412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антуан де Сент-Экзюпери » Том 5. Книга 1 » Текст книги (страница 31)
Том 5. Книга 1
  • Текст добавлен: 3 февраля 2026, 22:31

Текст книги "Том 5. Книга 1"


Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери


Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 50 страниц)

Внезапно вскрикнула женщина, почувствовавшая приближение родовых мук, она умоляла и стонала, с завываниями, словно собака ночью. Десять, сто импровизированных акушерок и кумушек с взъерошенными волосами, с глазами, в которых блистала радость, пробились сквозь толпу и сомкнулись вокруг роженицы, которая снова испустила громкий крик. Кумушки оспаривали друг у друга право подержать новорожденного. Одна из них, наиболее подвижная и смелая старуха с всклокоченными волосами, толстая и оплывшая, вырвала его у соперниц, сжимала его, ощупывала, поднимала, чтобы избежать давки, вытерла полой своего платья, плюнула ему в лицо, чтобы его помыть; она обмывала его, в то время как священник приближался, чтобы его окрестить.

– Немного воды! – крикнул он. Все протягивали бутылки, чайники, кастрюли. «Назовите его Бенуа! Назовите его Бьенвену, назовите его Жанвье! Жанвье! Жанвье!» – кричали в толпе.

Эти крики, эти имена утонули в глубоком подземном шуме, в котором пение, смех, певучие выкрики лоточников, продавцов воды и жареного картофеля перемешивались, как разрозненные такты одной единственной песни, одной единственной жизни, мешаясь с ржанием лошадей, которых извозчики укрыли от опасности в этом убежище. И огромная пещера действительно казалась большой ночной площадью в ночь конкурса Пьедигротта, когда крики празднества умолкают в городе, и толпа, возвращающаяся из Пьедигротта, выйдя из маленьких открытых колясок, останавливается на площади, чтобы немного подышать свежим воздухом перед сном, выпить последний стакан отжатого лимонного сока, съесть последний «таралло», и вокруг слышатся только пожелания доброй ночи, фразы прощания и крики «всего наилучшего», разъединяющие кумовьев, друзей и родственников.

Уже группы детей возвещали с порога пещеры, что опасность миновала, уже передавали из уст в уста о разрушениях и обвалившихся зданиях, о погибших, раненых, заживо погребенных в руинах, уже толпа начинала продвигаться к выходу, когда с высоты укрепления, воздвигнутого из каких-то обломков мебели в глубокой нише пещеры, как будто с внезапно открывшегося балкона высокий субъект, с лицом, окруженным густой черной бородой, начал поднимать руки и, наклоняясь во весь свой рост над толпой, кричать диким и ужасным голосом: «А! Потаскухи! А! Потаскухины дети! Вот где бардак! Убирайтесь вон! Убирайтесь вон!» И он делал обеими руками жест, изгоняющий посторонних из окрестностей своего замка, зевая и протирая глаза, не только как будто его только что вытащили из постели, прервав его глубокие сон, но как будто эта огромная чуждая толпа вызвала в нем недоверие, угрожая какой-то только ему присвоенной привилегии, касающейся этого подземного королевства, где он обосновался как господин и сеньор.

И тогда я поднял глаза – так сильна была для меня иллюзия, что я нахожусь в стороне улицы Катапане Октрои дю Сел, Эписери-Вьелле, внизу, возле порта, – я поднял глаза к этому черному туфовому небу, чтобы поискать на горизонте Везувий, его маленькую пенковую трубку, зажатую в зубах, его дымный розовый фуляр вокруг шеи, точно у старого моряка, смотрящего на море через свое окно. Постепенно все эти люди, смеющиеся, болтающие и окликающие друг друга, словно при разъезде со спектакля, выходили через отверстие пещеры на дневной свет, пошатывались и, поднимая глаза, с тревогой смотрели на густое облако пыли и дыма, покрывавшее весь город.

Небо было тускло-голубое, море – блестящее и зеленое. Посреди толпы людей, поднимавшихся к улице Толедо, я на ходу осматривался вокруг в надежде натолкнуться на какого-нибудь знакомого, встретить друга, который даст мне приют на ночь, до прибытия в порт маленького пароходика из Капри, который отвезет меня домой. Прошло уже два дня с тех пор, как пароходик из Капри покинул Санта Лючию. Бог знает, сколько дней еще придется мне ожидать возможности вернуться к себе! Близился час заката, жара постепенно становилась влажной и тяжкой, и у меня было ощущение, что я иду, окутанный шерстяным покрывалом. Справа и слева, с обеих сторон улицы, поднимались огромные груды развалин, казавшихся мне гораздо более жестокими, более могильными под этим нежным небом из синего шелка, чем руины Варшавы, Белграда, Киева, Гамбурга, Берлина под их небом, жестким и меняющимся, дождливым, холодным и белесым. Чувство ледяного одиночества сжимало мое сердце, и я смотрел вокруг в надежде узнать чье-либо дружеское лицо среди этих орд оборванных людей, в чьих глазах, побледневших от голода, бессонницы и тревоги, светился чудесный огонь отваги и достоинства.

Банды ребятишек располагались лагерями среди обрушенных домов. При помощи убогой мебели, состоящей из матрасов, соломенных стульев, кастрюль, глиняной посуды всех видов, отрытой ими в нагромождениях деревянных балок и скрученного взрывами железного лома, они оборудовали свои берлоги, вырытые в горах штукатурки, и жалкие хижины, созданные между уцелевших стен. Возле самодельных очагов занятые делом девочки готовили в старых консервных банках обед мальчишкам, самые маленькие из которых играли среди обломков, не заботясь ни о чем, кроме своих стеклянных шариков, разноцветных камешков и обломков зеркала, тогда как более взрослые от рассвета до заката в поисках какой-нибудь еды или работы готовы были оказать любую услугу, например, отнести чемоданы и узлы из одного конца города в другой, помочь эвакуируемой семье перетащить ее скарб на вокзал или в порт. Они тоже принадлежали к этой одичавшей семье брошенных детей, к «besprisorni»[767], которых я уже видел в Киеве, в Москве, в Ленинграде, в Нижнем Новгороде в те годы, которые последовали в России за окончанием гражданской войны и великим голодом. Под этими развалинами, в которых они устроили свои убогие логовища и построили свои хижины из белой жести и обгорелых досок, быть может дышал еще кто-нибудь из многочисленной толпы заживо погребенных, над которой три года войны, разрушений и избиений возвели фундамент этого нового Неаполя, более оборванного, более изголодавшегося, более окровавленного, но, вместе с тем, более чистого, более благородного и более подлинного, чем старый. Аристократы, богачи и властители покинули город, лежащий в развалинах. Здесь оставалась только неисчислимая армия оборванных людей, с глазами, полными старой ненасытной надежды, и эти «besprisorni», с жесткими линиями ртов, с непокрытыми лбами, на которые одиночество и голод нанесли татуировку ужасных и таинственных слов. Я ставил ноги на ковер разбитого стекла, на кучи штукатурки, на последние обломки всеобъемлющего кораблекрушения, и древняя надежда пробуждалась во мне.

Время от времени меня останавливал испуганный крик:

– Movénne! Movénne! (Вот оно начинается! Вот оно начинается!). Я видел группы детей и собак, отступающих, подняв головы, или бегущих, чтобы найти безопасное место, тогда как другие оставались сидеть на земле, внимательно следя за стеной, находившейся в неустойчивом равновесии, которая внезапно рушилась, подняв огромное облако пыли. При глухих раскатах обвала поднимался радостный крик: дети и собаки бежали снова обратно в развалины, чтобы ликвидировать тот ущерб, который обвал причинил занятым ими местам.

По мере того, как я спускался к рынку, руины встречались все чаще: несколько домов горело, и толпа оборванных мужчин и женщин пыталась тушить пожары подручными средствами: одни – совковыми лопатами захватывали мусор и бросали его на огонь, пока он не угасал, другие передавали из рук в руки ведра с морской водой, которые последние звенья этой цепи черпали в порту, третьи вытаскивали из руин деревянные балки, мебель, куски дерева (всё это могло гореть) и уносили их подальше от огня. Повсюду в городе царили беготня со всех ног, взаимопомощь, переноска мебели из домов в развалины и отверстия пустых пещер и расселин в туфе; приезжали и уезжали тележки с овощами, туда, где народ скапливался особенно густо в поисках убежищ и безопасности.

Перекрывая крики и грохот, всюду доминировали чистые и безразличные музыкальные призывы продавцов воды: «Свежая вода! Свежая вода!» На улицах центра отряды полицейских наклеивали поверх плакатов с портретом Муссолини и надписью «Viva il Duce!»[768] новые – с портретами короля Бадоглио, с надписью: «Да здравствует верный Неаполь! Да здравствует монархический Неаполь!», и это было единственной помощью, которое новое правительство оказывало в этой замученной жизни. Обозы спускались по улице Чиайя и на площади Жертв, увозя к морю руины, загромождавшие улицы. За ними следовали колонны немецких солдат. Они разгружали их на рифах улицы Караччиоло, на отведенном для этого пространстве, там, где возвышается Колонна Догали. И так как среди этого мусора там и здесь встречались руки, головы, остатки человеческих тел в стадии разложения, трупный запах был ужасающим, и когда проезжали мимо эти повозки, люди бледнели. На повозках сидели зеленые от усталости, пережитого страха, бессонницы и отвращения люди, представляющие разновидность «монатти», в большинстве своем возчики из окрестностей Везувия, привыкшие каждое утро привозить в город на этих самых повозках овощи и фрукты на рынки рабочих кварталов.

Все старались помогать друг другу, и можно было видеть бескровных и исхудавших людей, которые бродили среди руин с бутылями и кастрюлями, полными воды, или с кастрюлями супа, стараясь распределить эту жалкую еду и эти капли воды между самыми беспомощными бедняками, самыми старыми и хворыми, лежащими среди развалин в тени стен, угрожающих обвалом. Улицы были забиты грузовыми машинами, трамваями, покинутыми на скрученных рельсах, повозками с мертвыми лошадьми в оглоблях. Тучи мух жужжали в пыльном воздухе. Молчаливая толпа, собравшаяся на площади возле театра Сан Карло, казалась только что пробудившейся от глубокого сна.

На лицах были написаны ошеломление и страх, в глазах отражались мертвенная бледность и холод. Люди стояли у закрытых магазинов, на витринах которых занавеси из волнистого листового железа были изрешечены осколками бомб; время от времени на площадь выезжали тележки, их тянули маленькие и тощие несчастные ослики; повозки были нагружены изломанной мебелью и предметами обстановки, за ними следовали банды оборванцев устрашающего вида, бежавших вприпрыжку, волоча ноги в пыли и строительном мусоре и глядя вверх; они смотрели на небо и кричали одним и тем же голосом без остановок и передышки: «Mo’véneno! Mo’véneno! Е bi’! Е bi’! Е billoco!», что означало: «Вот они! Вот они. Ты видишь их там?» При этом монотонном крике толпа менялась в лицах, обращала глаза к небу, и крики «Mo’vëneno» и «Е bi’, е bi’» повторялись, передаваясь из группы в группу, с тротуара на тротуар; но никто не шевелился и не спешил бежать, как будто этот крик, ставший обычным, этот привычный страх, эта опасность, ставшая теперь постоянной, не внушала более ужаса, или как будто страшная усталость отняла у этих людей все – даже до стремления бежать от опасности и искать укрытия. Наконец, в небе слышалось пчелиное жужжание, высокое и отдаленное, и толпа бросалась во дворы, исчезала, словно по волшебству, спускаясь в пещеры, пробитые в склонах гор. Оставались только несколько стариков и детей, бродивших на пустынных улицах, и несчастная женщина, отупевшая от голода, которую кто-то, появившийся из зева пещеры, среди развалин, хватал за руку и тянул в убежище.

Над обрушенными домами и над чудом сохранившимися зданиями что-то торжествовало такое, в чем мне не удавалось сначала отдать себе отчет. Это было великолепное и жестокое синее небо Неаполя и, однако, по контрасту с ослепительной белизной штукатурки в эту жаркую пору лета, с грудами развалин, казавшихся меловыми, с трещинами стен, выделявшимися там и здесь незапятнанной чистотой, – оно казалось черным, казалось таким темно-синим, каким бывает небо в звездные и безлунные ночи. В некоторые мгновения думалось, что оно сделано из какого-то твердого материала, может быть, из черного камня.

Мрачный и траурный, со своими белыми полуобрушенными стенами и угасшими огнями, город простирался под этой жесткой синевой – черной, жестокой и удивительной.

Члены королевской семьи, аристократы, богачи, буржуа, власти, – все покинули Неаполь. В городе оставались только бедняки, неисчислимый народ бедняков. Оставался только огромный девственный и таинственный «континент неаполитанцев». Я провел ночь в доме одного друга в Колашоне, старом доме, вершина которого поднималась над крышами Чиатамоне и пляжем Кьайа. Утром с откоса Пиццофальконе я увидел маленький пароходик из Капри, стоявший на якоре у мола Санта-Лючии. Мое сердце подскочило в груди, и я бросился по склону холма вниз к порту.

Но я не успел пройти по Монте ди Дио, чтобы углубиться в лабиринт Паллонетто, как одно слово начало возникать вокруг меня, прошептанное кем-то потихоньку с таинственной интонацией. Оно слетало вниз с балконов и из окон, выходило из темных недр опустошенных «басси» в глубинах дворов и переулков. Оно мне сначала показалось новым словом, никогда еще не слышанным ранее или, может быть, забытым, Бог знает как давно, в глубинах моего подсознания. Я не понимал его смысла, не мог ухватить его. Для меня, возвращавшегося из четырехлетнего путешествия сквозь войну, убийства, голод, сгоревшие деревни и разрушенные города, – для меня оно было непонятным словом, которое звучало в моих ушах словно иностранное слово.

Вдруг я услышал, как оно вышло – чистым и прозрачным, будто кусок стекла, из дверей одного «бассо». Я подошел к этой двери и заглянул внутрь. Это была бедная комната, почти целиком занятая огромной железной кроватью и комодом, на котором я заметил один из этих стеклянных шаров, которые обычно защищают от литья из воска скульптурные изображения Святого Семейства. В углу над очагом, в котором горел древесный уголь, шел пар из кастрюли. Старуха, наклонившись над очагом, раздувала угли и махала на них полой своей юбки, задрав ее и держа обеими руками. Но в это мгновение она была почти неподвижна и насторожена, повернув лицо к дверям. Ее поднятая юбка позволяла видеть ее желтые и костлявые бедра, колени, блестящие и гладкие. Кошка дремала на красном шелковом покрывале, разостланном на кровати. В колыбели, перед комодом, спал грудной ребенок. Две молодые женщины стояли на коленях на каменном полу, соединив руки, подняв лица к небу в позе экстатической молитвы. Древний старец сидел между кроватью и стеной, укутанный зеленой шалью с розовыми и желтыми цветами. У него было бледное лицо, сжатые губы, глаза, расширенные и пристальные, и его правая рука, лежавшая вдоль тела, показывала пальцами рожки в жесте заклинания нечистых духов. Он был похож на статуи этрусков, которых изображали лежащими на саркофагах. Старик пристально смотрел на меня. И вдруг он пошевелил губами. Одно только слово вылетело ясно и отчетливо из его беззубого рта: «Osangue!»[769]

Я отступил, удивленный и испуганный. Это слово внушало мне отвращение. В течение четырех лет слово, ужасное, жестокое и отвратительное немецкое слово: «Blut, Blut, Blut!»[770] билось в мои уши, как журчанье воды, льющейся из крана: «But, Blut, Blut.» Теперь это же самое слово, произнесенное по-итальянски, слово «sangue» внушало мне страх и отвращение, вызывало во мне тошноту. Но в этом голосе, в этой интонации был резонанс, показавшийся мне чудесным. Это было сладостное слово, слетевшее с губ этого древнего старца, это слово «O’sangue». Слово удивительно древнее и новое. Мне казалось, что я услышал его впервые и, однако, оно имело знакомый моему уху и очень сладостный звук. Но это слово, казалось, сразило двух молодых женщин и старуху, потому что они сразу поднялись, крича: «O’sangue! O’sangue!» Затем они вышли через дверь, сделали, пошатываясь, несколько шагов посредине улицы, все время выкрикивая это слово и одновременно вырывая себе волосы и царапая ногтями свои лица, потом, внезапно, они побежали за группой людей, поднимавшихся к церкви Святой Марии Египетской[771] и тоже кричавших: «O’sangue! O’sangue!»

Я пошел, я также пошел позади этой кричавшей толпы, и по мосту Чиайя мы подошли к церкви Святой Терезы Испанской[772]. По всем переулкам, спускавшимся, как ручьи, с вершины горы к улице Толедо, огромное количество народа бежало, с лицами, несшими выражение тревоги, безнадежности и невыразимой любви. В верхней части этих переулков виднелись другие скопления людей, поднимающихся вдоль по улице Толедо, там, совсем внизу, вопли, в которых я различал только крик: «O’sangue! O’sangue

Это было впервые после четырех лет войны, впервые за весь мой жестокий путь – сквозь избиения, голод, разрушенные города – впервые я услышал, как произносят слово «Кровь» с таинственным и священным выражением. Во всех частях Европы: в Сербии, в Кроации, в Румынии, в Польше, в России, в Финляндии это слово нашло отзвук ненависти, страха, презрения, радости, ужаса, жестокой и варварской услужливости, чувственного удовольствия, с оттенком, всегда внушавшим мне ужас и отвращение. Слово «Кровь» стало для меня страшнее, чем даже сама кровь. Трогать кровь, омочить руки в этой несчастной крови, лившейся во всех странах Европы, не причиняло мне такого отвращения, как слышать это слово «Кровь». Между тем, в Неаполе, именно в Неаполе, в самом несчастном, в самом голодном, в самом униженном, самом замученном из городов Европы, в самом жалком из городов Европы, я слышал, как слово «Кровь» произносят с религиозным уважением, со священным страхом и глубоким чувством милосердия – этими ясными, чистыми, невинными и приятными голосами, которыми обладают неаполитанцы, когда они произносят слова: мама, дитя, небо, Мадонна, хлеб, Иисус – с той же невинностью, с той же чистотой, с той же располагающей искренностью. Из этих беззубых ртов, из этих губ, бледных и увядших, этот крик «O’sangue! O’sangue!» поднимался как заклинание, как молитва, как священное имя. Века и века голода, порабощения, варварства, украшенного тогами[773], палюдаментами, коронами и грязью, века и века несчастий, холеры, коррупции, позора не смогли затушить в этом народе, благородном и несчастном, священное уважение к Крови. Крича и плача, воздевая руки к небу, толпа бежала к собору. Она заклинала кровь с чудесным безумием, оплакивая кровь, пролитую напрасно, кровь потерянную, землю, омытую кровью, лохмотья, пропитавшиеся кровью, драгоценную кровь людей, смешавшуюся с пылью дорог, сгустки крови на стенах тюрем. В лихорадочных глазах толпы, на лбах, бледных, костистых, влажных от пота, в руках, воздетых к небу и содрогающихся от великого потрясения, видна была набожность, священный ужас: «O’sangue! O’sangue!»

После четырех лет войны – жестокой, кровожадной, безжалостной, я впервые слышал, как это слово произносят с религиозной боязнью, со священным почитанием. И я слышал его на устах этих людей, изголодавшихся, преданных, покинутых, не имеющих ни хлеба, ни кровли над головой, ни могил. После четырех лет это слово звенело снова как слово божественное. Чувство надежды, покоя, мира возникали во мне при звуках этого слова: «O’sangue! O’sangue!» Наконец, я достиг конца моего долгого пути: это слово для меня действительно было портом назначения, последней моей станцией, дебаркадером, молом, у которого я, наконец, мог коснуться земли людей, родины людей просвещенных.

Небо было чистым. Зеленое море расстилалось к горизонту, как необозримый луг. Солнечный мёд струился вдоль фасадов, украшенных бельем, развешанным от окон до окон для просушки. Вдоль карнизов кровель, вдоль края стен, ставшего кружевным от изорвавших стены бомб, на приоткрытых, словно края ран, трещинах дворцовых фасадов небо отсвечивало, словно нежные синеватые десны. Мистраль[774] доносил запахи, вкус моря, юный скрип судов, касавшихся подводных камней у берега, одинокие и жалобные крики моряков. Небо стекало, как синяя река, на этот город в руинах, полный мертвецов, лишенных могил, на единственный в Европе город, где кровь человека была еще священной, на этот народ, добрый и сочувствующий, который испытывал еще к человеческой крови уважение, стыдливость, любовь и почитание, на этот народ, для которого слово «Кровь» было еще словом надежды и спасения. Достигнув закрытых дверей собора, толпа упала на колени, громкими криками требуя, чтобы эти двери открылись, и заклинание «O’sangue! O’sangue!» колебало стены домов, полное священного стремления, религиозного безумия.

Я спросил у человека, стоявшего со мной рядом, что произошло. В городе пронесся слух, что на собор упала бомба и разрушила крит, где хранились две раки, содержащие драгоценную кровь Святого Януария. Это был только слух, но он пронесся по городу словно молния, проник в самые дальние и темные переулки, в пещеры, самые глубокие. Можно было подумать, что до этих пор за все четыре года войны не было пролито и одной капли крови, что, несмотря на миллионы погибших, усеявших Европу своими телами, здесь верили, что ни одна капля крови не увлажнила землю. При известии, что два драгоценных сосуда были разбиты, что несколько капель свернувшейся крови утрачены, – казалось, весь мир покрылся кровью, что вены всего человечества были перерезаны, чтобы насытить ненасытную землю. Но вот на лестнице показался священник собора, поднял руки вверх, предписывая молчание, и объявил, что драгоценная Кровь спасена.

«O’sangue! O’sangue!» Толпа, стоя на коленях, плакала, взывая к Крови; у всех были смеющиеся лица, и слезы радости блестели на этих истощенных от голода лицах. Глубокая надежда проникла в сердца всех, как будто отныне ни одна капля крови не должна будет упасть на жаждущую землю.

Чтобы спуститься в порт, я пересекал улицы, находящиеся позади Французской площади, заваленные огромными кучами руин. Запах непохороненных трупов отравлял воздух. Черные тучи мух издавали среди стен тревожное гудение. Облако густого дыма поднималось над портом. Меня мучила страшная жажда: губы мои распухли и были черны от мух. Все фонтаны умерли, во всем городе не было капли воды. Повернув возле Двух Львов, я вернулся обратно к Меркаданте. Маленький мертвый ребенок лежал на проезжей части; казалось, он спал. Ореол мух окружал его лицо, изрезанное страшными морщинами. Я свернул на улицу Медина: в глубине ее, позади статуи Меркаданте, горел дом; группы детей, играя, преследовали друг друга с громкими криками. При звуке моих шагов тучи мух, жужжа, поднимались, садились на мое лицо, потное и пыльное, заполняли орбиты моих глаз. Невероятное зловоние исходило из куч мусора, но слегка солоноватый запах моря проникал всюду. В глубине улицы Медина я увидел маленький бар. Он был открыт. Я побежал бегом и остановился на пороге, задыхаясь. Мраморная стойка, усеянная осколками стекла, была пустынна. У металлического столика сидел мужчина, полный и вялый, одетый в трикотажную майку с короткими рукавами. Его отвисшая волосатая грудь выступала из-под майки, которую пот приклеивал к коже. Человек обмахивался газетой, сложенной вдвое, и время от времени вытирал лоб грязным носовым платком. Облако мух жужжало в воздухе; тысячи, десятки тысяч мух сидели на потолке, на стенах, на разбитых зеркалах. Позади стойки на стене висели портреты короля, королевы, принца и принцессы Пьемонтских. Все они тоже были черны от мух.

– Можете ли вы дать мне стакан воды? – спросил я.

Человек смотрел на меня и продолжал отмахиваться.

– Стакан воды? – повторил он.

– Я очень хочу пить, просто не могу больше.

– Вам хочется пить и вы хотите стакан воды?

– Да, – сказал я, – стакан воды. У меня адская жажда.

– Хе, стакан воды! – воскликнул человек, поднимая брови.

– Разве вы не знаете, что это вещь драгоценная? Не осталось больше ни капли воды во всем Неаполе. Мы сначала умирали от голода, потом мы умирали от жажды, и если мы все еще живы, то мы умираем от страха!

– Хорошо, – ответил я, садясь за другой столик. – Я буду ждать, пока кончится война, чтобы напиться.

– Надо набраться терпения, – сказал мужчина. – Я, видите ли, я никуда не тронулся из Неаполя. Вот уже три года, как я жду здесь конца войны. Когда попадают бомбы, я только зажмуриваюсь. Я не двинусь отсюда, даже если они обрушат на землю всю постройку. Остается набраться терпения. Мы еще посмотрим, у кого окажется больше терпения: у войны или у Неаполя. Вы правда хотите стакан воды? Под стойкой вы найдете бутыль, в ней, наверно, осталось еще немного воды. Стаканы здесь.

– Спасибо, – ответил я.

Под стойкой я нашел бутыль, в которой оставалось немного воды. На этажерке были вытянуты в линию останки примерно двадцать стаканов; ни одного такого, из которого можно было бы пить. Я напился из горлышка бутыли, отгоняя рукой мух от своего лица.

– Проклятые мухи! – воскликнул я.

– Вот это верно, – сказал мужчина, обмахиваясь газетой, – проклятые мухи!

– Почему вы в Неаполе не объявите тоже войну мухам? – спросил я. – У нас в Северной Италии – в Милане, в Турине, во Флоренции и даже в Риме – муниципалитеты организовали борьбу с мухами. Не осталось больше ни одной мухи в наших городах.

– Нет больше мух в Милане?

– Ни одной. Мы их всех убили. Это вопрос гигиены, таким образом предупреждают распространение болезней, инфекций.

– Хе, но мы в Неаполе тоже немного воевали с мухами. Мы действительно вели войну против мух. Вот уже три года, как мы воюем с мухами.

– Но почему же тогда так много мух в Неаполе?

– Хе, что вы хотите, сеньор, это мухи оказались победителями!

Песчанки на Украине. Август 1941 г.

Пунта дель Массулло, Капри. Сентябрь 1943 г.

Фрагменты переводов

Антуан де Сент-Экзюпери

Цитадель


I

Ибо я слишком часто видел, как жалость сбивается с пути. Но мы, руководители людей, научились исследовать их сердца для того, чтобы уделять наши заботы только достойным внимания. И что касается жалости, то я отказываю в ней ранам тщеславия, мучающим сердца женщин, равно как умирающим и равно как мертвым. И я знаю почему это так.

В моей молодости было время, когда я испытывал жалость к нищим, к их язвам. Я нанимал для них исцелителей и покупал лекарства. Караваны доставляли мне с далекого острова ценимые на вес золота мази, которые наращивают на раны новую кожу. Так поступал я до того дня, когда понял, что нищие держатся за свое зловоние как за редкую роскошь, когда подсмотрел, как они расчесывали и смазывали пометом свое тело, как делает тот, кто унаваживает землю, чтобы она вырастила ему пурпурный цветок. Они с гордостью демонстрировали друг другу свои гнойники и тешили свое тщеславие полученными пожертвованиями, потому что тот, чья выручка была больше, вырастал в собственных глазах, подобно тому первосвященнику, который показывает самого прекрасного идола. Если они соглашались подвергнуться осмотру моего врача, то лишь в надежде, что их язва поразит его своей величиной и отвратительным видом. И они размахивали своими культями, чтобы удерживать свое место в мире. Итак, они соглашались принять заботу о себе как почесть, предоставляя свои члены лестным для них омовениям, но едва только болезнь начинала излечиваться, как они без нужды срывали повязки, словно чувствовали себя ненужными, не вскармливая собой своих болезней, и были отныне озабочены лишь тем, чтобы воскресить свою язву. И, наконец, снова облачившись в свою болезнь, гордые и бесполезные, они продолжали свой караванный путь, с деревянными плошками в руках, занимаясь вымогательством у путешественников во имя своего нечистоплотного бога.

Было также время, когда я испытывал жалость к мертвым, думая, что тот, кого я предоставлял его участи в пустыне, погибает в безнадежном одиночестве; я еще не предвидел, что нет никогда одиночества для тех кто, умирает. Я еще не сталкивался с их снисходительностью.

Но мне случалось видеть эгоиста или скупца, который громко негодовал против того расхищения, которым ознаменовывались его последние часы, просил, чтобы вокруг него собрали всех близких его дому и затем разделявшего свое добро в пренебрежительной справедливости, как будто ничтожные игрушки, распределяемые среди детей.

Я видел малодушного раненого, который кричал, призывая на помощь, не проявляя величия в минуту серьезного испытания, внезапно умолкавшим и отказывавшимся от всякой помощи, как только он начинал сознавать, что требуемая им помощь подвергнет опасности его товарищей. Мы прославляем такую самоотверженность. Но я не находил в ней ничего иного, кроме признаков затаенного презрения. Я знаю таких, которые делят с другими содержимое своей фляжки в то время, как их иссушивает солнце, или последнюю корку хлеба в самом разгаре голода. И это, прежде всего, потому, что они не сознают больше необходимости в этом, и в царственном неведении предоставляют другому глодать эту кость.

Я видел женщин, оплакивающих мертвых воинов. Но ведь это мы же сами их обманули! Мы видели, как они возвращались невредимыми и прославленными, с большим шумом рассказывающими о своих подвигах, приводящими в качестве свидетельства испытанных опасностей смерть других, смерть, которую они называют ужасной, оттого, что она могла постигнуть так же и их самих. Я сам в молодости любил чувствовать над своей головой этот ореол сабельных ударов, полученных другими. Я возвращался, воспевая своих погибших товарищей и их страшную участь. Но тот, кто избран смертью, занятый своей кровавой рвотой или тем, чтобы удержать свои выползающие внутренности, он один открывает истину – узнает, что ужаса смерти не существует. Его собственное тело предстает перед ним, как инструмент отныне бесполезный, переставший служить ему, и он отбрасывает это тело, изношенное и не скрывающее от него свое разрушение. И если это тело испытывает жажду, умирающий не ощущает ничего, кроме жажды, которую хорошо было бы утолить. И тогда становятся бесполезными все его члены, служившие для украшения, питания, ублажения этого наполовину уже чуждого ему тела, которое теперь не больше чем его домашняя собственность, вроде осла, привязанного к столбу у его дома.

Тогда начинается агония, которая суть не что иное как колебания сознания, последовательно опустошаемого и наполняемого волнами воспоминаний. Эти волны приходят и уходят, как волны прилива и отлива, принося и унося весь запас образов, все ракушки, сбереженные памятью, все звуки всех слышанных когда-либо голосов. Они снова поднимаются, вновь омывают водоросли сердца, и вот вся нежность этого сердца снова оживает. Но равноденствие подготовляет окончательный отлив, сердце опустошается. Эти волны уносят все свое достояние, уходят и воссоединяются в Боге.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю