412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антуан де Сент-Экзюпери » Том 5. Книга 1 » Текст книги (страница 10)
Том 5. Книга 1
  • Текст добавлен: 3 февраля 2026, 22:31

Текст книги "Том 5. Книга 1"


Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери


Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 50 страниц)

Небо квакало, словно болото.

На закате я был разбужен воем сирен. Мне было трудно подняться и я слушал, зевая, рокот моторов, трескотню зениток, разрывы бомб, тяжелый, долгий, глухой грохот обваливающихся домов. Этот глупый «разбой»! Эти смелые девушки, зажатые в своих кожаных куртках, сбрасывали бомбы на ясские дома и сады. Лучше бы они оставались у себя дома и вязали носки, – подумал я и расхохотался. Да, у них, конечно, было и время и желание оставаться дома и вязать носки, у этих смелых девушек! Стук копыт необузданного галопа заставил меня подскочить и сесть на могиле. Влекомая обезумевшей лошадью, телега быстро спускалась по Фундации. Она пронеслась мимо кладбища и налетела на стену напротив, в стороне Люстрагерии. Я увидел лошадь, которая разбила о стену голову и упала, брыкая ногами в воздухе. Вокзал был охвачен пламенем. Густые облака дыма поднимались над кварталом Николина. Немецкие и румынские солдаты пробегали быстрым шагом, с винтовками, взятыми на руку. Раненая женщина тащилась по тротуару. Я снова растянулся на могиле и закрыл глаза.

Внезапно воцарилась тишина. Мальчик, посвистывая, прошел вдоль стены, ограждавшей кладбище. Из пыльного воздуха послышались веселые голоса. Но спустя несколько мгновений сирены вновь завыли. Рокот русских моторов, еще отдаленный, распространялся, как аромат среди жаркого вечера. Батареи Д.С.А., на аэродроме Копу, яростно стреляли. Меня должно быть немного лихорадило. Длительные приступы дрожи пробегали по моим наболевшим костям. Кто, знает, где могла быть Мика, волосатая, точно коза? «Стай, стай!» – кричали патрули в уже сгустившемся мраке. Несколько выстрелов раздалось здесь и там среди домов и садов. Хриплые голоса немецких солдат слышались, заглушаемые шумом автомашин. Из Жокей-клуба доносился смех, французские фразы, звон посуды. Боже, как мне нравилась Мариоара!

Неожиданно я заметил, что уже настала ночь. Батареи в Копу били по луне. Луна, желтая и клейкая, огромная и круглая летняя луна постепенно поднималась в облачном небе. Противозенитные орудия лаяли на луну. Деревья трепетали во влажном ветре, поднимавшемся с реки.

Сухой бешеный лай орудий доносился с холмов. Потом луна запуталась в переплетении древесных сучьев, оставалась мгновение подвешенной к ветке, покачиваясь, словно голова повешенного, и скрылась, поглощенная провалом черных грозовых облаков. Синие и зеленые молнии прорезали небо, и в просветах этих внезапно раскрывающихся ран, мгновенно, словно в осколках разбитого зеркала, виднелись глубокие перспективы ночных пейзажей в ослепительном, мертвенно-бледном зеленом свете.

Когда я покидал кладбище, стал накрапывать дождь. Это был медленный и теплый дождь, казалось, капавший из перерезанной вены. Кафе-ресторан Корсо был закрыт. Я принялся стучать кулаками в дверь, призывая Мариоару.

Наконец, дверь приоткрылась, и сквозь щель я услышал жалобный голос Мариоары: «Ай-ай, домнуле капитан, я не могу открыть, затемнение уже объявлено, домнуле капитан, ай, ай, ай!»

Я протянул руку и через щель крепко, но ласково взял ее за плечо.

– О, Мариоара, Мариоара, – открой мне, Мариоара, я голоден, Мариоара!

– Ай-ай, домнуле капитан, я не могу, домнуле капитан, ай-ай, ай!

У нее был кислый и жалостный голос. Сжимая ее маленькое плечо с нежными косточками, я чувствовал, как она дрожит вся, с головы до ног, быть может, от сильной и нежной ласки моей руки, быть может, от этого воздуха, благоухающего травами под летним дождем, может быть, от этого теплого и расслабляющего летнего вечера, быть может, из-за луны, этой предательской луны. (Быть может, Мариоара, думала также о том вечере, когда она пришла вместе со мной на заброшенное кладбище смотреть, как серп молодого месяца тихо жнет листву акаций. Мы сидели тогда на одной из могил; я сжимал ее в объятиях, и сильный аромат ее молодого тела, ее вьющихся черных волос, этот запах, тонкий и резкий, византийский запах, свойственный румынкам, гречанкам и русским женщинам, запах роз и запах белой кожи поднимался к моему лицу и вызывал во мне странное опьянение. Мариоара взволнованно дышала, прижимаясь к моей груди, и я говорил ей: «Мариоара», – говорил ей только «Мариоара», шепотом, и Мариоара смотрела на меня сквозь свои длинные черные ресницы, свои ресницы из черной шерсти.)

– Ай-ай, домнуле капитан, я не могу открыть, домнуле капитан, ай, ай, ай! – И она смотрела на меня одним глазом через дверную щель. Потом она сказала: – Подождите, одну минутку, домнуле капитан, – и тихо притворила дверь. Я слышал, как она удаляется, слышал легкую поступь ее босых ног. Она вернулась тотчас же и принесла мне немного хлеба и несколько кусков говядины.

– О, спасибо, Мариоара, – сказал я, опуская на ее грудь, в вырез кофты, несколько ассигнаций по сто лей. Мариоара смотрела на меня одним глазом сквозь дверную щель, и я чувствовал тяжелые капли теплого дождя, падавшие мне на затылок и скатывавшиеся вдоль спины. – «О, Мариоара», – повторял я, лаская ее плечо, и она склонила голову, прижавшись щекой к моей руке. Я нажимал на дверь коленом, а Мариоара надавливала на нее изнутри всей своей тяжестью, не давая мне войти. – «Ай, ай, ай, домнуле капитан, – говорила она, ай, ай, ай!» – и она улыбалась, глядя одним глазом сквозь свои длинные ресницы из черной шерсти.

– Мерси, Мариоара, – сказал я, лаская ее лицо.

– Ля реведере, домнуле капитан, – ответила Мариоара шепотом, и когда я уходил под дождем, она все еще смотрела на меня в дверную щель.

Усевшись на пороге моего дома, я слушал тихий шепот дождя в нежной листве акаций. За изгородью одного из садов, примыкающих к кладбищу, тревожно завывала собака. Мариоара – еще ребенок, думал я, ей всего 16 лет, Мариоаре. Я смотрел на черное небо и желтый отсвет луны, пробивавшийся сквозь темную вуаль облаков. Она еще ребенок, Мариоара… И я слушал тяжелый шаг патрулей и шум немецких грузовиков, поднимавшихся в направлении Копу и следовавших в сторону Прута. Внезапно сквозь теплую паутину дождя снова донеслось жалобное рычание сирен.

Вначале это было нечто вроде отдаленного мурлыканья очень высоко в небе, или жужжания пчел, понемногу все приближавшегося, пока оно не стало совсем громким и таинственным в этом черном небе. Жужжание пчел, высокое и удаленное, язык нежный и скрытный, голос неясный, как воспоминание о пчелином жужжании в лесу. И тогда я услышал голос Мариоары, взывавший ко мне среди могил: – «Домнуле капитан! – кричала она. – Ай, ай, ай, домнуле капитан!»

Она убежала из Корсо. Ей стало страшно оставаться одной; она хотела вернуться к себе; она жила в стороне Страды делла Узине, близ Центральной электростанции. Но она не осмеливалась пересечь город – патрули стреляли в прохожих. – «Стой! стой!» – кричали они, но тотчас же стреляли, не оставляя вам времени на то, чтобы поднять руки. «Ай, ай, ай, проводите мена домой, домнуле капитан». Я видел, как сверкали во тьме ее черные глаза: они то вспыхивали, то угасали в теплом мраке, словно на границе ночи, отдаленной от меня, словно на границе черной запретной ночи.

Перед нами проходили, в молчании, среди крестов и насыпей, группы людей, пришедших, чтобы укрыться в убежище, вырытом посреди кладбища. Убежище было похоже на очень древнюю могилу: каменные плиты и гробницы составляли его кровлю, наваленные, как гигантская черепица; туда, в сырую землю, спускались по крутой деревянной лесенке и попадали в комнату, сходную со склепом, где по стенам стояло несколько скамеек. Тени мужчин, женщин, детей, полуобнаженные, спускались в подземелье, молча, словно духи умерших, возвращающиеся в свой мрачный ад. Я уже знал теперь их всех, так как это были всегда одни и те же. Они проходили мимо меня каждый вечер, скрываясь в убежище: хозяин Люстрагерии, расположенной напротив моего дома, два маленьких старичка, которых я всегда видел сидящими у подножия статуи Объединения[293], между Жокей-клубом и Фундацией, извозчик, конюшня которого была позади кладбища, продавщица газет с угла Фундации, комиссионер из Десфачере де винури, со своей женой и пятью детьми, продавец «тютюна» из табачной лавочки, рядом с почтой.

– Буна сера, домнуле капитан, – говорили они, проходя мимо. Я отвечал им: «Буна сера».

Мариоара не хотела спускаться в убежище; она хотела вернуться домой, к себе, ей было страшно; она хотела вернуться. В другие ночи она спала на диване, в зале кафе-ресторана Корсо, но в этот вечер ей хотелось вернуться домой, она вся дрожала, ей хотелось вернуться.

– В нас будут стрелять, Мариоара, – говорил я.

– Ну, ну, солдаты не могут стрелять в офицера.

– А кто знает? Сейчас темно. Они станут стрелять в нас, Мариоара.

– Ну, ну, – говорила Мариоара. – Румынские солдаты не стреляют в итальянского офицера, не правда ли?

– Ой, нет! Они не будут стрелять в итальянского офицера, им будет страшно. Идем, Мариоара! Полковник Люпу, он тоже боится итальянского офицера.

Мы пустились в путь, прижавшись друг к друг и держась поближе к стене, под теплым дождем. Грудь Мариоары при каждом шаге слегка касалась моей руки; это было легкое прикосновение груди маленькой девочки. Мы спустились к Страда делла Узине, среди призраков выпотрошенных домов. Из деревянных лачуг и домишек из рубленой соломы, смешанной с глиной, слышались голоса, смех, плач детей, хриплые песни и триумфальные голоса граммофонов. Сухой треск ружейных выстрелов пронизывал ночь там, за вокзалом. На подоконнике одной лавочки старый граммофон пел хрипло и печально:

Вой, вой, мандрелор вой[294]


Время от времени мы укрывались за стволом дерева, за оградой какого-нибудь сада, задерживая дыхание, пока не затихнут вдали шаги патруля. «Вот! – сказала Мариоара. – Здесь мой дом!» Массив здания Центральной электростанции из красного кирпича поднимался перед нами во тьме, похожий на башню элеватора. Среди звуков вокзала выделялись жалобные свистки паровозов.

– Ну, ну, домнуле капитан, ну, ну, – говорила Мариоара.

Но я сжимал ее в объятиях, лаская ее вьющиеся волосы, ее брови, густые и жесткие, ее рот, маленький и тонкогубый.

– Ну, домнуле капитан, ну, ну, – сказала Мариоара, обеими руками упираясь мне в грудь, чтобы оттолкнуть меня.

Внезапно гроза взорвалась над крышами города, как мина. Черные лохмотья туч, деревья, дома, дороги, люди и лошади подскочили вверх, закрученные в порыве ветра. Словно поток теплой крови хлынул из вспоротых облаков, разъятых молниями, красными, синими и зелеными. Группы румынских солдат пробежали с криками «парашиутист! парашиутист!» Они бежали, поднимая вверх винтовки и стреляя в воздух. Вопль, слабый и неопределенный, поднимался в нижней части города одновременно с высоким и отдаленным рокотом русских моторов.

Мы прижались к ограде палисадника, окружавшего дом Мариоары. В это время два солдата, которые бежали в конце улицы, выстрелили по нас, не останавливаясь, на бегу; мы услышали отчетливый удар ручных гранат об ограду. Подсолнух, который был выше обтесанных столбов ограды, склонивший голову со своим круглым глазом циклопа, отсутствующим и полуприкрывшим большой черный зрачок длинными желтыми ресницами, высился рядом. Я сжал Мариоару в объятиях, и Мариоара уступала мне, несколько запрокинувшись, устремив глаза к небу. Вдруг она произнесла шепотом: «О, че фрумоз, че фрумоз! – О, как красиво, как красиво!» Я тоже посмотрел вверх, и возглас изумления сорвался с моих губ.

Там, вверху, были люди, которые ходили по грозовой кровле. Маленькие, неловкие и пузатые, они спускались по водосточным трубам облаков, держа в одной руке огромный белый зонт, колеблемый порывами ветра. Быть может, то были старые профессора ясского университета, в своих серых шапочках и зеленых рединготах[295], закапанных смолой, которые возвращались к себе, спускаясь по длинной улице, ведущей к Фундации. Они медленно брели под дождем в мертвенно-бледном свете молний, беседуя между собой, и было смешно видеть их вверху, странно передвигающими ноги, словно ножницы, раскрывающиеся и смыкающиеся, чтобы, разрезая облака, проложить себе дорогу в этой паутине дождя, опустившейся на кровли города. – «Ноапте буна, домнуле профессор, – говорили они друг другу, склоняя головы и двумя пальцами приподнимая свои серые шапочки, – ноапте буна». Или, быть может, то были благородные ясские дамы, горделивые и прекрасные, возвращавшиеся после прогулки в парке, укрывая свои нежные лица под зонтиком из синего или розового шелка, отороченного белым гипюром, в то время как за ними на известном расстоянии следовали их старые и одинокие черные экипажи, с евнухами-кучерами, размахивающими длинными красными спиралями их кнутов над блестящими крупами прекрасных коней с длинными булаными гривами. Быть может, даже то были именитые люди Жокей-клуба, толстые молдавские джентльмены, с бакенбардами, подстриженными по парижской моде, одетые у Сэвилля Роу, с маленькими галстучками, задушенные твердой узостью высоких крахмальных воротничков, напоминающих героев Поль де Кока[296]. Они возвращались к себе пешком, чтобы подышать немного свежим воздухом после нескончаемых партий бриджа в прокуренных залах Жокей-клуба, вдыхая запах роз и табака. Они двигали бедрами, приводя в действие свои ножницы, вытянув правые руки, чтобы удерживать длинные ручки своего огромного белого зонта, слегка сдвинув свои высокие серые шапочки на одно ухо, как известные пожилые львы Домье[297]… (виноват, я ошибся, Каран д’Аша[298]).

– Это спасается ясская знать. Говорю тебе, они боятся войны и хотят укрыться в Атеней Паласе[299] Бухареста.

– О нет, они не спасаются! Там, внизу, – дома цыган; они хотят ухаживать за цыганками, – сказала Мариоара, глядя на летающих людей.

Облака казались большими кронами зеленых деревьев. Люди в серых шапочках, женщины, с их шелковыми зонтами, отороченными гипюром, казалось, передвигались между столами павильона в Эрменонвилле[300], на фоне зеленых деревьев, деревьев синих и розовых Порта Дофине на картине Мане. Это был зеленый, розовый, синий и серый Мане с его нежного пейзажа, его газона и листвы, который показывался и исчезал в просветах облаков каждый раз, когда грозовой удар вверху обрушивал там, вверху, высокие замки, покрытые пурпуром молний.

– В самом деле, это – точно праздник, – сказал я. – Галантный весенний праздник в прекрасном парке.

Мариоара созерцала «полубогов» Жокей-клуб, «белые божества» Ясс (Яссы тоже ведь находятся в стороне Германта, в стороне провинциального Германта, этой идеальной провинции, которая и есть настоящая парижская родина Пруста, а в Молдавии каждый знает Пруста наизусть), она созерцала высокие цилиндры, монокли, белые гвоздики в петлицах серых и коричневых пиджаков, шелковые зонтики, отороченные гипюром, руки, до локтей скрытые в кружевных перчатках, маленькие шляпки, населенные сверху птичками и цветами, маленькие хрупкие ножки, скромно выглядывающие из-под плиссированных платьев. «О! Я так хотела бы побывать на этом празднике! Я тоже хотела туда отправиться в прекрасном шелковом платье», – сказала Мариоара, ощупывая своими тонкими пальцами бедное платьишко, хлопчатобумажное, в пятнах от чьорбы де пиу.

– О! Посмотри, посмотри, как они удирают! Посмотри, как дождь преследует их, Мариоара. Праздник окончен, Мариоара.

– Ля реведере, домнуле капитан, – сказала Мариоара, опуская щеколду, запиравшую вход в сад. Дом Мариоары представлял собой деревянную лачугу, одноэтажную, с кровлей из красной черепицы. Окна были заперты; ни один луч света не просвечивал сквозь решетчатые ставни.

– Мариоара! – позвал женский голос из дома.

– Ай, ай, ай, – сказала Мариоара. – Ля реведере, домнуле капитан.

– Ля реведере, Мариоара, – ответил я, прижимая ее к груди.

Мариоара, уступая моему объятию, смотрела в небо. Светящийся след трассирующих пуль пронизывал черное стекло ночи. Можно было принять его за коралловые колье, обвивавшие невидимые плечи женщин, за цветы, брошенные в бездну, затянутую черным бархатом, за фосфоресцирующих рыб, трепещущих в ночном море, за светлячков, с отпечатками алых губ, гибнущих в тени шелкового зонта, за розы, расцветающие в тиши сада безлунной ночью незадолго до рассвета. И пожилые львы Жокей-клуба, старые профессора университета, возвращались с праздника по домам среди последних вспышек фейерверка, укрываясь от дождя под своими огромными белыми зонтами.

Затем небо постепенно угасло, дождь прекратился сразу, и луна показалась в разрыве облаков; можно было подумать, что этот пейзаж был написан Шагалом. Еврейское небо Шагала, населенное еврейскими ангелами, еврейскими облаками, еврейскими собаками и лошадьми, покачивающимися на лету над городом, евреи, играющие на скрипках, сидя на кровлях домов, или порхающие в бледном небе, отвесно спускаясь над улицами, или старые еврейские мертвецы, лежащие на тротуарах между горящими ритуальными светильниками; пары еврейских влюбленных, возлежащих между небом и землей, на краю облака, зеленого, точно лужайка. И под еврейским небом Шагала, среди этого шагаловского пейзажа, освещенного круглой прозрачной луной, над кварталами Николина, Сокола, Пакурари, поднимался неопределенный вопль, трескотня пулеметов, глухие разрывы гранат.

– Ай, ай, ай! Они убивают евреев! – сказала Мариоара, задерживая дыхание.

Вопль звучал даже из центра города, из высоких кварталов, расположенных возле площади Унирии и церкви Трех Эрари[301]. Заглушая этот неопределенный крик, который, казалось, принадлежал людям, убегающим по улицам, раздавались немецкие слова, выкрикиваемые ужасным хриплым голосом, и «Стай! Стай!» румынских жандармов и солдат.

Вдруг винтовочная пуля просвистела где-то с нами рядом. В конце улицы послышался большой шум, в котором сливались немецкие, румынские и еврейские голоса. Толпа бегущих людей пронеслась мимо нас: это были женщины, мужчины, дети, преследуемые группой жандармов, которые бежали следом, стреляя. Совсем сзади брёл, пошатываясь, солдат, с лицом, залитым кровью, кричащий: «Парашиутист! Парашиутист!», устремляя в небо свою винтовку. Он упал на колени в нескольких шагах от нас, ударился головой о забор и остался лежать ничком на земле под медленным дождем советских парашютистов, которые спускались с неба один за другим, подвешенные к их огромному белому зонту и легко ступали ногами на крыши домов.

– Ай, ай, ай, – закричала Мариоара. Я поднял ее с земли, бегом пронес через садик и толкнул локтем дверь.

– Ля реведере, Мариоара, – сказал я, предоставив ей скользить в моих руках все ниже, до тех пор, пока ее ноги не коснулись земли.

– Ну, ну, домнуле капитан, ну, ну! – кричала Мариоара, прижимаясь к моей груди, – ну, ну, домнуле капитан, ай, ай, ай! И она впилась зубами мне в руку, кусая ее с дикой яростью и завывая при этом, как собака.

– Ох, Мариоара, – прошептал я, прикасаясь губами к ее волосам, в то самое время, как моя рука, оставшаяся свободной, ударяла ее по лицу, чтобы ее зубы отпустили меня. – О, Мариоара, – шептал я, прикасаясь губами к ее уху. Я тихонько подтолкнул ее в темный дом, прикрыл за ней дверь, прошел через сад и удалился по пустынной улице. Время от времени я оборачивался, чтобы посмотреть на палисадник, подсолнечник, поднимавшийся над забором ограды, маленький домик с кровлей из красной черепицы, испещренной лунными бликами.

Закончив подъем по улице, я обернулся. В городе бушевало пламя. Густые облака дыма поднимались над нижними кварталами вдоль берегов Балуй. Вокруг зданий, охваченных огнем, дома и деревья были ярко освещены и казались крупнее, чем на самом деле, будто в фотографическом увеличителе. Я различал трещины в штукатурке, ветви и листья. В этой сцене было одновременно нечто мертвенное и в то же время резко определенное, именно так, как это бывает на фотографии, и я легко мог бы подумать, что я созерцаю фотоснимок, холодный и призрачный, если бы не смутный вопль, который слышался со всех сторон, и жалобный вой сирен, долгие свистки паровозов и треск пулеметов не придавали этому страшному видению оттенка живой и непосредственной реальности.

Поднимаясь вверх по извилистым улочкам, карабкающимся к центру, я слышал вокруг безнадежный вопль, хлопанье дверей, звон разбиваемых стекол и посуды, придушенное завыванье, крики мольбы: «Мама! Мама!» ужасающие мольбы: «ну! ну! ну!» И время от времени, с задней стороны ограды, из глубины сада, изнутри дома, сквозь полуоткрытые ставни, – вспышку, сухой звук выстрела, свист пули и хриплые, ужасные немецкие голоса. На площади Унирии группа эсэсовцев, опустившись на колено у памятника князю Гуза Вода, стреляла из автоматов в направлении маленькой площади, на которой возвышается памятник князю Гика[302], в молдавской одежде, с его меховым кафтаном и большой папахой, надвинутой на лоб. В свете пожаров была видна толпа, черная и жестикулирующая (в большинстве своем женщины), скучившаяся у подножия памятника. Время от времени кто-нибудь там поднимался, бежал туда или сюда через площадь и падал под пулями эсэсовцев. Большие группы евреев убегали по улицам, преследуемые солдатами и штатскими, охваченными бешенством, вооруженными ножами и железными прутьями. Группы жандармов ударами прикладов взламывали двери домов; тотчас окна распахивались настежь: показывались женщины в одних сорочках; они кричали, поднимая руки к небу, некоторые выбрасывались в окна, с мокрым хряском ударяясь лицом об асфальт тротуара. Отряды солдат бросали гранаты в маленькие отдушины, открытые на одном уровне с улицей, ведущие в погреба, в которых много людей напрасно искали убежища; некоторые вставали на четвереньки, чтобы посмотреть на результаты взрыва внутри погреба, и затем возвращались к друзьям, чтобы посмеяться с ними вместе. Там, где избиение было всего сильнее, ноги скользили в крови. Повсюду веселый и жестокий труд погрома наполнял улицы и площади эхом выстрелов, плачем, страшным воем и диким смехом.

Когда я, наконец, добрался до итальянского консульства, по зеленеющей улице, проходящей за стеной старого заброшенного кладбища, консул Сартори сидел на стуле перед порогом. Он курил сигарету. Вид у него был усталый и раздосадованный. Но он благодушно курил со свойственной ему неаполитанской флегмой. Но я-то знаю неаполитанцев: я знал, что он страдает. Изнутри слышались подавленные рыдания.

– Недоставало только этих неприятностей, – сказал Сартори. – Я спрятал человек десять этих несчастных, некоторые из них ранены. Не хотите ли вы помочь мне, Малапарте? Что до меня, то я плохой санитар.

Я вошел в служебные помещения консульства. Лежа на диванах или сидя на полу в углах (одна маленькая девочка пряталась под письменным столом Сартори), несколько женщин, бородатых стариков, пять или шесть мальчиков и трое молодых людей, показавшихся мне студентами, были собраны здесь. У одной из женщин лоб был рассечен железным прутом; стонал студент, раненый в плечо пулей. Я распорядился согреть немного воды и с помощью Сартори промыл раны и перевязал их бинтами, сделанными из разорванной простыни. «Экая досада! – повторял Сартори. – Только этого еще недоставало. И как раз нынче вечером, когда у меня болит голова».

В то время как я перевязывал женщину, раненую в лоб, она повернулась к Сартори и стала благодарить его на французском языке за то, что он дал ей жизнь, называя его «господин маркиз». Сартори посмотрел на нее с досадующим видом и сказал: «Почему Вы называете меня маркизом? Я просто месье Сартори». Он мне нравился, этот человек, полный и благодушный, который в этот вечер отказывался от титула, на который он не имел права и который, тем не менее, носил не без удовольствия. Неаполитанцы в опасные минуты способны приносить самые большие жертвы. «Передайте мне, прошу Вас, еще один бинт, дорогой маркиз!» – сказал я ему, чтобы возместить ему эту жертву.

Мы снова уселись на пороге: Сартори – на стуле, я – на ступеньке. Сад, окружающий виллу консульства, был полон густых акаций и сосен. Разбуженные светом пожарищ, птицы двигались на ветках и хлопали крыльями. «Им страшно, они не поют», – сказал Сартори, поднимая глаза к вершинам деревьев. Потом, указывая рукой на темное пятно на стене дома совсем рядом с дверью, он добавил: посмотрите на эту стену – на ней пятно крови. Один из этих несчастных укрылся внутри. Жандармы вошли и наполовину убили его ударами прутьев. Потом они увели его. Это был хозяин нашей виллы, очень славный человек. – Он закурил новую сигарету и медленно повернулся, глядя в эту сторону: – Я был один, – сказал он, – что я мог предпринять? Я протестовал; я сказал, что напишу об этом Муссолини. Они рассмеялись мне в лицо.

– Это в лицо Муссолини они смеялись, не в ваше лицо.

– Малапарте, на дьявола вы обо мне беспокоитесь? Я пришел в ярость, а когда я прихожу в ярость… – сказал он своим благодушным тоном. Он продолжал курить. – Я еще со вчерашнего дня просил у полковника Люпу пикет для охраны консульства.

Он ответил мне, что в этом нет необходимости.

– Возблагодарите Бога! Лучше не иметь никакого дела с людьми полковника Люпу. Полковник Люпу – убийца.

– Ну, да, конечно, это убийца. Жаль, такой красивый мужчина!

Я стал смеяться, отворачиваясь, чтобы Сартори не заметил, что я смеюсь. В это время мы услышали в конце улицы отчаянные крики, несколько пистолетных выстрелов, затем эти ужасные, эти непереносимые, глухие, и словно тусклые, удары прикладов о черепа.

– Они, в самом деле, начинают мне надоедать! – сказал Сартори. Он встал, со своей неаполитанской флегмой, мирно пересек сад, открыл решетку и сказал: «Входите сюда! Входите сюда!» Я вышел на середину улицы и направил в сад толпу людей, потерявших голову от страха. Какой-то жандарм схватил меня за руку; я изо всех сил ударил его ногой в живот. «Вы совершенно правы, – спокойно сказал Сартори, – эта скотина вполне этого заслуживает». Он, должно быть, пришел в сильную ярость, если начал прибегать к ругательствам. Потому что для Сартори слово «скотина» – это грубое ругательство.

Мы провели всю ночь, сидя у порога и беспрестанно куря. Время от времени мы выходили на улицу и направляли в консульство оборванных людей, залитых кровью. Таким образом, мы собрали их около сотни.

– Следовало бы накормить и напоить чем-нибудь этих несчастных, – сказал я Сартори, когда мы снова уселись у порога, оказав первую помощь нескольким раненым.

Сартори посмотрел на меня взглядом побитой собаки: «У меня оставалась кое-какая провизия, – сказал он, – но жандармы, вторгшиеся в консульство, все украли. Терпение!»

– О веро? (Это правда?) – спросил я на неаполитанском диалекте. – О веро! – ответил Сартори, вздыхая.

Мне доставляло удовольствие находиться рядом с ним в эти минуты. Я чувствовал себя в безопасности возле этого благодушного неаполитанца, который дрожал внутренне от страха, отвращения, жалости и ничем не выдавал этого.

– Сартори, – проговорил я, – мы боремся, защищая цивилизацию против варварства.

– О веро? – сказал Сартори.

– О веро! – ответил я.

Уже рассвет озарил небо, теперь свободное от облаков. Дым пожарищ висел между вершинами деревьев и над крышами. Становилось прохладно.

– Сартори, – сказал я, – когда Муссолини узнает о том, что они вломились в консульство в Яссах, он с ума сойдет от ярости!

– Малапарте, на дьявола вы обо мне беспокоитесь, – ответил Сартори. – Муссолини лает, но не кусает. Он выставит меня вон, за то, что я предоставил убежище этим несчастным евреям.

– О веро?

– О веро, Малапарте.

Спустя минуту Сартори встал и предложил мне идти укладываться спать.

– Вы устали, Малапарте. Теперь все уже кончено. Мертвые – умерли. Ничего не остается делать.

– Я не устал, Сартори. Идите, ложитесь в постель, я останусь здесь нести охрану.

– Сделайте мне удовольствие пойти отдохнуть хотя бы часок! – сказал Сартори, снова усаживаясь на своем стуле.

Пересекая кладбище, я мельком увидел в неясном свете двух румынских солдат, сидевших на могиле. Они держали в руках по куску хлеба и ели молча.

– Здравствуйте, домнуле капитан, – сказали они. – Здравствуйте, – ответил я.

Мертвая женщина лежала распростертая между двух могил. Собака скулила за плетнем. Я бросился в постель и закрыл глаза. Я чувствовал себя униженным. Отныне все было кончено. Мертвые были мертвы. Ничего не оставалось делать. Ла дракю, – думал я. Это было ужасно, что ничего не оставалось делать.

Не сразу, но я уснул, и через раскрытое окно я видел небо, светлевшее на рассвете, которое там и здесь еще лизали мертвенные отблески пожаров. Я заметил в небе человека, который прогуливался, придерживая согнутой рукой огромный белый зонтик. Он смотрел вниз.

– Приятного вам отдыха, – сказал мне воздушный человек, кивая головой и улыбаясь.

– Мерси, хорошей прогулки! – ответил я ему.

Я проснулся спустя часа два. Было ясное утро; воздух, освеженный ночной грозой, сверкал, как будто все на свете было покрыто прозрачным лаком. Я подошел к окну и посмотрел на улицу Лапушнеану. Она была усеяна очертаниями людей, застывших в беспорядочных позах. Тротуары были завалены мертвецами, нагроможденными друг на друга. Несколько сотен трупов были оставлены посреди кладбища. Стаи собак обнюхивали мертвых с этим испуганным, униженным видом, свойственным псам, разыскивающим своего хозяина. Они были полны уважения и сострадания и бродили среди жалких тел, словно боялись наступить на эти окровавленные лица, судорожно сжатые руки. Команды евреев, под наблюдением жандармов и солдат, вооруженных автоматами, работали, оттаскивая трупы в сторону, освобождая от них проезжую часть улицы и укладывая их вдоль стен, чтобы они не мешали проезду машин. Проезжали немецкие и румынские грузовики, нагруженные трупами. Мертвый ребенок сидел на тротуаре, в стороне Люстрагерии, прислоненный к стене спиной, свесив на плечо голову.

Я отступил, закрыл окно, сел на кровать и начал потихоньку одеваться. Время от времени я был вынужден ложиться на спину, чтобы удержать подступавшую рвоту. Вдруг я, как мне показалось, услышал шум веселых голосов, смех, веселую перекличку, призывы и оживленные ответы. Сделав над собой усилие, я подошел к окну снова. На улице было много народа. Отряды солдат и жандармов, группы мужчин и женщин из простонародья, цыгане, с длинными вьющимися волосами, спорили между собой, весело перекликаясь, и занимались тем, что раздевали и грабили трупы, приподнимая их, опрокидывая, переворачивая с боку на бок, чтобы снять с них одежду – пиджаки, брюки, кальсоны; упираясь ногой в животы мертвых, стаскивали с них сапоги; один бежал бегом, чтобы захватить свою долю добычи, другой удалялся с отягощенными ею руками. Это было движение взад и вперед, бодрое; веселая работа, одновременно ярмарка и праздник. Голые мертвецы лежали распростертые и брошенные в ужасающих положениях.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю