Текст книги "Том 5. Книга 1"
Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери
Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 50 страниц)
– Нет, Фрикки, только не ты! – хотел я ему сказать, но Фредерик спросил меня: – «Ты не видел моего брата в Риме?» Я ответил ему: – «Да, я видел его перед отъездом, вечером, в баре „Эксцельсиор“. Однако, я знал, что Хуго мертв, что князь Хуго Виндишгретц, офицер итальянской авиации, упал, объятый пламенем в небе Александрии. Но я ответил ему: – „Да, я видел его вечером, в баре „Эксцельсиор“. Он был с Маритой Гуглиельми. И Фредерик спросил меня: – „Как он поживает?“ Я ответил: – „Хорошо!“ Он спрашивал меня о тебе, поручил мне передать тебе привет…“ И я, тем не менее, знал, что Хуго мертв. – „Он тебе не поручал передать мне письмо?“ – спросил Фредерик. – „Я видел его всего одну минуту, вечером, накануне моего отъезда, у него не было времени написать тебе, он просил передать от него привет“. Вот, что я ответил ему, и, однако, я знал, что Хуго мертв. Фредерик сказал: – „Он смелый малый, Хуго!“ Я ответил: – Да, он действительно смелый малый, Хуго; все его очень любят; он просил меня обо всем рассказать тебе». И, однако, я знал, что Хуго мертв. Фредерик посмотрел на меня: – «Иногда, ночью, – сказал он, – я просыпаюсь и думаю, что Хуго мертв..». Он сказал это, глядя на меня своими глазами дикого животного, своими глазами оленя, этим таинственным взором дикого животного, которым смотрят глаза мертвых. – «Почему ты думаешь, что твой брат умер? Я видел его в баре „Эксцельсиор“ перед отъездом из Рима», – ответил я. И, однако, я знал, что Хуго мертв. – «Что плохого в том чтобы быть мертвым? – спросил Фредерик. – В этом нет ничего плохого. Это не запрещено. Ты думаешь, это запрещено, быть мертвым?» Тогда я ему неожиданно сказал, и мой голос задрожал: – «О, Фрикки, Хуго умер. Я видел его в баре „Эксцельсиор“ накануне моего отъезда из Рима: он уже был мертвецом. Он просил меня передать тебе привет. Он не мог написать тебе письма, потому что он уже был мертвецом».
Фредерик посмотрел на меня своим взглядом оленя, своим униженным и безнадежным взглядом дикого животного, этим таинственным взглядом животного, который имеют глаза мертвых; он улыбнулся и сказал: – «Я уже знал, что Хуго умер. Я уже давно знал, что он умер. Это чудесная вещь – быть мертвым». Он наполнил мой бокал. Я взял бокал, который Фрикки протянул мне, и моя рука дрожала. «Нуха!» – сказал Фредерик. И я ответил: «Нуха!».
– Я хотел бы возвратиться в Италию на несколько дней, – сказал Фредерик после долгого молчания. – Я бы хотел вернуться в Рим. Это такой молодой город, Рим. – Потом он добавил: – Паола – что делает? Ты ее давно не видел?
– Я встретил ее на площадке для гольфа как-то утром, незадолго до моего отъезда из Рима. Она красива Паола. Я очень люблю Паолу, Фрикки.
– Я тоже очень люблю ее, – сказал он. Потом он спросил:
– А графиня Чиано, – что она поделывает?
Что ты хочешь, чтобы она делала? Она, как и все другие.
– Ты хочешь сказать, что…
– О! Вовсе нет, Фрикки.
Он посмотрел на меня, улыбаясь. Потом спросил:
– А Мариза что делает? А Альберта?
– О, Фрикки, все они потаскухи. Это очень модно сейчас в Италии – быть потаскухами. Все становятся потаскухами. Король, Папа, Муссолини, наши обожаемые князья, кардиналы, генералы, – все становятся потаскухами в Италии..
– Так было всегда в Италии, – сказал Фредерик.
– Так всегда было и всегда будет. Я тоже был потаскухой, был годами, как и все остальные. Потом эта жизнь мне опротивела; я возмутился и отправился на каторгу. Но даже отправиться на каторгу – это лишь еще одно средство оставаться потаскухой. Даже быть героем, даже purnare за свободу – это лишь средство оставаться потаскухой в Италии. Даже и утверждать, что это ложь, что это оскорбление всех тех, кто погиб за свободу, – это лишь средство быть потаскухой. Нет выхода, Фрикки!
– Так всегда было в Италии, – повторил Фредерик. – Это всегда та же родина, с знаменами, потрескивающими внутри того же белого брюха.
– Внутри твоего белого брюха:
«Родина зовет,
И рвет знамена ветер»
– Не правда ли, это ты написал эти стихи?
– Да, это мои стихи. Я написал их в Липари.
– Это очень печальная поэзия. Она называется Ex-voto, кажется. Это поэзия безнадежности. Чувствуется, что стихи созданы в тюрьме. Он посмотрел на меня, поднял бокал и сказал: – Нуха!
Я ответил:
– Нуха!
Мы долго хранили молчание. Фредерик смотрел на меня, улыбаясь, своими глазами дикого животного, униженного и безнадежного. Между тем, ужасающий вой доносился из глубины зала. Я обернулся и увидел генерала Дитля, губернатора Каарло Хиллила и графа де Фокса посреди группы немецких офицеров. Время от времени голос Дитля приобретал резкий и пронзительный тон, после этого раздавался оглушающий хор криков и смеха. Я не понимал, что говорил Дитль. Мне казалось, что он повторял очень громко одно и то же слово, всегда одно и то же: слово «трауриг»[609], что значит «грустно». Фредерик посмотрел вокруг и сказал мне: «Это ужасно: днем и ночью все одна и та же непрекращающаяся оргия. Между тем, количество самоубийств среди офицеров и солдат все увеличивается с впечатляющей скоростью. Гиммлер прибыл сюда лично, чтобы попытаться положить конец этой эпидемии самоубийств. Он будет арестовывать мертвецов, он будет хоронить их со связанными руками. Он воображает, что можно воспрепятствовать самоубийствам при помощи террора. Вчера он приказал расстрелять трех альпенйегеров, которые покушались повеситься. Гиммлер не знает, что это чудесная вещь – стать мертвым». – Он посмотрел на меня своим взором оленя, этим таинственным взором животного, наделенного глазами мертвеца… – Многие стреляют из пистолетов себе в висок, многие топятся в реках и озерах, и это самые молодые из нас. Другие в бреду уходят в леса и там бродят.
– Трррааауууррриш! – воскликнул пронзительный голос генерала Дитля, имитирующий страшный свист мины Штука до того точно, что генерал авиации Менш взвыл: «Бум!» – подражая ужасающему разрыву. Все хором присоединились к вою, свисту, рычанью, изощряясь при помощи губ, рук и ног воспроизвести грохот рушащихся стен и шумное дыхание взрывов, распространяющихся в небе. – «Тррраууррриш!» – кричал Дитль, «Бум!» – рычал Менш. И все повторяли хором крики и шум. В этой сцене было что-то дикое и гротескное, варварское и ребяческое вместе. Этот генерал Менш был человек, приблизительно, пятидесяти лет, маленький, худощавый, с лицом желтым и сморщенным и лукавыми глазами, окруженными сетью тонких морщинок. Он выл: «Бум!» – и смотрел на де Фокса со странным выражением, полным презрения и ненависти.
– Хальт! – крикнул неожиданно генерал Менш, поднимая руку. И обратившись к де Фокса, он резко спросил:
– Как говорят «трауриг» по-испански?
– Говорят «triste»[610], я думаю, – ответил посол.
– Попробуем «трист», – сказал Менш.
– Тррррист, – закричал Дитль.
– Бум! – зарычал Менш. Потом он поднял руку и сказал:
– Нет, «triste» не подходит. Испанский – это не язык военных.
– Испанский – это христианский язык, – сказал де Фокса. – Это язык Христа.
– Стойте! Христ!.. – заявил Менш. – Попробуем Христ!
– Хррррист! – закричал Дитль.
– Бум! – зарычал генерал Менш. Потом он поднял руку и сказал:
– Нет. Христ не подходит.
В этот момент к генералу Дитлю подошел офицер и заговорил с ним, понизив голос. Дитль обернулся к нам и громко сказал:
– Господа, Гиммлер возвратился из Петсамо и ждет нас в Главном штабе. Идемте, отдадим Гиммлеру наши приветствия, приветствия верных немецких солдат!
Наш быстро мчавшийся автомобиль пересек пустынные улицы Рованиеми, погруженные в белое небо, на уровне наших глаз перерезанное розовым шрамом горизонта. Было, наверно, часов десять вечера, а может быть часов шесть утра. Бледное солнце отражалось в кровлях, дома имели цвет матового стекла, река печально блестела между деревьями.
Мы скоро доехали до поселка, образованного военными бараками, построенными на опушке леса из серебристых берез, поблизости от города. Здесь находился Главный штаб Северного фронта. Офицер подошел к Дитлю, что-то сообщил ему, и Дитль, обернувшись к нам и смеясь, сказал: «Гиммлер сейчас в „сауне“ Главного штаба. Идемте, мы увидим его голым!» Раскат смеха встретил его слова. Дитль почти бегом устремился к рубленому из сосновых бревен бараку, стоявшему в лесу поодаль. Он толкнул дверь и мы вошли.
Внутреннее помещение сауны – финской парильни – занимали большой очаг и котел, из которого кипящая вода изливалась на раскаленные камни, нагроможденные над огнем, на котором горели ароматные березовые поленья, – вода, поднимавшаяся вверх облаком пара. На скамьях, расположенных одна под другой в виде этажерки, вдоль стены сауны сидело и лежало человек десять обнаженных людей; людей белых, вялых, дряблых и безоружных, таких необычно голых, что они казались даже лишенными кожи. Вернее, они имели кожу, подобную коже ракообразных: бледную и розоватую, и эта кожа испускала кисловатый запах, свойственный ракообразным. У каждого из них была грудь широкая и жирная, с молочными железами вздутыми и отвисшими. Лица, суровые и жесткие немецкие лица, находились в странном противоречии с членами – голыми, белыми и обвисшими, они создавали впечатление масок. Эти голые люди сидели или лежали на скамьях, как трупы, выбившиеся из сил. Время от времени они медленно и с трудом поднимали руки, чтобы утереть пот, струившийся вдоль их конечностей, беловатых и испещренных желтыми родимыми пятнами, похожих на цветную чесотку. Они сидели и лежали на скамьях как трупы, выбившиеся из сил.
Голые немцы необыкновенно безоружны. Без мистики они больше не внушают страха. Тайна их силы не в коже, не в костях, не в их крови, но в их мундирах. Их подлинная кожа – это мундир. Если бы народам Европы была известна дряблая, беззащитная и мертвенная нагота, скрывающаяся под «фельдграу»[611] немецких мундиров, немецкая армия не испугала бы даже самого слабого и безоружного народа. Ребенок посмел бы напасть на целый немецкий батальон. Достаточно было бы увидеть их голыми, чтобы понять тайный смысл их национальной жизни, историю их нации. Они были сейчас голыми перед нами, как трупы, робкие и преувеличенно стыдливые. Генерал Дитль поднял руку и громко воскликнул: «Хайль Гитлер!» – «Хайль Гитлер!» – ответили эти голые люди, старательно поднимая свои руки, вооруженные березовыми вениками. Это был наиболее характерный момент «сауны», ее наиболее священный обряд. Но даже жест этих рук, вооруженных вениками, оставался слабым и вялым.
Среди этих голых офицеров на нижней скамье сидел человек, которого, мне показалось, я узнал. Пот стекал по его лицу, по его выступающим скулам, лицу, на котором близорукие глаза, лишенные своих очков, блестели блеском белесым и вялым, похожие на рыбьи глаза. Он высоко держал голову, с видом горделивым и дерзким, время от времени откидывая ее назад; при этих резких движениях глазные орбиты, ноздри, уши источали ручьи пота, так, как если бы вся его голова была наполнена водой. Он держал руки на коленях в позе наказанного школьника. Между двумя предплечьями выступал, хотя и вялый, но вздутый живот, розовый, со странно рельефным пупком, который возвышался над этим нежным тоном, как бутон розы: пупок ребенка на животе старика.
Я никогда не видел брюха настолько голого, настолько розового, настолько нежного, что хотелось пощупать его вилкой. Крупные капли пота скользили вниз по груди и струились по коже этого нежного живота, чтобы соединиться внизу, на лобке, как роса, упавшая на куст. Ниже лобка висели два захирелых яичка, вялых и упрятанных в саше[612] из увядшей кожи, измятой, как бумажный мешочек. Казалось, он гордится этими своими двумя яичками, как Геркулес своей мужественностью. Этот человек, казалось, таял, превращаясь в воду на наших глазах, – так он потел; я боялся, что через несколько мгновений от него не останется ничего, кроме пустой и вялой кишечной пленки, потому что даже кости его, казалось, размягчались и распадались. У него был вид шербета[613], посаженного в печь. За время более короткое, чем нужно, чтобы сказать «аминь», от него могло не остаться ничего, кроме лужицы пота на полу.
Когда Дитль поднял руку и сказал: «Хайль Гитлер!», этот человек поднялся, и я его узнал. Это был персонаж из лифта. Это был Гиммлер. Он стоял перед нами (ноги плоские, с пальцами большими и странно приподнятыми), его короткие руки висели вдоль тела. Пот стекал с кончиков его пальцев словно ручеек. С его лобка тоже стекал поток настолько основательный, что Гиммлер походил на скульптуру «маннекенпис»[614] в Брюсселе. Вокруг его дряблых грудей росли две небольшие волосяных короны, два ореола светло-русого руна. Из сосков пот истекал, как молоко.
Опираясь на стену, чтобы не скользить на мокром и липком полу, он повернулся, показав две круглых выступающих ягодицы, на которых, словно татуировка, отпечатался рисунок слоев деревянной скамьи. Наконец, ему удалось восстановить равновесие и, обернувшись, он поднял руку и хотел заговорить, но пот, который тек по его лицу и наполнял его рот, помешал ему произнести Хайль Гитлер! При этом жесте, который они приняли за сигнал к порке, остальные голые мужчины подняли свои веники и начали сперва хлестать друг друга, после чего, по общему согласию, они со все возрастающей грубостью обрушили свои бичи на плечи, спину и ягодицы Гиммлера.
Березовые ветви оставляли на этой дряблой коже белые отпечатки своих листьев. Потом эти следы краснели и наконец изглаживались. Поросль березовых листьев мгновенно появлялась и исчезала на коже Гиммлера. Голые люди поднимали и опускали свои бичи с яростной грубостью; их дыхание выходило коротким свистом из их вспухших губ. Гиммлер сначала пытался защищаться, закрывая руками лицо. Он смеялся, но насильственным смехом, обнаруживавшим под собой ярость и страх. Затем, когда бичи опустились ниже и стали кусать его бока, он стал поворачиваться то в одну, то в другую сторону, прикрывая живот локтями, вертясь на цыпочках, втянув шею в плечи и смеясь истерическим смехом так, как будто он страдал больше от щекотки, чем от ударов. Наконец, Гиммлер увидел дверь «сауны», открытую за нашей спиной, и, протянув руки вперед, чтобы проложить себе путь, бросился к ней, преследуемый этими голыми людьми, не перестававшими хлестать его. Он удирал бегом, устремляясь к берегу реки, достигнув которого и погрузился в воду.
– Господа, – заявил Дитль, – в ожидании, пока Гиммлер выйдет из бани, – я приглашаю вас выпить по стакану у меня. – Мы вышли из леса, пересекли лужайку, следуя за Дитлем, и вошли в его маленький деревянный домик. У меня было впечатление, что я переступил порог чистенького домика в Баварских горах. В комнате потрескивали и ярко горели еловые ветви, чудесный запах еловой смолы растекался в теплом воздухе. Мы снова принялись пить, хором крича: «Нуха!» каждый раз, когда Дитль или Менш подавали сигнал, поднимая свои стаканы. В то время, когда остальные, потрясая своими пуукко или кинжалами альпенйегеров образовали кольцо вокруг Менша и де Фокса, изображавших последние минуты корриды (Менш был быком, а де Фокса – торреро), генерал Дитль сделал знак Фредерику и мне следовать за ним. Мы вышли из комнаты и прошли в его рабочий кабинет. В углу у стены здесь стояла походная кровать. На полу лежали шкуры полярных волков; постель вместо одеяла была покрыта великолепной шкурой белого медведя. На стенах были кнопками прикреплены многочисленные фотографии горных пейзажей: башен Вайолета, Мармолада, Тофаны, виды Тироля, Баварии, Кадора. На столе, возле окна, в кожаной рамке стояла фотография женщины с тремя маленькими девочками и мальчиком. У женщины было чистое, простое и милое лицо. Из смежной комнаты доносился пронзительный голос генерала Менша, сопровождаемый раскатами хохота, диким воем, шумом топота ног и аплодисментов. От голоса Менша звенели стекла в окнах и оловянные кувшинчики на камине.
– Не будем пока мешать этим детям забавляться! – сказал Дитль, вытягиваясь на своей маленькой походной кровати. Он обратил свой взор к окну, и у него тоже были глаза оленя, униженные и безнадежные, тот таинственный взгляд животного, каким смотрят мертвые. Белое солнце, пробиваясь сквозь деревья, освещало бараки альпенйегеров, вытянувшиеся в линейку по опушке леса, и деревянные домики офицеров. С реки доносились голоса и хохот купальщиков. Гиммлер, розовое пузо Гиммлера… Птица крикнула в ветвях сосны. Дитль закрыл глаза. Он спал.
Фредерик тоже уснул в простом кресле, накрытом волчьей шкурой, вытянув одну руку вдоль тела и положив себе на грудь другую – руку ребенка, маленькую и белую. Это чудесная вещь – быть мертвым. Далекое урчанье мотора, серебристая зелень березового леса. Вот самолет зарокотал ближе в высоком и прозрачном небе. Теперь это было похоже на отдаленное жужжанье пчелы. Оргия в соседней комнате возобновилась с дикими криками, звоном бьющихся стаканов, хриплыми голосами и хохотом, ребяческим и грубым. Я наклонился над Дитлем, глядя ему в лицо, желтое и морщинистое. Дитль, победитель в Нарвике, герой немецкой войны, герой немецкого народа. Он тоже был Зигфридом, он тоже был одновременно Зигфридом и кошкой. Этот герой, он тоже – «каппорот», жертва, капут. Это чудесная вещь быть мертвым.
Из соседней комнаты доносились пронзительный голос Менша и серьезный – де Фокса, шум пререкания. Я подошел к порогу. Менш стоял перед де Фокса. Этот последний был бледен, и на лице его выступили капли пота. В руках у обоих были бокалы. Окружавшие их офицеры тоже держали в руках бокалы.
Генерал Менш провозглашал:
– Выпьем за здоровье Германии, Италии, Финляндии, Румынии, Венгрии…
– …Кроации, Болгарии, Словакии… – подсказывали остальные.
– Кроации, Болгарии, Словакии, – повторил Менш.
– Испании, – сказал граф де Фокса, испанский посол в Финляндии.
– Нет, не надо Испании! – воскликнул Менш.
Де Фокса медленно опустил свой бокал. Его лоб был бледен и влажен от пота.
– …Испании, – повторил де Фокса.
– Nein, nein, Spanien nicht![615] – закричал генерал Менш.
– Испанская Голубая дивизия, – сказал де Фокса, – сражается на Ленинградском фронте бок о бок с немецкими солдатами.
– Nein, Spanien nicht! – прокричал Менш.
Все смотрели на де Фокса, бледного и решительного, стоявшего лицом к лицу с Меншем и смотревшего на него горделиво и гневно.
– Если вы не пьете за здравие Испании, – сказал де Фокса, я крикну: Дерьмо для Германии!
– Nein, – кричал Менш, – Spanien nicht[616]
– Дерьмо для Германии! – закричал де Фокса, поднимая свой бокал. И он обернулся ко мне с триумфальным блеском в глазах.
– Браво, де Фокса, – сказал я, – ты выиграл свое пари!
– Да здравствует Испания! Дерьмо для Германии! – кричал де Фокса.
– Ja, ja. Дерьмо для Германии, – ответили хором все присутствующие, поднимая бокалы.
Все обнимались, некоторые катались по полу. Генерал Менш тащился на четвереньках, пытаясь поймать бутылку, которая медленно катилась по полу, удаляясь от него.
XVII. ЗИГФРИД И ЛОСОСЬ
– Кресла, обитые человеческой кожей? – недоверчиво переспросил Курт Франц.
– Да, – повторил я, – это были кресла, обитые человеческой кожей.
Все рассмеялись. Георг Бендаш заявил: – Это должно быть очень комфортабельно.
– Эта кожа очень мягкая, очень тонкая, – сказал я, – почти прозрачная.
– В Париже, – сказал Виктор Маурер, – я видел книги, переплетенные в человеческую кожу. Но кресел видеть мне не приходилось.
– Эти кресла находятся в Италии, – сказал я, – в замке графов де Конверсано в Пулье. Это один из графов Конверсано, около середины XVII века, приказывал убивать своих врагов – священников, дворян, повстанцев, разбойников, и обдирать с них шкуры, чтобы этой кожей обивать кресла в большом зале его дворца. Там есть кресло, спинка которого покрыта кожей с живота и груди одной монахини. На этой спинке еще заметны следы сосков, сосков стертых и изношенных вследствие долгого употребления…
– Вследствие употребления? – спросил Георг Бендаш.
– Подумайте о сотнях и сотнях лиц, сидевших в этом кресле за три столетия; мне кажется, этого достаточно, чтобы истерлась даже грудь монахини…
– Этот граф де Конверсано наверное был монстр, – заметил Виктор Маурер.
– Кожей всех евреев, которых вы уничтожили, – сказал я, – сколько сотен тысяч кресел можно было бы обить ею?
– Миллионы, – сказал Георг Бендаш.
– Шкура евреев ни на что не годится, – отозвался Курт Франц.
– Разумеется, шкура немцев лучше, – сказал я, – ее можно замечательно выделать.
– Ничто не может идти в сравнение с кожей германца, – сказал Виктор Маурер, которого генерал Дитль называл «парижанин». Виктор Маурер, кузен Ганса Моллье, секретаря по делам прессы немецкого посольства в Риме, по своему происхождению мюнхенец, прожил много лет в Париже, и теперь принадлежал к партии P.C. капитана Руперта. Париж для Виктора Маурере был бар Ритц, а Франция для него была его друг Пьер Кот.
– После войны, – сказал Курт Франц, – можно будет получить шкуру немцев задаром.
Георг Бендаш расхохотался. Он лежал на траве, накрыв лицо антимоскитной сеткой, и жевал березовый листок, время от времени приподнимая свою маску, чтобы плюнуть. Он смеялся, а потом спросил: «После войны? Какой войны?»
Мы сидели на берегу Утейоки[617], поблизости от озера… Река текла, словно кидаясь из стороны в сторону, между огромными каменными глыбами. Над городком Инари поднимался голубой дым: лапландские пастухи готовили свой суп из оленьего молока в медных котлах, подвешенных над очагами. Солнце на горизонте дрожало, будто колеблемое ветром. Лес был теплый, зеленовато-голубой, прорезаемый ручейками ветра, которые чудесно шептались в листве и траве. На противоположном берегу реки паслось стадо оленей. Между деревьями серебристо светилось озеро – как будто фарфоровое и покрытое трещинами розового и зеленого цвета. Великолепный старинный мейсенский фарфор. Это были именно зеленые и розовые тона мейсенского фарфора, этот зеленый – скромный и горячий, этот розовый – теплый, там и здесь сгустившийся в легкие пятна пурпура, бледного и блистательного… Начинался дождь, вечный летний дождь приарктических областей. Всеобщий шелест легко пронесся по лесу. Внезапно солнечный луч покрыл зеленый и розовый мейсен озера, и в воздухе послышалось долгое позвякивание, сладостное и жалобное позвякивание фарфора, который потрескивает.
– Война кончилась для нас, – сказал Курт Франц.
И в самом деле, война была от нас далека. Мы были вне войны, на удаленном континенте, во времени абстрактном, отрезанном от человечества. Я провел уже более месяца в лесах Лапландии, в тундре, вдоль Лицы, среди скоплений каменных глыб, пустынных, голых и холодных, фьорда Петсамо на Ледовитом океане, в красноствольных сосновых лесах и в лесах березовых, белых, на берегах озера Инари[618], в «тунтури» области Ивало[619]. Уже больше месяца я жил среди этого странного народа, молодых баварских или тирольских альпенйегеров, беззубых и облысевших, с лицами желтыми и морщинистыми, с глазами униженными и безнадежными, глазами диких животных. Я задавал себе вопрос: что же могло так глубоко изменить их. Это были действительно немцы, это были те же немцы, которых я встречал возле Белграда, в Киеве, в Смоленске, близ Ленинграда, с теми же хриплыми голосами, твердыми лбами, руками широкими и тяжелыми.
Но было в них еще нечто удивительное, нечто чистое, чего мне никогда еще не приходилось встречать у немцев. Быть может, то была их животная жестокость, их жестокая невинность, сходная с невинностью животных и детей. Они говорили о войне как о событии древнем, отдаленном во времени, говорили с тайным презрением, с злопамятством, относившимся к насилиям, голоду, разрушениям, избиениям. Они казались удовлетворенными природной жестокостью, как будто их уединенная жизнь в этих нескончаемых лесах, их удаленность от цивилизации, тоска бесконечной полярной ночи, этих долгих месяцев мрака, раздираемого иногда пожарами северных сияний, пытка нескончаемым днем, с солнцем, равно смотрящим днем и ночью в окно с горизонта, – будто все это побуждало их отвергать жестокость, свойственную человеку. Они восприняли безнадежную униженность диких животных, их таинственное чувство смерти. У них были глаза оленей, эти темные, блестящие и глубокие глаза, этот таинственный взор животных, который приобретают глаза мертвецов.
Всего за несколько ночей до этого я вышел из лесов. Я не мог спать. Было больше полуночи. Белое небо обладало удивительной прозрачностью; можно было думать, что оно сделано из шелковой бумаги. Я не видел на нем ни тени облаков; оно было таким ясным, таким прозрачным, что казалось огромным глубоким пространством, нагим и опустелым. Однако, мелкий, невидимый дождь падал с этого ясного неба; он мочил до костей – в листве, в кустах, в светлом ковре лишайников, он слышался музыкальным и очень нежным шепотом. Я углубился в лес и прошел больше мили, когда хриплый голос окликнул меня по-немецки и приказал мне остановиться. Патруль альпенйегеров, с лицами прикрытыми антимоскитными сетками, приблизился ко мне. Это был один из многочисленных патрулей, специально предназначенных для герильи[620] в северных лесах, который прочёсывал их и «тунтурит» районов Ивало и Инари, охотясь за норвежскими и русскими партизанами. Мы сели под защитой нескольких каменных глыб, у огня, вокруг костра, сложенного из мелкого кустарника, куря и разговаривая, под легким дождем, пахнущим смолой. Они сказали мне, что видели следы волчьей стаи. Несколькими днями ранее они уже догадались о присутствии волков по той тревоге, которую обнаруживали оленьи стада. Все эти солдаты были тирольскими или баварскими горцами. Время от времени до нас из глубины леса доносился треск ветвей, хрипловатый крик птицы.
Пока мы беседовали вполголоса (вполголоса, как всегда в этом климате, где голос кажется не свойственным человеку, звучит фальшиво и чуждо, кажется отдельным от человека, полным безнадежности, и это, действительно, голос тайной тоски, которая не имеет иного средства, чтобы себя выразить, себя исчерпать, кроме, как выражая себя в собственной речи, звучащей как ее эхо), мы увидели, как между деревьев, в сотне шагов от нас, бегут рысью несколько животных, похожих на собак, с короткой шерстью, серой, с оттенком ржавого железа. «Волки!» – заговорили солдаты. Волки пробежали мимо нас и смотрели на нас глазами красными и блестящими. Они, казалось, не испытывали к нам никакого страха, никакого недоверия. В этой доверчивости не было, впрочем, и ничего мирного, но, я сказал бы, нечто отсутствующее, что-то вроде благородного и печального безразличия. Они бежали бесшумно, легко и быстро, шагом удлиненным, быстрым и спокойным. В них не было ничего дикого, но они хранили отпечаток благородной скромности, чего-то вроде горделивой и очень жестокой снисходительности. Один из солдат поднял свой автомат, но его товарищ надавил на дуло, обратив его вниз. В этом жесте был отказ, отречение от жестокости, свойственной человеку. Как будто и человек тоже, в этом бесчеловечном одиночестве, не находил иного средства проявить свою человечность, как принимая животность, печальную и мягкую.
– Вот уже несколько дней, – сказал Георг Бендаш, – генерал фон Хёйнерт вне себя. Он никак не может поймать одного лосося. Вся стратегия немецких генералов бессильна против лососей.
– Немцы – плохие рыбаки, – ответил Курт Франц.
– Рыба не любит немцев, – отозвался Виктор Маурер.
Лейтенант Георг Бендаш, адъютант генерала от кавалерии фон Хёйнерта, был первым немцем, которого я встретил по прибытии в Инари. На гражданской службе Георг Бендаш был судьей трибунала в Берлине. Это был человек лет тридцати, высокий, широкоплечий, с костистыми челюстями. На ходу он немного сутулился и смотрел исподлобья. – Взгляд, – говорил он, – неподходящий для судьи. Время от времени он плевал на землю с выражением глубокого презрения на своем сумрачном лице. По своему цвету это лицо напоминало выделанную кожу. Это именно в связи с цветом его лица мы начали в этот день говорить о креслах графа Конверсано, обитых человеческой кожей. Его манера плевать на пол не была, как говорил Бендаш, собственно предуказана адъютантам немецких генералов от кавалерии, «но я имею свои основания это делать», – заявлял он. Иногда у меня было впечатление, что он плюет на всех немецких генералов. Находясь в присутствии генерала фон Хёйнерта и лапландских лососей, он склонялся перед лососями. Но в конце концов, он, как все немцы, судьи или нет, уважал генералов. В этом-то и было несчастье всех лососей в Европе: в том, что даже немцы сочувствовали лососям, но тем не менее уважали генералов.
Тотчас же по прибытии в Инари, я начал бродить по городку в поисках постели. Я умирал от усталости и едва держался на ногах от желания спать. Я проделал шестьсот километров через Лапландию, чтобы добраться до Инари, я умирал от желания растянуться на постели. Но в Инари постели были редкостью.
Городок насчитывал не более четырех или пяти деревянных домиков, сгруппированных вокруг чего-то вроде старинного магазина «секатавара кауппа»[621], владелец которого финн, господин Юхо Никайнен, принял меня с сердечной улыбкой, предъявив мне свои лучшие товары: целлулоидные гребни, пуукко с ручками из оленьей кости, таблетки сахарина, перчатки из собачьей кожи, сетки против москитов.
– Постель? Постель чтобы спать?
– Ну, конечно, чтобы спать!
– И вы приходите за этим ко мне? Но я не торгую кроватями. У меня была раньше походная кровать в моей лавке, но я продал ее уже три года тому назад директору Осаки Панки в Рованиеми.
– Вы не можете указать мне кого-нибудь, – спросил я, – кто согласился бы уступить мне свою кровать хотя бы на несколько часов?
– Уступить вам свою кровать? – переспросил Юхо Никайнен. – Вы хотите сказать, найти кого-то, кто уступил бы вам свою очередь? Хе! Это мне кажется очень трудно. Немцы забрали наши кровати; теперь мы спим по очереди на том небольшом количестве постелей, которые у нас остались. Вы можете попробовать у госпожи Ирья Пальмунен Химанко. Возможно, у нее в ее гостинице и найдется свободная постель, или что ей удастся убедить какого-нибудь немецкого офицера уступить вам на несколько часов свою. При необходимости, ожидая своей очереди поспать, вы можете пока отправиться на рыбную ловлю. Я могу найти для вас за недорогую цену все необходимое для ловли лосося.
– В реке много лососей?
– Их было страшно много, пока немцы не начали строить мост Утейоки. От плотников, с их пилами, молотками и топорами, много шума, и этот шум беспокоит лососей. В Ивало немцы тоже построили мост, и лососи покинули Ивалойоки[622]. Но это еще не все. Немцы ловят рыбу с гранатам. Это настоящее избиение. Они уничтожают не только лососей, но все виды рыб. Или они воображают, что могут обращаться с лососями так, как они обращаются с евреями? Мы им никогда этого не позволим. Как-то раз я сказал генералу фон Хёйнерту: «Если немцы, вместо того чтобы воевать с русскими, будут продолжать войну с лососями, мы будем защищать лососей».








