Текст книги "Том 5. Книга 1"
Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери
Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 50 страниц)
Я чувствовал себя «на стороне гуся» и, глядя на этого гуся, я думал о старой княгине Радзивилл, о милой, старой Бишетт Радзивилл, стоящей под дождем, среди руин варшавского вокзала, в ожидании поезда, который должен был отвезти ее в безопасное место в Италии. Шел дождь, и Бишетт была здесь уже более двух часов, стоя под наполовину разрушенными балками навеса, на перроне, изрытом воронками бомб Стука. «Не занимайтесь слишком много мной, дорогой. Я старая курица», – говорила она Соро – молодому секретарю итальянского посольства, и время от времени трясла головой, стряхивая дождевую воду, скапливавшуюся на полях ее маленькой фетровой шляпки. «Если бы я знал, где найти зонтик», – говорил Соро. «Зонтик?! Послушайте, но это смешно в моем возрасте!» – отвечала она и смеялась, рассказывая своим голосом, со своим акцентом, со своими неповторимыми движениями ресниц, небольшой группе родственников и друзей, которым удалось получить в Гестапо разрешение проводить ее на вокзал, о всех мелких занимательных неприятностях своей одиссеи – путешествия через территории, оккупированные русскими и немцами, как если бы ее жалость, ее милосердие и ее гордость не позволяли ей говорить об огромной трагедии Польши. Струи дождя бежали по ее лицу, смывая косметику с ее щек. Ее белые волосы, с желтоватыми прядями, выбивались из-под маленькой фетровой шляпки жирными и грязными завитками, с которых капала вода. Она была здесь уже более двух часов, стоя под дождем. Ее туфли тонули в жидкой грязи и мокрой угольной пыли, которой был покрыт перрон, но она была веселой, живой, полной ума, расспрашивающей о новостях то одного, то другого, об общих родных, друзьях, умерших, беглецах, интернированных, и когда кто-либо отвечал ей: «о нем ничего неизвестно», Бишетт восклицала: «Да нет, не может быть!» – как будто ее развлекали занятною историей, забавной сплетней. «Ах, как это интересно!» – восклицала она, когда ей отвечали: «такой-то жив». А если ответ был: «такой-то умер, такой-то в концентрационном лагере», Бишетт принимала раздраженный вид и вскрикивала: «Возможно ли это?» – как будто хотела сказать: «Вы надо мной смеетесь», – как будто бы ей рассказывали совершенно неправдоподобную историю. Она требовала, чтобы Соро посвятил ее в последние варшавские сплетни, и когда она смотрела на немецких солдат и офицеров, проходивших по вокзальной платформе, она говорила: «Эти бедняги!» с такой нескончаемой интонацией, с таким акцентом прошлого, как будто она сожалела, что стесняет их своим присутствием, как будто она испытывала жалость к ним, как будто разрушение Польши было ужасным несчастьем, случившимся с этими бедными немцами.
В какую-то минуту немецкий офицер приблизился, чтобы принести ей стул. Он склонился перед Бишетт и предложил ей стул, в молчании. Бишетт выпрямилась и со своей самой обаятельной улыбкой сказала (причем в ее интонации не было ни малейшей тени презрения): «Мерси, я не принимаю любезностей ни от кого, кроме моих друзей». Офицер смешался; сначала он не посмел показать, что он понял, затем покраснел, поставил стул на платформе и молча удалился.
– Посмотрите! – сказала Бишетт. – Что за идея – стул! Она смотрела на одинокий стул под дождем и добавила: «Просто невероятно, до чего им кажется, что они у себя, этим беднягам!».
Я думал об этой старой польской даме, стоящей под дождем, об этом одиноком стуле, покинутом под дождем, и чувствовал себя на стороне гуся, на стороне княгини Радзивилл, и стула, одинокого, под дождем. «Фейер!» – повторил Франк. Гусь упал навзничь под залпом винтовок у разрушенной стены варшавского вокзала, улыбаясь взводу, приводящему в исполнение казнь. – «Эти бедняги!» Я чувствовал себя на стороне гуся, на стороне Бишетт и одинокого стула под этим дождем, на грязной платформе, среди развалин варшавского вокзала.
Все смеялись. Сидя в позе напряженной и торжественной, словно на троне, не смеялась одна только королева. Она была в широком платье колоколом, из зеленого бархата, без пояса, низ которого был оторочен широкой пурпурной лентой; его длинные широкие рукава старинного немецкого покроя, присоединенные к плечам круглыми пуфами, казались надутыми воздухом; плечи были приподняты, и от них книзу шло все большее расширение, опускавшееся до самых запястий. На зеленом колоколе была наброшена кружевная накидка того же цвета, что и широкая пурпурная лента. Она была причесана просто: волосы, собранные в шиньон вверху на голове. Жемчужная нить, точно диадема, дважды обвивала ее лоб. Жирные руки, с короткими пальцами, сверкали золотыми браслетами на запястьях, а пальцы обременены слишком узкими кольцами, по сторонам которых вздувалась кожа. Она сидела в готической позе, раздавленная своим бархатным колоколом и кружевной накидкой, как будто тяжелыми доспехами.
Маска наглой чувственности покрывала ее лицо, воспламененное и блестящее. И временами нечто чистое, меланхолическое, отсутствующее отражалось в ее взгляде. Все ее лицо тянулось к грудам пищи, нагроможденным на драгоценных мейсенских тарелках[188], к ароматному вину, сверкавшему в богемском хрустале, и выражение ненасытной жадности, чтобы не сказать яростного обжорства, дрожало в ее ноздрях, трепетало на пухлых губах, вычерчивало на ее щеках целую паутину мелких морщинок, которые от ее затрудненного дыхания то растягивались, то снова собирались вокруг носа и рта. Я испытывал к ней смесь отвращения и сострадания. Быть может, она была голодна? Мне хотелось прийти к ней на помощь, перегнуться через стол и пальцами положить ей в рот большой кусок гуся, накормить ее картошкой. Я боялся, что она в любую минуту может не выдержать голода, осесть в своем зеленом колоколе, уронить голову в свою тарелку, полную жирной пищи, и я не отрывал глаз от ее возбужденного лица, грудей, раздувшихся и сжатых под тяжелыми бархатными доспехами. Но что меня всякий раз останавливало от того, чтобы спасти ее, был ее взгляд, отсутствующий и чистый, девственный свет, ясный и прозрачный, светившийся в ее влажных глазах.
Продолжая есть и жадно пить, остальные сотрапезники точно так же не отрывали глаз от лица королевы. Они покрывали ее светящимися взглядами, как бы тоже боясь, что она уступит голоду и упадет, сначала головой в тарелку, полную кусками жирного гуся и жареными картофелинами. Время от времени они смотрели на нее, раскрыв рты, с видом восторженным и опасающимся, подняв свои стаканы и оперев концы своих вилок на нижнюю губу. Даже сам король следил внимательным взором за малейшими движениями королевы, готовый предупредить любое ее желание, угадать каждое ее движение, наиболее интимное, уловить на ее лице выражение самое мимолетное.
Но королева сидела неподвижная, безучастная, бросая время от времени на сотрапезников взгляд чистый и рассеянный; чаще всего – на краковского губернатора, молодого Вехтера, худощавого, элегантного, с невинным лицом, руками белыми, которых не замарала даже кровь Дольфуса; или на лицо аббата Эмиля Гасснера, также венца, с улыбкой иронической и лживой, с уклончивым взглядом, который опускал глаза с видом застенчивым и как бы испуганным, всякий раз, как только на нем останавливался девственный взор королевы. Но чаще всего – на председателе Национал-социалистической немецкой партии Польского генерал-губернаторства атлетическом Стале, с его холодным и резким лицом готического построения, со лбом, увенчанным невидимыми дубовыми листьями, вся фигура которого изображала устремление к бесстрастной статуе из плоти этой королевы, затянутой в футляре своих тяжких доспехов из зеленого бархата, сжимающей в своей жирной руке хрупкую хрустальную чашу и внимающей с отсутствующим видом, видимо поглощенной своей тайной думой, высокой и чистой.
Время от времени, отрываясь от созерцания королевы, я переводил свой взгляд на сотрапезников, задерживаясь на улыбающемся лице фрау Вехтер, на белых руках фрау Гасснер, на розовом и потеющем лбе начальника Протокола Генерал-губернаторства Кейте, который рассказывал об охоте на кабана в люблинских лесах, о сворах злобных собак из Волыни и облавах в лесах Радзивилова[189]. Я смотрел на статс-секретарей Беппля и Бюлера, туго затянутых в своей униформе из серого сукна, с красными повязками со свастикой на рукаве, которые, с раскрасневшимися щеками, каплями пота, сбегающими с висков, и блестящими глазами, время от времени отвечали почти криком: «Йа, йа» на каждый «нихьт вар!» короля. Я пристально смотрел также на барона Вользеггера, старого тирольского джентльмена, с волосами, сверкающими белизной, с бородкой мушкетера и светлыми глазами на покрасневшем лице, спрашивая себя, где мне уже приходилось видеть это лицо, любезное и нелюдимое. Перебирая в памяти год за годом, город за городом, я припомнил Донауешинген в Вюртемберге[190] и парк дворца князей Фюрстенберг[191], где в мраморном водоеме, окруженном статуями Дианы и ее нимф, бьет исток Дуная. Я наклонился над колыбелью юной реки, которая, трепеща, заполняет водоем, потом стучал в дверь дворца, пересекал большую приемную, поднимался по большой мраморной лестнице, входил в огромную залу, на стенах которой висели холсты «Страстей» Гольбейна[192], и здесь, на светлой стене, видел портрет Валленштейна – кондотьера[193]. Я улыбнулся этому далекому воспоминанию, я улыбнулся барону Вользеггеру. Потом, случайно, мой взгляд остановился на человеке Гиммлера[194].
Мне показалось в эту минуту, что я вижу его впервые, и я задрожал. Он тоже смотрел на меня, и наши глаза встретились. Этот человек, с именем запретным, именем непроизносимым, трудно определимого возраста (должно быть ему было не более сорока), с темными волосами, уже посеревшими на висках, с тонким носом и тонкими впалыми бледными губами, смотрел глазами необыкновенно светлыми… Это были, быть может, серые глаза, быть может, голубые, быть может, белые, сходные с глазами рыбы. Длинный рубец пересекал его левую щеку. Но что-то в нем меня вдруг взволновало: его уши, удивительно маленькие, бескровные, казавшиеся восковыми, с прозрачными мочками, прозрачностью своею напоминавшими воск и молоко. Амбруаз из сказки Апулея[195], пришел мне на память, тот Амбруаз, у которого, во время его бдения над мертвым, лемуры отъели уши, и он восстановил их себе посредством воска. В его лице было нечто вялое и обнаженное. Несмотря на то, что его череп был слеплен грубо и сильно, что кости лба казались плотными, твердыми и хорошо собранными, тем не менее казалось, что он уступит нажиму пальцев, словно череп новорожденного, можно бы сказать также череп ягненка. И в его узких щеках, удлиненном лице, уклончивом взгляде также было что-то от ягненка: что-то животное и детское одновременно. У него был белый и влажный лоб больного, и даже пот, который высыпал на этой коже, восковой и вялой, наводил на мысли о лихорадочной бессоннице, увлажняющей лбы туберкулезных больных, которые, лежа на спине, ожидают рассвета.
Человек Гиммлера молчал. Он смотрел на меня молча, и я не сразу заметил, что странная улыбка, застенчивая и очень нежная, украшала его губы, тонкие и бледные. Он смотрел на меня, улыбаясь. Сначала я думал, что он улыбается мне, что он в самом деле смотрит на меня, улыбаясь, но вдруг я заметил, что его глаза пусты, что он не слушает разговоров гостей, что он не слышит шума голосов и смеха, звяканья вилок и хрусталя, весь целиком унесенный в небо возвышенной и чистой жестокости (этой «страдающей жестокости», которая и есть подлинно немецкая жестокость), страха и одиночества. Ни тени грубости не было на этом лице. Нет. Но застенчивость, растерянность, чудесное трогательное одиночество. Левая бровь его была приподнята острым углом в направлении лба. Холодное презрение, жестокая гордость отвесно падали с этой приподнятой брови. Но тем, что собирало в единство все черты и все движения его лица, была именно эта страдающая жестокость, это чудесное и печальное одиночество.
Было мгновение, когда мне показалось, что нечто возникает в нем: что-то живое и человеческое, свет или цвет – взгляд, быть может, взгляд дитяти, рождающийся в глубине его пустых глаз. У меня было впечатление, что он медленно спускается, подобно ангелу, со своего возвышенного неба, далекого и бесконечно чистого. Он спускался, как паук, как ангел-паук, медленно, вдоль высокой белой стены, будто пленник, скользящий вниз по отвесной высокой стене своей тюрьмы.
Его бледное лицо постепенно обнаруживало как бы глубокое смирение. Он выходил из глубин своего одиночества, как рыба выходит из своей норы. Он плыл мне навстречу, решительно на меня глядя. Бессознательная симпатия начинала смешиваться во мне с чувством отвращения, внушаемым его оголенным лицом, его белым взглядом. Я стал наблюдать за ним с чем-то похожим на сожаление, находя болезненное удовольствие в этой смеси отвращения и симпатии, которую пробуждало во мне это жалкое чудовище.
Внезапно человек Гиммлера наклонился над столом и с застенчивой улыбкой заговорил: «Я тоже, – сказал он, понизив голос, – я тоже друг поляков. – И добавил по-французски: – Я их очень люблю».
Я был так смущен этими словами и необычным нежным и печальным голосом человека Гиммлера, что даже не заметил, как король, королева и все сотрапезники встали. На меня смотрели. Я поднялся, в свою очередь, и мы двинулись следом за королевой. Когда она стояла, она казалась более ожиревшей и имела вид доброй немецкой буржуазки. Зеленый цвет ее бархатного колокола казался более блеклым. Она медленно двигалась со снисходительным достоинством, на мгновение останавливаясь на пороге каждой из комнат как бы для того, чтобы просмаковать глазами холодное великолепие обстановки, тупоумное и наглое, выдержанное в стиле «третьего райха», наиболее чистый эталон которого находился в Государственной канцелярии в Берлине. Затем она переступала через порог, делала несколько шагов, снова останавливалась, поднимала руку и, указывая одним жестом на мебель, картины, ковры, светильники, статуи героев Брекера, бюсты фюрера, гобелены, украшенные готическими орлами и свастиками, говорила мне с грациозной улыбкой: «Шён, нихьт вар?[196]».
Вся огромная масса Вавеля, которую двадцатью годами ранее я видел царственно пустынной, была теперь загромождена – от подземелий до верха самой высокой из башен – мебелью, накраденной во дворцах польских магнатов, или плодами искусного вымогательства, практикуемого во Франции, в Бельгии и в Голландии многочисленными комиссиями, составленными из экспертов и антикваров Мюнхена, Берлина и Вены, которые следовали сквозь Европу по пятам за немецкими армиями. Резкий свет изливался с больших люстр, отражался стенами, обитыми блестящей кожей, портретами Гитлера[197], Геринга[198], Геббельса[199], Гиммлера и других вождей гитлеровской империи, рассеянными повсюду мраморными и бронзовыми бюстами (в коридорах, на лестничных площадках, в углах комнат, на мебели, на мраморных колонках или в нишах) и изображающими немецкого короля Польши в различных позах: то – вдохновленных декадентской эстетикой Бургхарта, Ницше[200] и Стефена Георге, то – героической эстетикой третьей симфонии Бетховена и марша Хорста Весселя[201], то – декоративной эстетикой гуманистов-антиквариев Флоренции и Мюнхена. Запах свежей живописи, новой кожи, недавно покрытого лаком дерева преобладал в спертом воздухе.
Наконец, мы вошли в большую залу, щедро обставленную мебелью «третьего райха», украшенную французскими коврами и кожаной одеждой. Это был рабочий кабинет Франка. Все пространство, заключенное между двумя высокими застекленными дверями, открывавшимися в наружную лоджию Вавеля (наружную лоджию, выходящую на великолепный двор, созданный архитекторами итальянского Ренессанса[202]), было занято огромным столом красного дерева, в котором отражалось пламя свечей, укрепленных в тяжелых канделябрах светлой бронзы. Этот огромный стол был пуст. «Вот здесь я размышляю о будущем Польши», – сказал Франк, раскинув руки. Я улыбнулся. Я думал о будущем Германии.
По знаку, поданному Франком, обе застекленные двери раскрылись, и мы вышли в лоджию. «Вот немецкий „Бург“[203]», – сказал Франк, указывая мне протянутой рукой на величественный массив Вавеля, который жестко вырисовывался среди ослепительного сверкающего снега. Вокруг древнего дворца польских королей лежал город, распростертый и укрытый своим снежным саваном, под небом, которое узкий серп месяца освещал бледными лучами. Синеватый туман поднимался над Вислой. Вдали на горизонте высились Татры, прозрачные и хрупкие. Лай собак эсэсовской охраны перед могилой Пилсудского[204] разрывал, время от времени, глубокое молчание ночи. Холод был столь жестоким, что мои глаза слезились. Я на мгновение закрыл их. «Можно подумать, что это сон, не правда ли?» – сказал мне Франк.
Когда мы возвратились в кабинет, фрау Бригитта Франк подошла ко мне и тихо сказала, фамильярно положив руку на мое плечо: «Идемте! Я хочу посвятить вас в одну тайну». Через маленькую дверь, открывшуюся в стене кабинета, мы прошли в маленькую комнату, со стенами, побеленными известью и совершенно голыми. Никакой мебели, ни одного ковра, ни одной картины, ни одной книги, ни одного цветка, – ничего, кроме великолепного Плейеля и деревянного табурета. Фрау Бригитта Франк подняла крышку над клавиатурой и, опершись коленом на табурет, притронулась к клавишам своими жирными пальцами.
– Прежде, чем принять важное решение, а также, когда он очень устанет или находится в состоянии депрессии, порой даже посреди важного совещания, – сказала фрау Бригитта Франк, – он приходит сюда, чтобы запереться в этой келье, садится за рояль и ищет отдыха и вдохновения у Шумана, Брамса, Шопена или Бетховена. Знаете ли, как я прозвала эту келью? Я называю ее орлиным гнездом!
Я склонился, не проронив ни звука.
– Это необыкновенный человек, нихьт вар? – продолжала она, не сводя с меня взора, полного горделивой напыщенности. – Это артист, душа чистая и тонкая; только такой артист, как он, может управлять Польшей.
– Да, великий артист, – сказал я. – И при помощи вот этого рояля он управляет польским народом.
– О! Вы так хорошо всё понимаете, – сказала фрау Бригитта Франк растроганным голосом.
Мы молча покинули «орлиное гнездо». Не знаю отчего, но меня долго не покидало чувство печали и тревоги. Мы все собрались в собственных апартаментах Франка и, с удобствами расположившись на глубоких венских диванах и широких креслах, обитых нежной оленьей кожей, принялись курить и рассуждать. Двое лакеев, в синих ливреях, с жесткими и короткими волосами, подстриженными на прусский манер, подавали кофе, пирожные и ликеры. Их шаги были приглушены пушистыми французскими коврами, полностью закрывавшими весь паркет. На маленьких лакированных венецианских столиках, зеленых и золотистых, стояли бутылки со старыми французскими коньяками лучших марок, ящики гаванских сигар, серебряные блюда, с засахаренными фруктами, и знаменитыми веделевскими шоколадными конфетами.
Было ли то следствием семейственной теплоты или сладостного потрескивания дров в камине, – беседа мало-помалу стала сердечной, почти интимной. И как это всегда случалось в Польше, когда немцы собирались вместе, они скоро начали говорить о поляках. Они говорили о них, как всегда, со злобным презрением, но странно смешанным с едва ли не патологическим чувством, чем-то вроде женского ощущения досады, сожаления, несбывшейся любви, желания и бессознательной ревности. Вот, когда мне вспомнилась милая старая Бишетт Радзивилл, стоящая под дождем среди руин варшавского вокзала, и старинная интонация, с которой она произносила своё: «Эти бедняги!»
– Польские рабочие, – говорил Франк – не лучшие в Европе, но зато и не самые худшие. Они умеют очень хорошо работать, когда захотят. Я думаю, что мы можем на них рассчитывать. В особенности на их дисциплину.
– Они обладают очень серьёзным недостатком, – сказал Вехтер, – их манерой примешивать патриотизм к техническим проблемам труда и производства.
– И не только к техническим проблемам, но и к проблемам моральным, – добавил барон Вользеггер.
– Современная техника, – ответил Вехтер, – не выносит вторжения посторонних элементов в проблемы труда и производства. А из всех посторонних элементов в проблемах производства патриотизм рабочих наиболее опасен.
– Да, конечно, – сказал Франк, – но патриотизм рабочих крайне отличается от патриотизма аристократов и буржуа.
– Родина рабочего – его машина, его завод, – произнес вполголоса человек Гиммлера.
– Это коммунистическая идея, – заявил Франк, – мне помнится, что это формулировка Ленина[205]. Но, в сущности, она справедлива. Польский рабочий – добрый патриот. Он любит свою родину. Но он знает, что лучший способ спасти свою родину – это работать на нас. Он знает, что если он не захочет работать на нас, – продолжал он, глядя на человека Гиммлера, – если он станет сопротивляться…
– Мы знаем много вещей, – сказал человек Гиммлера, но польский рабочий их не знает, или не хочет знать. Я и сам предпочел бы не знать их, – добавил он со скромной улыбкой.
– Если вы хотите выиграть войну, – заговорил я, – вы не можете разрушать родину рабочего. Вы не можете разрушать машины, заводы, индустрию. Это не только польская, это европейская проблема. И в других странах Европы, которые вами оккупированы, вы точно так же можете разрушить родину аристократов, родину буржуа, но только не родину рабочих. Мне думается, что в этом весь, или почти весь, смысл настоящей войны.
– Крестьяне, – сказал человек Гиммлера.
– Если понадобится, – подхватил Франк, – раздавим рабочих при посредстве крестьян.
– Вы проиграете войну, – бросил я.
– Герр Малапарте прав, – согласился человек Гиммлера, – мы проиграем войну. Надо, чтобы польские рабочие нас любили. Мы должны сделать так, чтобы польский народ любил нас. Говоря это, он смотрел на меня и улыбался. Сказав, он умолк и придвинулся к огню.
– Поляки кончат тем, что полюбят нас, – сказал Франк. – Это романтический народ. Новая форма грядущего польского романтизма будет заключаться в любви к немцам.
– Польский романтизм сейчас… – снова заговорил барон Вользеггер. – Есть венское изречение, которое, как нельзя более соответствует нашему положению в отношении к польскому народу: Их либе дихь, унд ду шлефсьт[206] — я люблю тебя, а ты – ты спишь.
– О! Да, – улыбнулась фрау Вехтер. – Я люблю тебя, а ты спишь. Очень забавно, не правда ли?
– Йа, зо амюзант![207] – ответила фрау Бригитта Франк.
– Польский народ, несомненно, кончит тем, что нас полюбит, – сказал Вехтер. – Но сейчас он спит.
– Я думаю, что он, скорее, притворяется спящим, – возразил Франк. – А в сущности, он считает достаточным предоставлять любить себя. О народах можно судить по их женщинам.
– Польки славятся своей красотой и изяществом, – сказала фрау Бригитта Франк. – Разве вы находите их такими красивыми?
– Я нахожу их замечательными, – ответил я. И не только благодаря их красоте и изяществу.
– А мне кажется, что они вовсе не так прекрасны, как говорят, – настаивала фрау Бригитта Франк. – Красота немецких женщин более сурова, более подлинна, более классична.
– Есть, однако, среди них такие, которые очень красивы и очень изящны, – не согласилась фрау Вехтер.
– В Вене, в былые времена, – сказал барон Вользеггер, – их считали даже более изящными, чем парижанок.
– Ах! Парижанки! – воскликнул Франк.
– Разве есть еще парижанки? – спросила фрау Вехтер, грациозно склоняя голову на плечо.
– Что до меня, то я нахожу, что изящество полек ужасающе провинциально и устарело, – сказала фрау Бригитта Франк. – И в этом вина не только войны. Германия тоже воюет два с половиной года, однако сегодня немецкие женщины самые изящные в Европе.
– Мне кажется, – добавила фрау Гасснер, что польские женщины моются не слишком часто.
– О, да! Они ужасно грязные, – подхватила фрау Бригитта Франк, встряхивая свой бархатный колокол, который распространил зеленый и длительный отзвук в комнате.
– Это не их вина, – заметил барон Вользеггер, – у них нет мыла.
– Очень скоро, – заявил Франк, – они не смогут больше ссылаться на этот предлог. В Германии изобретен способ изготовления мыла из сырья, которое ничего не стоит и повсюду встречается в изобилии. Я уже заказал большую партию, чтобы распределить между польскими дамами, чтобы они могли, наконец, мыться. Это мыло, изготовленное из экскрементов.
– Из экскрементов! – воскликнул я.
– Да, из человеческих экскрементов, разумеется.
– И это хорошее мыло?
– Отличное, – сказал Франк. – Я испробовал его для бритья и был в полном восторге.
– Оно хорошо мылится?
– Превосходно. С ним можно отлично бриться. Это мыло достойное короля.
– God, shave the King![208] – воскликнул я.
– Только… – добавил немецкий король Польши.
– Только… – повторил я, затаив дыхание.
– У него есть только один недостаток: запах и цвет остаются все теми же.
Громкий взрыв хохота встретил эти слова. Ах, зо! Ах, зо! Вундербар![209] – кричали они все. И я увидел слезу наслаждения, стекавшую по щеке фрау Бригитты Франк, ди дойче Кенигин фон Полен.[210]
V. ЗАПРЕТНЫЕ ГОРОДА
Я прибыл в Варшаву из Радома на автомобиле, проехав через всю огромную польскую равнину, погребенную под снегом. И когда я въезжал в Варшаву, мрачные предместья, разрушенные бомбардировкой, Маршалковская, прикрытая с флангов скелетами зданий, почерневших от пожаров, руины вокзала, выпотрошенные черные дома, которым мертвенно-бледный вечерний свет придавал еще более страшный вид, – казались приятным отдохновением для моих глаз, ослепленных сверканием снегов.
Улицы были пустынны. Редкие прохожие тотчас же скрывались, прижимаясь к стенам; немецкие патрули, с автоматами наготове, стояли на перекрестках. Саксонская площадь показалась мне огромной и призрачной. Я поднял глаза на первый этаж отеля «Европейский», отыскивая окно помещения, которое я занимал в течение двух лет в 1919 и 1920 годах, будучи молодым атташе итальянской дипломатической миссии. Окно было освещено. Я остановился во дворе дворца Брюль, пересек холл и ступил на парадную лестницу. Немецкий губернатор Варшавы Фишер пригласил меня в этот вечер к обеду, который он давал в честь генерал-губернатора Франка, фрау Бригитты Франк и нескольких ответственных сотрудников генерал-губернаторства. В прошлом – резиденция Министерства иностранных дел Польской республики, а теперь – немецкого губернатора Варшавы, дворец Брюль, поднимался неповрежденный, в двух шагах от развалин «Английского отеля», в котором останавливался, проезжая через Варшаву, Наполеон. Одна только бомба попала во дворец Брюль, обрушив плафон над парадной лестницей и внутренней лоджией, ведущей в роскошные личные апартаменты бывшего министра иностранных дел Республики полковника Бека, теперь занятые Фишером. Я ступил на первый марш парадной лестницы и, поднимаясь вверх, поднял глаза.
На самом верху, замыкая с обеих сторон два ряда тоненьких колонн из белого штюка[211], совсем гладких, без баз[212] и капителей[213], в стиле модернистского классицизма, грубого и скудного, я увидел, как постепенно возникали резко освещенные, словно огнями рампы – снизу вверх, две массивные статуи из человеческой плоти, угрожающе наклонявшиеся надо мной, в то время, как я медленно поднимался по ступеням из розового мрамора. Одетая в золотую парчу, со складками жесткими и глубокими, словно желоба каннелюр[214] на пилястрах[215], с лбом, удлиненным высоким сооружением из белокуро-медных волос, странно причесанных и наводивших на мысль о коринфской капители, причудливо водруженной на дорическую колонну[216], – торжественно вздымалась фрау Фишер. Из-под ее платья виднелись две огромные ступни и две округлые ноги с мясистыми икрами, которым шелк чулок, серый и блестящий, придавал стальной оттенок. Ее руки не висели, но были твердо вытянуты вдоль бедер и как будто даже растянуты каким-то тяжелым грузом. Надменная импозантная масса губернатора Фишера высилась рядом: жирный, геркулесовского сложения, он был затянут в узком вечернем костюме берлинского покроя, с чересчур короткими рукавами; маленькая круглая голова, лицо розовое и пухлое, глаза навыкате, с красными веками. Время от времени (быть может, это было привычкой, продиктованной застенчивостью) он прилежно и медленно облизывал свои губы. Ноги его были раздвинуты, руки висели немного отстраненные от туловища, и большие сжатые кулаки напоминали статую боксера. Благодаря перспективе, эти два массивных силуэта, по мере того, как я медленно поднимался вверх по лестнице, казалось, откидывались назад, как две статуи на фотографии, снятые снизу вверх, и их руки, как это получается на такой фотографии, их ступни, их ноги казались мне чудовищными и непропорциональными остальному телу, странно раздутыми и уродливыми. С каждым новым маршем, на который я поднимался, во мне возрастало чувство смутного страха, что я ощущаю каждый раз, сидя в театре, в первом ряду кресел, когда певец приближается к рампе и нависает надо мной, широко открыв рот и вытянув руку, чтобы запеть свою арию. И в этот самый миг две массивные статуи из человеческой плоти, одновременно вытянули правые руки и обе вместе сильными голосами возгласили: «Хайль Гитлер!»
В тот же миг губернатор и фрау Фишер растаяли на моих глазах в холодном голубом свете ламп, и на их месте возникли две удлиненные, тонкие тени госпожи Бек и полковника Бека. Госпожа Бек улыбалась и протягивала ко мне руку, слегка наклоняясь вперед, как бы затем, чтобы помочь мне преодолеть последние ступени подъема, а полковник Бек, худощавый и стройный, с маленькой птичьей головкой, склонялся, с суховатым английским изяществом, едва заметно сгибая левое колено. Они выглядели, как два поблекших образа, далеко ушедших в прошлое, тогда как были датированы не далее, чем вчерашним днем. Они передвигались со значительностью призраков в глубине руин Варшавы, среди которых истощенная толпа, мертвенно-бледная от тревоги и ярости, медленно дефилировала, поднимая руки и что-то выкрикивая. Госпожа Бек, казалось, не замечала этой толпы, проходившей позади нее, и улыбалась, протягивая мне руку. Но полковник Бек, с лицом, объятым страхом и бледным, время от времени тревожно озирался, поворачивая птичью головку на своей хрупкой шее. Голубоватый свет ламп отражался в его гладком черепе, в его выступающем носе. Он, словно для того, чтобы оттеснить эту декорацию к руинам Варшавы, прислонялся спиной, прикрывая улицы, кишащие несчастными людьми, одетыми в лохмотья и непромокаемые плащи, изорванные и изношенные, людьми, с головами не покрытыми вовсе или увенчанными старыми шляпами, обесцвеченными дождями и морозами. Шел снег, и время от времени среди тысяч угасших взглядов толпы, медленно продвигавшейся по тротуарам, в чьем-то живом взоре, среди тысяч угасших взоров, вспыхивал огонь ненависти и отчаяния, следивший за немецким солдатом, пересекавшим улицу в своих подкованных железом сапогах. Перед «Бристолем» и «Европейской», перед кинотеатрами Нового Свята и церковью святого Андрея, где в урне хранится сердце Шопена, перед кучами мусора, оставшимися от Маршалковской и Краковского предместья, перед разбитыми витринами Веделя и Фукса группы женщин оборачивались, обмениваясь усталыми взглядами, движениями головы, выражавшими безнадежность, и ватаги ребят, забавлявшихся скольжением по льду, останавливались, глазея, на появления и исчезновения немецких солдат и офицеров во дворе дворца Потоцких[217], где помещалась Комендатура. Вокруг больших костров, зажженных посреди площадей, молчаливые толпы мужчин и женщин, присев на корточки под падающим снегом, протягивали руки к огню. Все обернулись, глядя на две бледные тени, с изяществом движущиеся вверх по мраморной лестнице дворца Брюль, и время от времени кто-нибудь поднимал вверх руки и кричал. Группы людей проходили в ручных кандалах, эскортируемые эсэсовцами, и все они поворачивали головы к госпоже Бек, которая, улыбаясь, протягивала мне руку, к полковнику Беку, который тревожно покачивал маленькой птичьей головкой на своей хрупкой шее, опираясь спиной, как бы затем, чтобы оттеснить к угрюмому фону варшавских руин этот пейзаж, серый и грязноватый, который был словно стена со штукатуркой, запятнанной там и здесь кровавыми пятнами и пробитой пулевыми отверстиями в результате деятельности отрядов, производивших расстрелы.








