жизнь Гиммлера, оставило в эти дни свою повседневную работу), чтобы украдкой доставить письма, пакеты с продуктами и деньги, которые польские эмигранты в Италии просили меня вручить их родным и друзьям в Варшаве. Факт передачи тайной корреспонденции или хотя бы одного единственного письма иностранного происхождения польским гражданам карался смертью. Следовательно, я должен был использовать все предосторожности, чтобы избежать бдительности Гестапо и не подвергать опасности жизнь других в той же мере, как и свою собственную. Впрочем, благодаря принятым мною мерам, а также драгоценному для меня соучастию одного немецкого офицера (молодого человека большой культуры и великодушия, с которым я познакомился во Флоренции несколькими годами ранее и с которым меня связала сердечная дружба), я благополучно выполнил эту добровольно принятую на себя обязанность. Игра была опасной, и я предался ей со спортивным интересом и абсолютным прямодушием (даже по отношению к немцам я никогда не пренебрегал правилами игры в крокет[327]), подталкиваемый сознанием, что я выполняю долг общечеловеческой солидарности и христианского милосердия одновременно с желанием сыграть эту шутку над Гиммлером, Франком и всем их полицейским аппаратом. Я с увлечением играл и выиграл; если бы я проиграл, то честно расплатился бы. Но выиграл я только потому, что немцам, которые всегда презирают своего противника, было никак не возможно себе представить, что я учитываю правила игры в крокет.

Я встретил Франка вновь дня два спустя после отъезда Гиммлера, на завтраке, устроенном им в честь боксера Макса Шмелинга, в его официальной резиденции, в Бельведере, который был прежде резиденцией маршала Пилсудского, до самого дня его смерти. В это утро, когда я медленно шел по аллее, пересекающей прекрасный парк XVIII века (распланированный с несколько печальной грацией, в которой угадывалось осеннее забвение, одним из последних учеников Ленотра[328] и отовсюду сходящийся к кур доннеру Бельведера[329]), у меня было чувство, что эти немецкие флаги, немецкая охрана, шаги, голоса, немецкие жесты придавали нечто холодное, жесткое, мертвое старым благородным деревьям парка, музыкальной стройности этой архитектуры, созданной для роскошных отдохновений Станислава Августа, молчанию фонтанов и бассейнов, закованных льдом.

Более двадцати дет назад, когда я прогуливался под сенью лип Уяздовской аллеи или в аллеях Лазенков[330], я видел издали сквозь их листву белизну Бельведера и чувствовал, что мраморные лестницы, статуи Апполона и Дианы, белоснежная лепка фасада составляли нечто тонкое и живое, словно розовое тело. Но теперь, входя в Бельведер, я находил здесь все холодным, жестким и мертвым. Когда я пересекал большие залы, залитые ясным и ледяным светом, где некогда царили скрипки и клавесины Люлли[331], Рамо[332] и высокая чистая мелодия Шопена, я слышал издали отдающиеся под сводами немецкие голоса и смех и останавливался на пороге, спрашивая себя, войду ли я. Но голос Франка позвал меня, и он сам вышел мне навстречу, раскрыв объятия с этой горделивой сердечностью, которая всегда изумляла и глубоко смущала меня.

– Я нокаутирую его в первом же раунде; вы будете арбитром, Шмелинг, – сказал Франк, потрясая охотничьим ножом.

В этот день за столом генерал-губернатора Польши во дворце Бельведер почетным приглашенным был не я, а знаменитый боксер Макс Шмелинг. Я рад был его присутствию, которое отвлекало от меня внимание сотрапезников и позволяло мне предаться нежным и печальным воспоминаниям, воскрешению этого далекого первого января 1920 года, когда я впервые проник в эту залу, чтобы принять участие в ритуальном чествовании дипломатическим корпусом маршала Пилсудского как главы государства. Старый маршал возвышался, неподвижный, посреди зала, опираясь на гарду[333] своей сабли, старой сабли, изогнутой, как турецкий ятаган[334], кожаные ножны которой были изукрашены серебряным орнаментом; его бледное лицо бороздили толстые светлые вены, похожие на шрамы; он носил большие усы, спадавшие книзу, как у Собесского; широкий лоб его венчала всклокоченная щетка волос, жестких и коротких. Прошло более двадцати лет, но маршал был все еще здесь; он стоял передо мной почти на том самом месте, где дымилась посреди стола только что снятая с вертела косуля, в нежное мясо которой Франк, смеясь, погружал свой охотничий нож.

Макс Шмелинг сидел справа от фрау Бригитты Франк, весь внутренне подобранный, несколько опустив на грудь голову и глядя на сотрапезников снизу вверх взглядом скромным и вместе с тем твердым. Он был немного выше среднего роста, с мягкими формами, округлыми плечами и манерами почти элегантными. Никто не догадался бы, что под его костюмом из серой фланели, хорошо сшитым, вышедшим, по-видимому, из рук какого-нибудь портного Вены или Нью-Йорка, затаилась в засаде такая сила. У него был печальный гармонический голос, и говорил он медленно, улыбаясь, может быть, из скромности, быть может, от этой неосознанной уверенности в самом себе, которая свойственна атлетам. Взгляд его черных глаз был глубок и ясен. Лицо было любезно и серьезно. Он сидел, слегка наклонившись вперед, положив руки на край стола и внимательно глядя вперед, словно в позе самозащиты на ринге. Он внимательно вслушивался в разговор и сохранял подозрительное выражение, и время от времени останавливал свой взор на Франке, с поверхностной улыбкой и видом свойственного ему иронического уважения.

Франк играл в его честь роль, которая была для меня новинкой; это был интеллигент, которого случай привел в соприкосновение с атлетом, который надувается, как павлин, расправляет свои самые красивые перья и, делая вид, что он подобострастно склоняется перед изображением геркулеса, льстиво расхваливая его широкий мускулистый торс, его вздутые бицепсы, его кулаки, огромные и твердые, на самом деле возжигает фимиам перед жертвенником Минервы[335]. Преувеличенная учтивость, изобилие похвал, горделиво присуждаемых атлетическим добродетелям, и – несколько слов, время от времени, словно упавших откуда-то сверху, в которых он вновь утверждал непререкаемое превосходство ума и культуры над грубой силой. Далекий от того, чтобы показать себя задетым или несогласным, Макс Шмелинг не скрывал, тем не менее, заинтересованного удивления и вместе с тем невинной недоверчивости, как если бы он очутился рядом с разновидностью людей, о существовании которых он до тех пор не подозревал. Его недоверчивость выдавала себя в его внимательном взгляде, в иронической улыбке, в скромности, с которой он отвечал на вопросы Франка, и ворчливой настойчивости, с которой он преуменьшал все, что в его славной известности не относилось к его атлетическим заслугам.

Франк расспрашивал Макса Шмелинга о Крите и серьезном ранении, которое было им получено во время авантюрно-героического приключения, в котором он принимал участие в качестве парашютиста. Он добавил по моему адресу, что английские пленные на Крите, в то время, как Шмелинга проносили мимо на носилках, поднимали вверх кулаки, крича: «Хэлло, Макс!»

– Я действительно лежал на носилках, но я не был ранен, – сказал Шмелинг. – Сообщение, что я тяжело ранен в колено, было вымышленным и пущено Геббельсом в пропагандистских целях. Говорили даже, что я умер. Истина гораздо проще: я страдал от желудочных судорог. Затем он добавил: я хочу быть искренним – я страдал от колик.

– Нет ничего постыдного в том, что бы страдать даже от колик для героя-солдата, – заметил Франк.

– Я никогда и не думал, чтобы в коликах было что-либо постыдное, – сказал Шмелинг с иронической усмешкой. – Я простудился; это, конечно, не были колики от страха. Но когда говорят «колики» в связи с войной, все подозревают страх.

– Никто не может подозревать страха, если речь идет о вас, – сказал Франк. Потом он посмотрел на меня и добавил: – Шмелинг на Крите вел себя как герой. Он не хочет, чтобы об этом говорили, но это подлинный герой.

– Я ни в малой степени не герой, – сказал Шмелинг (он улыбался, но я понимал, что он намерен противоречить), – у меня не было даже времени на то, чтобы сражаться. Я выбросился с самолета с высоты пятидесяти метров и остался лежать в кустах с этой ужасной болью в животе. Когда я прочел, что я был ранен, сражаясь, я тотчас опротестовал эту информацию в интервью, которое дал нейтральному журналисту: я сказал, что страдал просто судорогой желудка. Геббельс никогда не мог простить мне этого. Он даже угрожал мне военным судом за пораженчество. Если бы Германия была побеждена, Геббельс расстрелял бы меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю