Текст книги "Том 5. Книга 1"
Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери
Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 50 страниц)
– Даже в мусульманском сознании? – спросил Константиниди.
– Даже в мусульманском сознании, к сожалению, – ответил Ага Аксель. – И не по причине соседства с коммунистической Россией и ее влияния, но в силу того факта, что убийство Бога носится в воздухе, что оно является составным элементом современной цивилизации.
– Современное государство, – сказал Константиниди, – питает иллюзию, что оно в состоянии защитить жизнь Бога простыми полицейскими мерами.
– Оно питает иллюзию защитить не только жизнь Бога, но и свое собственное существование. Возьмите, например, Испанию. Единственный способ опрокинуть Франко – это убить Бога, и отныне покушения на жизнь Бога на улицах Мадрида и Барселоны неисчислимы. Не проходит дня, чтобы кто-нибудь не стрелял из револьвера. И он рассказал, что накануне, в издательстве Штокмана, он нашел испанскую книгу, выпущенную совсем недавно, где первая строка на первой странице, прочтенная им, заключала фразу: «Бог, этот гениальный безумец..».
– Что важно отметить в преступлении, происшедшем в Турку, – сказал Бенгт фон Тьёрн, – так это не столько факт, что русский коммунист убил пастора, но что это Карл Маркс покушался убить Бога. Это типично марксистское преступление.
– Мы должны иметь смелость признать, что современное человечество легче принимает «Капитал», чем Евангелие, – сказал Константиниди.
– Это верно также и в отношении Корана, – сказал Ага Аксель. – Легкость, с которой молодые магометане принимают коммунизм, просто изумительна. В восточных республиках СССР Магомета без колебаний покидают ради Маркса. Что останется от Ислама без Корана?
– Католическая церковь, – сказал де Фокса, – показала, что она умеет обходиться без Евангелия.
– И наступит день, когда мы увидим коммуниста без Маркса[465], – добавил Кантемир. – По крайней мере, это является идеалом для многих англичан.
– Идеал множества англичан, – пояснил Константиниди, – это «Капитал» Маркса в издании «Блю бук»[466].
– Англичанам, – сказал Ага Аксель – не приходится бояться коммунизма. Для них проблема коммунизма – это остаться победителями в борьбе классов на поле, на котором они одержали победу под Ватерлоо, на футбольном поле в Итоне[467].
Графиня Маннергейм рассказала, что за несколько дней до этого посол Германии фон Блюхер в беседе с несколькими своими коллегами казался очень встревоженным коммунистической опасностью в Англии. «Don’t worry[468], – сказал ему граф Адам Мольтке-Хиндфельдт, секретарь датского посольства, – Britain never will be slaves[469]».
– Англичане, – возразил де Фокса, – обладают большой добродетелью совлекать с вопросов все излишние затемняющие их элементы. Таким образом они умеют обнажать самые сложные и запутанные проблемы. Мы еще увидим коммунизм, – добавил он, – прогуливающимся по улицам Британии, как леди Годива[470] на улицах Ковентри.
Было, вероятно, два часа ночи. Стало холодно, и от металлического света, проникавшего через широко открытое окно, лица собеседников выглядели до такой степени бледными, что я попросил де Фокса распорядиться, чтобы закрыли окна и зажгли свет. Все мы имели вид трупов, потому что ничто в такой мере не наводит на мысль о смерти, как человек в вечернем туалете при свете дня, или молодая женщина, с подкрашенным лицом и обнаженными плечами, украшенная безделушками, блестящими в солнечных лучах. Мы сидели кругом роскошного стола, как мертвецы, справляющие в Гадесе[471] некий траурный банкет. Металлический свет ночного дня придавал нашей коже мертвенно-бледный, погребальный отблеск. Лакеи закрыли окна и зажгли свет. И тогда нечто мягкое, интимное, личное, проникло в комнату, вино загорелось в бокалах, наши лица вновь зарозовели, глаза приобрели веселый блеск, и наши голоса снова стали теплыми и глубокими, как голоса живых людей.
Внезапно послышалась долгая жалоба сирен воздушной тревоги. Тотчас же начался заградительный огонь противозенитных батарей. С моря донесся мягкий, словно пчелиное жужжанье, рокот советских моторов.
– Это, быть может, смешно, – сказал Константиниди, – но мне страшно!
– Я тоже боюсь, – сказал де Фокса – и в этом нет ничего смешного.
Мы все не шевелились. Удары взрывов были тревожными и глухими, стены дрожали. Перед Колетт Константиниди бокал треснул с легким звоном. По знаку, поданному де Фокса, один из лакеев раскрыл окно. Нам стали видны советские самолеты; их было, наверное, не менее сотни. Они летели низко над крышами города, как огромные насекомые с прозрачными крыльями.
– Самое странное в этих светлых северных ночах, – сказал Мирсеа Бериндей, со своим странным румынским акцентом, – это возможность видеть при полном свете ночные жесты, мысли, чувства, вещи, которые рождаются только в таинственном мраке, которые ночь ревниво охраняет, укрывая в своей тьме. И, повернувшись к г-же Слёрн, он добавил: – Посмотрите! Вот ночное лицо!
Бледная, с губами слегка трепещущими и дрожащими, светлыми веками, госпожа Слёрн улыбалась, склоняя свой лоб. Госпожа Слёрн – гречанка. У нее прозрачное лицо, черные глаза, высокий и чистый лоб, античная нежность в улыбке и движениях. У нее совиные глаза – глаза Афины, с белыми, нежными и встревоженными веками.
– Я люблю, когда мне страшно, – произнесла госпожа Слёрн.
Время от времени глубокая тишина сменяла треск орудий артиллерии, разрывы бомб, рокот моторов. В эти короткие мгновения затишья становилось слышно пение птиц.
– Вокзал охвачен пламенем! – сказал Ага Аксель, сидевший напротив окна.
Даже магазины Эланто горели. Было холодно. Женщины кутались в свои шали. Ледяное солнце ночи проглядывало сквозь деревья парка. Где-то вдали, в стороне Суоменлинна[472], лаяла собака.
И тогда я стал рассказывать историю Спина, пса, принадлежавшего итальянскому послу Мамели, в дни бомбардировки Белграда.
XI. СУМАСШЕДШЕЕ РУЖЬЕ
Когда началась бомбардировка Белграда, посол Италии Мамели стал звать свою собаку Спина, очень красивого ирландского сеттера, трехлетка: «Идем, Спин, быстро!» Спин сидел в углу кабинета посола, как раз под портретами папы, короля и Муссолини, как будто испрашивая у них защиты. Он не осмеливался подойти к своему хозяину, который звал его, стоя на пороге. – Идем, Спин, быстро! Надо опускаться в убежище! Тогда, по необычности тона хозяина, Спин понял, что действительно есть основания для боязни. Он стал стонать, мочиться на ковер и осматриваться кругом, с видом, совершенно сбитым с толку.
Это был прекрасный английский пес – Спин, благородной и чистой породы, и у него была только одна страсть – охота. Мамели часто брал его с собой охотиться среди холмов и лесов окрестностей Белграда, на берегах Дуная или на островах, находящихся посреди реки перед Белградом, между Панчевым и Земуном. Он снимал с гвоздя ружье, вешал его себе за спину и говорил: «Идем, Спин!» Пес лаял и прыгал от радости, а когда они проходили по коридору, где висели ружья, патронташи и отличные ягдташи из английской кожи, принадлежавшие Мамели, Спин поднимал вверх глаза и вилял хвостом.
Но в это утро, едва лишь только началась бомбардировка Белграда, Спину стало страшно. Разрывы бомб были пугающими. Здание итальянского посольства, находившееся на небольшом расстоянии от бывшего королевского дворца, сотрясалось до самого основания ужасающими взрывами; куски штукатурки отрывались от стен, длинные трещины появлялись в перегородках и потолках. – «Идем, Спин! Быстро!» Спин спустился по лестнице в убежище, с хвостом, зажатым между задними ногами, повизгивая и мочась на ступеньках. Убежище было простым погребом на уровне земли. Не нашлось времени даже на то, чтобы укрепить его несколькими балками, чтобы усилить свод и поставить столбы из дерева или бетона; через отверстие, открывавшееся на уровне улицы, в него проникал свет, угрюмый и пыльный. Вдоль стен, в деревенской безыскусственности, светились ряды бутылей кьянти[473], бутылки французских вин, виски, коньяка и джина. С потолка свешивались копченые окорока[474] из Сен-Даниэля и ломбардские[475] салями. Этот погреб был настоящей мышеловкой. Достаточно было маленькой бомбы, чтобы все работники посольства оказались здесь погребенными, и собака Спин с ними вместе.
Это произошло утром, в воскресенье, 6 апреля 1941 года, в семь часов двадцать минут. Спин спускался по лестнице убежища и стонал от страха. Проходя по коридору, он поднял глаза: все ружья были на своих местах. Значит, эти невероятные взрывы не были ружейными выстрелами, но чем-то анормальным, совершенно бесчеловечным и противным природе. Земля дрожала, словно встряхиваемая землетрясением, дома сталкивались друг с другом, слышался страшный треск рушащихся стен, звон витрин, разбивающихся о тротуары, крики ужаса, плач, призывы на помощь, проклятия, мычание обезумевших людей, обращенных в бегство. Бомбы падали на Террасию, на площадь Споменик, на старый королевский дворец. По улицам на большой скорости проносились колонны автомобилей, увозя генералов, министров, сановников двора, высших служащих. Ужас охватил гражданские и военные власти, и они бросились в бегство, покидая столицу. Около десяти часов утра город оказался предоставленным самому себе. Начался грабеж. Городские подонки, к которым присоединились цыгане, набежавшие с Земуна и из Панчева, срывали защитные занавесы из листов волнистого железа над окнами и входами в магазины и даже пробирались в дома, чтобы грабить. Горожане и грабители сражались на улицах, на лестницах дворца, на лестничных площадках и внутри квартир. На площади Споменик горел королевский театр. Кондитерская, расположенная напротив театра на другой стороне площади, обрушилась. Это была турецкая кондитерская, знаменитая на всех Балканах своими возбуждающими афродизийными пирожными[476]. Толпа, горланя, рылась среди мусора и люди яростно дрались из-за драгоценных лакомств: всклокоченные женщины с пылающими лицами оглушительно выкрикивали непристойности, пожирая и пережевывая маленькие пирожные, карамели и драже, возбуждающие похоть. Эти страшные взрывы, этот грохот падающих стен, завывания ужаса, этот смех и потрескивания пожарищ, – Спин слушал все это, поджав хвост между задними ногами, опустив уши и повизгивая. Он прижимался к ногам посла Мамели и мочил его ботинки и брюки. Когда около полудня удары бомб мало-помалу стали удаляться и затем умолкли, Мамели и служащие его посольства поднялись на первый этаж, но Спин отказался покинуть убежище. Пришлось отнести ему еду вниз, в этот темный погреб, полный дыма. До рабочего кабинета посла в минуты затишья доносился жалобный визг Спина. Мир обрушился. Должно быть, произошло нечто невероятное и сверхъестественное, в чем Спин не был в состоянии отдать себе отчет. «Бомбардировка окончилась», – говорил ему Мамели каждый раз, спускаясь к нему в погреб. – Теперь ты можешь подняться наверх, опасности больше нет. Но Спину было страшно, он не хотел покидать погреба. Он не притронулся к пище и смотрел на свою еду с подозрением, глазами недоверчивыми и умоляющими, глазами собаки, которая боится быть преданной даже руками своего собственного хозяина. Никакие законы – человеческие, природные, более не существовали. Мир обрушился.
Около четырех часов после полудня того же дня посол Мамели приготовился еще раз спуститься в погреб, чтобы попытаться убедить Спина, что всякая опасность миновала и что все снова пришло в порядок, порядок обычный и традиционный, когда очень высоко в небе, со стороны Земуна и со стороны Панчева, послышалось жужжание. Первые бомбы упали возле Милос Велитога, большие бомбы, которые бомбардировщики вбивали в крыши совершенно так, как вбивают гвозди – одним ударом молотка, точным и ошеломляющим. И город снова дрожал до самых своих оснований. Толпа, завывая, убегала по улицам. Время от времени между двумя взрывами наступало великое молчание, все кругом было мертво, неподвижно и бездыханно. Это было совсем как будто тем молчанием природы, которое наступит, когда земля станет мертвой; бесконечное последнее молчание, звездное молчание земли, когда она станет холодной и мертвой, когда завершится разрушение мира. Затем, внезапно, новый ужасающий взрыв вырывал с корнями деревья и дома, и небо обрушивалось на город с громовым треском.
Посол Мамели и служащие посольства спустились в убежище и теперь сидели там, немного бледные, на стульях, которые прислуга разместила вокруг стола, посередине погреба. Они молча курили. В промежутках между взрывами слышалось только повизгивание Спина, уткнувшегося в ноги своего хозяина.
– Это конец света! – произнес второй секретарь принц Руффо.
– Это настоящий ад, – сказал посол Мамели, закуривая сигарету.
– Все силы природы сорвались с цепи и обрушились на нас, – заключил первый секретарь Гуидотти. – Сама природа сошла с ума!
– Ничего не поделаешь, – проговорил граф Фабрицио Франко.
– Нам ничего не остается кроме как вести себя подобно румынам, – заметил посол Мамели, – «тю-тюн си рабдаре» – курить и ждать.
Спин слышал эти слова и отлично понимал, что больше ничего не остается: курить и ждать. Но ждать чего? Посол Мамели и служащие его посольства, разумеется, знали, чего они ждут, сидя таким образом, бледные и встревоженные, куря сигарету за сигаретой. Если бы они, по крайней мере, проронили несколько слов, чтобы раскрыть Спину тайну этого мучительного ожидания! Тьма, окружавшая сознание пса в отношении всех происшествий этого ужасного дня и неясность причины этого ожидания, добавляли к страху, возбуждаемому разрывами бомб, тревогу, которая была ужаснее самой мрачной уверенности. Дело вовсе не в том, что Спин был трусливым псом, – он был смелой английской собакой, чистой породы, арийской собакой, в лучшем смысле этого слова: ни одной капли цветной крови в венах; это был смелый английский пес, воспитанный в лучшем собачнике Суссекса[477]. Он не боялся ничего, не боялся даже войны. Спин был охотничьим псом, а война, это знает каждый, разновидность охоты, в которой люди одновременно и охотники, и дичь, игра, в которой люди, вооруженные ружьями, охотятся друг на друга.
Он не боялся ружейный выстрелов, Спин. Он бросился бы с высоко поднятой головой один против целого полка. Услышав выстрелы, он становился радостным. Выстрелы входили в порядок вещей, предусмотренный природой; они были традиционным элементом в мире, окружавшем Спина. Что представляла бы собой жизнь без выстрелов? Что представляла бы жизнь без долгих походов среди кустарников и лесных опушек, среди холмов вдоль берегов Дуная и Савы[478], когда надо идти по линии знакомого запаха, натянутого, словно нить, через леса и поля, нить, по которой приходилось идти, как акробат движется по стальному канату, не отклоняясь, в дни, когда выстрел охотничьего ружья сухо отдается в ясном и чистом утреннем воздухе или, словно сопровождаемый легкой дрожью, доносится сквозь серую паутину осеннего дождя, или радостно грохочет над снежной долиной, – в эти дни выполняется порядок, установленный самой природой. Не хватает только этого выстрела, который придает последний штрих совершенству природы, мира и жизни.
В долгие зимние вечера, когда Мамели сидел в библиотеке у камина, зажав в зубах свою коротенькую трубочку и склонив голову над книгой (пламя весело потрескивало в камине, ветер свистел и дождь лил снаружи), Спин, лежа на ковре у ног хозяина, вспоминал в полусне этот сухой звук выстрела, сопровождаемый стеклянным звоном утреннего воздуха. Время от времени он поднимал глаза на старое турецкое ружье, висевшее на стене напротив двери, и вилял хвостом. Это было турецкое кремневое ружье с ложем, сплошь инкрустированным перламутром (Мамели приобрел его за несколько динаров у одного старьёвщика в Монастире[479]), которое, вероятно, стреляло еще в христианских солдат принца Евгения Савойского[480], в венгерских кавалеристов и кроатов[481], галопирующих в окрестностях Земуна. Старое и верное военное ружье, которое выполнило свой долг, сыграло свою роль, состоявшую в том, чтобы поддерживать древний и традиционный порядок, установленный природой. И оно тоже в своей далекой молодости умело придавать последний штрих совершенству мира в дни, когда его сухой треск разбивал стеклянную неподвижность утра, и юный улан падал с лошади, там, в Земуне[482], в Нови Саде, в Вуковаре. Спин не был, что называется son of а gun[483] но он не мог себе представить мир без ружья: пока голос ружья будет иметь свою власть, ничто не нарушит порядка, гармонии, совершенства природы.
Но ужасный грохот, сопровождавший в это утро обвал всего мира, не мог быть, не был дружественным голосом ружья. Это был никогда не слышанный ранее голос, новый, пугающий голос. Какое-то ужасающее чудовище, какой-то грозный чужеземный бог навсегда опрокинул царство ружья, этого привычного бога, который до сих пор управлял миром в порядке его и гармонии. Голос ружья станет отныне немым и навсегда побежденным этим диким грохотом. И облик самого Мамели, такого, каким он выглядел в эти жестокие минуты в сознании Спина, на фоне рушащегося мира и жизни в развалинах, был образом бедного маленького человека, сгорбленного, седеющего и бледного, который, прихрамывая, ходит среди раздетых полей и испепеленных лесов с пустой охотничьей сумкой на плечевом ремне, с ружьем бесполезным, немым и побежденным.
Между тем, страшная мысль внезапно пришла в голову Спину. Что, если этот ужасный голос… если этот дикий голос был ничем иным, как голосом ружья? Если ружье, охваченное внезапным безумием, стало бегать по всем дорогам – в полях, лесах и на речных берегах, разрушая все вокруг этим голосом, новым, ужасным, бредовым? При одной этой мысли Спин почувствовал, что кровь стынет в его жилах. Угрожающий образ Мамели, вооруженного этим обезумевшим ружьем, возник перед его глазами: вот Мамели вкладывает в ствол патрон, поднимает оружие, прикладывается, нажимает на собачку. Ужасный гром вылетает из дула. Страшный взрыв потрясает весь город до основания, глубокие бездны распахиваются в земле, дома сталкиваются и рушатся с оглушительным треском среди густых облаков пыли.
В погребе все молчали, бледные и покрытые испариной; некоторые молились. Спин закрыл глаза и перепоручил свою душу Богу.
* * *
В этот день я находился в Панчево, у въезда в Белград. Огромное черное облако, поднимавшееся над городом, издали казалось крылом огромного ястреба. Это крыло трепетало и прикрывало небо своей обширной тенью. Закатное солнце било в нее наискосок, извлекая из этой тени кровавые и как бы закопченные лучи. Это было крыло ястреба, раненого насмерть, который пытается приподняться и борется, разрывая небо своими жесткими маховыми перьями. Там, отвесно над городом, раскинувшемся на лесистом холме, в глубине широкой равнины, которую бороздили ленивые желтые речки, юнкерсы пикировали без передышки, вытянув шеи, со страшным завыванием, и рвали клювами и когтями белые дома, высокие дворцы, сверкавшие на солнце своими стеклами, дома пригородов и предместий, стоявшие на равнине. Высокие фонтаны земли вздымались вдоль берегов Дуная и Савы. Над самой моей головой слышалось непрестанное ворчание моторов, нескончаемый свист металлических крыльев, сверкавших в последних лучах дня. На горизонте рождались отголоски этих диких тамтамов[484]. Далекие огни пожарищ там и здесь поднимались над равниной. Рассеянные сербские солдаты кучками бродили по деревням. Кое-где виднелись немецкие патрули; они шли, согнувшись, по траншеям, обыскивали заросли камышей и тростников по берегам прудов, окаймлявших Тимис. Вечер был бледный и мягкий. Распухшая луна медленно поднималась над холмами далекого горизонта, рождая светлые отблески в водах Дуная. И в то время, как из комнаты, которую я занимал в одном полуразрушенном здании, я смотрел, как эта луна медленно поднимается в небе (а небо было сверкающе-розовым, как ногти ребенка), вокруг меня слышался жалобный хор собак. Нет такого человеческого голоса, который мог бы сравниться с голосом собак, выражающим всеобщее страдание. Никакая музыка, даже самая ясная, не может выразить человеческое страдание с такой полнотой, как голоса собак. Это были ноты модулирующие, вибрирующие, удерживающиеся на одной нити долгого и равномерного дыхания, которое внезапно прерывалось глубоким и отчетливым рыданием. Это были призывы, растерянные призывы одиночества – среди болот, чащ, зарослей камыша и тростников, в которых ветер пробегал с трепетом и дрожью. На поверхности прудов плавали мертвецы. Позолоченные лунным светом вороны тяжко поднимались, бесшумно взмахивая крыльями с забытой на обочинах дорог лошадиной падали. Банды изголодавшихся собак бродили вокруг селений, в которых еще дымились, словно головешки, отдельные строения. Собаки пробегали галопом, этим тяжелым галопом, укороченным и свойственным испуганным собакам, поворачивая на бегу головы туда и сюда, с раскрытой пастью, покрасневшими и сверкающими глазами, и время от времени останавливались, жалобно завывая на луну. А луна, желтая и тучная, взмокшая от пота, медленно поднималась в небе, розовом и чистом, как ногти ребенка, освещая прозрачным и мягким светом разрушенные селения, опустевшие дороги и поля, усеянные мертвецами, а также белый город, там, посередине, прикрытый крылом черного дыма.
Мне пришлось провести три дня в Панчево. Потом мы продвинулись вперед, переправились через реку Тимис, пересекли полуостров, образуемый Тимисом при его впадении в Дунай, и остановились еще на три дня в городе Рата, на берегу большой реки, как раз напротив Белграда, возле скрученных железных конструкций разбитого моста, который носил имя короля Петра II[485]. Уносимые желтыми стремительными водами Дуная, крутились обожженные бревна зданий, матрасы, мертвые лошади, овцы, быки. Там, перед нами, в тучном запахе весны, на противоположном берегу клубы дыма поднимались над румынским вокзалом и кварталом Дучианово. Наконец наступил день, когда уже перед вечером капитан Клингберг с четырьмя солдатами переправился в лодке через Дунай и оккупировал Белград. Тогда и мы также переправились через полноводную реку, протежируемые торжественным жестом фельдфебеля, гроссдёйчланд дивизиона, который управлял всем речным движением (одинокий, главенствующий, абстрактный, он был похож на дорическую колонну, этот фельдфебель, стоявший на берегу Дуная, единственный арбитр великой переправы людей и машин), и мы вошли в город близ румынского вокзала, посередине проспекта принца Павла.
Зеленый ветер шумел в листве деревьев. Закат был близок, последние дневные лучи падали с серого и грязного, будто покрытого серым пеплом, неба. Я шел мимо такси и трамваев, стоявших на месте и полных трупами. Большие коты, сидевшие на подушках, рядом с телами, мертвенно-бледными и уже раздувшимися, пристально смотрели на меня своими уклончивыми и фосфоресцирующими взорами. Один желтый кот, мяуча, долго следовал за мной по тротуару. Я шел по ковру из битого стекла. Оно страшно трещало под моими ботинками. Время от времени мне навстречу попадался какой-нибудь прохожий, неуверенными шагами пробиравшийся по стенкам, поминутно осматриваясь вокруг. Никто не отвечал на мои вопросы, все смотрели на меня странными белыми глазами и исчезали, не оборачиваясь. На их перепачканных лицах застыл отпечаток не ужаса, но оцепенения.
Через полчаса должно было наступить время затемнения. Террасия была пустынной. Перед отелем «Балкан», на краю воронки от бомбы, стоял автобус, полный трупов, площадь Споменик и Королевский театр еще горели. Вечер был будто из непрозрачного стекла молочный свет озарял обрушенные дома и пустынные улицы, брошенные автомашины и трамваи, остановившиеся на путях. Там и здесь, среди мертвого города, слышались ружейные выстрелы, сухие и злобные. Когда я, наконец, добрался до итальянского посольства, уже наступила ночь. Здание на первый взгляд казалось нетронутым, потом взор начинал понемногу различать разбитые стекла, сорванные решетчатые ставни, исковерканные стены, крышу, приподнятую дыханием страшного взрыва. Я вошел и поднялся по лестнице. Внутри дом освещали маленькие масляные лампы, стоявшие на столах там и здесь, словно лампады, зажигаемые перед иконами. На стенах колебались тени. Итальянский посол Мамели сидел в кабинете, склонив над бумагами свое бледное исхудавшее лицо, окруженное желтым ореолом пламени двух свечей. Он пристально посмотрел на меня, подняв голову, как будто не веря своим глазам. – «Откуда ты? – спросил он. – Из Бухареста? Из Тимишоары[486]? Переправился через Дунай? Как это тебе удалось?» Он рассказал мне о страшной бомбардировке, ужасном избиении. – «Нам есть, чего стыдиться, – сказал он, – нам, являющимся союзниками немцев. В посольстве все переживали дни тревоги, готовясь к обороне здания и ожидая пока немецкие войска займут город, покинутый на произвол грабителей. Одна бомба, в тонну весом, упала как раз позади стены, ограждающей сад. Но слава Богу! – заключил посол, – все мы целы и живы. Нет даже ни одного раненого». – Я смотрел на него, пока он говорил: у него было два бледных круга вокруг глаз, лицо поджатое, веки красные от бессонницы. Мамели – маленький, худощавый, немного сгорбленный, уже много лет он ходил, опираясь на палку, потому что рана, полученная им на войне, заставляет его прихрамывать, а теперь он стал еще и приволакивать ногу. Сколько лет я его знаю? О! Больше двадцати! Это порядочный и добрый человек, Мамели, и я его очень люблю. Война обижает его как оскорбление, наносимое его достоинству, его христианским чувствам.
Внезапно он умолк, провел рукой по лицу.
– Идем обедать! – сказал он после долгой паузы.
Вокруг стола виднелись бледные лица, плохо побритые и влажные от пота. В течение ряда дней Мамели и служащие посольства жили, как в осажденной крепости. Теперь осада была снята, но не хватало воды, не было электричества и газа. Однако, лакеи в ливреях были безукоризненны, хотя я и замечал на их заспанных лицах что-то испуганное. Отблески свечей отражались в хрустальных бокалах, в серебре, на белой скатерти. Мы поели суп, немного сыра и апельсины. После обеда Мамели проводил меня в свой кабинет, и мы принялись беседовать.
– А где же Спин? – спросил я. Мамели грустно посмотрел на меня. Стыдливая тень промелькнула в его глазах.
– Он болен.
– О! Бедный Спин! Что с ним?
Мамели покраснел и ответил мне с озабоченным видом, не глядя мне в глаза.
– Я не знаю, что у него, он болен.
– Но это, быть может, не слишком серьезно?
– Да, конечно, это не серьезно, – поторопился ответить Мамели, – это, должно быть, не опасно.
– Хочешь, я пойду посмотрю на него?
– Мерси, но, право, не стоит, – ответил Мамели, краснея, – лучше оставить его в покое.
– Спин и я – мы старые друзья, ему доставит удовольствие меня видеть!
– Да, конечно, ему будет приятно тебя видеть, – сказал Мамели, поднося к губам свою рюмку виски, – но, может быть, все же лучше оставить его в покое.
– Но ему будет приятно встретиться со старым другом! – И, говоря это, я встал: «Где он? Пойдем, пожелаем ему доброй ночи!»
– Ты же знаешь характер Спина, – объяснил Мамели, не покидая своего кресла. – Он не любит, чтобы за ним ухаживали, когда он нездоров. Он не хочет ни докторов, ни сиделок. Он предпочитает поправляться сам, один! – И с этими словами он поднял бутылку «Джонни Валькера» и спросил, улыбаясь: – «Еще немного виски?»
– Спин не болен, – настаивал я. – Он настроен против тебя за то, что ты не берешь его на охоту. Ты стал ленив последнее время. Ты любишь спокойствие и никогда не выходишь из дома. Это дурной признак. Отвечай: это правда, что ты стал лентяем?
– Это неправда, – сказал Мамели, краснея. – Нет, это неправда! Я хожу с ним на охоту раз в неделю. Мы с ним чудесно гуляли все последнее время, мы ходили даже на Фруску Гору; мы провели три дня на природе, как раз месяц назад, перед отъездом моей жены. Он не сердится на меня, Спин. Я говорю тебе, что он болен.
– Идем навестим его, если так! – направился я к двери. – Где он?
– Он в погребе, – ответил Мамели, опуская глаза.
– В погребе?
– Да, в погребе, в убежище я хотел сказать.
– В убежище? – переспросил я, пристально глядя на Мамели.
– Я все испробовал, но он не хочет подняться, – произнес Мамели, не поднимая глаз. – Вот уже почти десять дней, как он внизу, в убежище.
– Он не хочет подняться? Так, значит это мы к нему спустимся.
Мы сошли по лестнице, освещая себе путь керосиновой лампой. В самом темном углу погреба, в самом укромном углу, на диванных подушках лежал Спин. Я заметил сперва блеск, мягкий и испуганный блеск его светлых глаз, потом я услышал постукивание его хвоста по подушке и, остановившись на последней ступени, я вполголоса спросил у Мамели:
– Но какого чёрта, что с ним произошло?
– Он болен, – отвечал Мамели.
– Ну да, но что с ним такое?
– Он боится! – сказал Мамели, понизив голос и краснея.
Спин действительно имел вид собаки, подавленной страхом, невероятным ужасом. Кроме того, к его страху присоединялось чувство стыда; едва только он меня увидел и узнал по моему запаху и моему голосу, он опустил уши и спрятался, уткнув голову в передние лапы и глядя на меня снизу вверх, тихонько шевеля хвостом, как делает собака, которая стыдится самое себя. Он похудел. Его ребра обтянулись кожей, у него были впалые бока и заплаканные глаза.
– О! Спин! – воскликнул я с жалостью и упреком. Спин умоляюще смотрел на меня, взглянул с разочарованным выражением на Мамели и тогда я понял, что он полон самых запутанных чувств: страх, разочарование, сожаление, а также немного жалости, да, легкого сострадания.
– Это не только страх, – понял я, – тут есть и нечто другое!
– Нечто другое? – спросил Мамели с живостью, как будто даже обрадованно.
– Это не только страх, – продолжал я, – в нем живет чувство более таинственное и более глубокое. Я подозреваю и надеюсь, что это не только страх. Страх – чувство низкое. Нет, – добавил я, – это не один только страх.
Спин слушал меня, насторожив уши.
– Мне это больше по душе, – сказал Мамели. – Ты снимаешь большой камень с моего сердца. У нас никогда еще не было низких. Это был бы первый случай низости в нашей семье. Мы все – Мамели – мы всегда были смелыми. Для меня было бы большим горем, если бы Спин оказался недостойным того имени, которое он носит – имени Мамели!
О! Я убежден, что Спин – достойный носитель традиций твоей семьи. Не так ли, Спин? You are a brave dog, aren’t you?[487] – сказал я ему на его родном языке, лаская его лоб. Спин смотрел на меня, шевеля хвостом. Потом он посмотрел на Мамели своими глазами, полными разочарования, жалости, сожаления, взглядом, полным почтительных упреков.








