Текст книги "Том 5. Книга 1"
Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери
Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 50 страниц)
– Человек цивилизованный, христианин, – сказала Анита Бенгенстрём, – скорее бы умер от голода, чем стал бы пожирать человеческое мясо.
– А! А! – расхохотался граф де Фокса. – Только не католик: католики любят человеческое мясо.
И так как все протестовали (ослепительный свет снега среди светлой ночи сиял в квадратах окон, и это казалось отражением громадного серебряного зеркала, которое принимало мертвенный блеск на масляных портретах испанских грандов, на золотом распятии, висевшем на стене, одетой в тяжелую красную парчу), граф де Фокса заявил, что «все католики едят человеческую плоть, плоть Иисуса Христа, священную плоть Иисуса – гостию, то есть плоть, наиболее человеческую и наиболее божественную на свете». И он печальным голосом стал читать наизусть отрывок из стихотворения Федерико Гарсии Лорки, испанского поэта, расстрелянного в 1936 году франкистами, знаменитую Оду аль Сантиссимо Сакраменто дель Алтар, которая начинается как песня любви «Кантабан лас муйерес». Когда он дошел до стихов «рана», де Фокса слегка повысил голос:
Vivo estabas, Dios mio, dentro del ostensorio
Punzado pór tu Padre con agujac de lumbre
Latiendo come el pobre eorazon de la rana.
Que los médicos ponen en el frasco de vidrio.
(Ты был живым, Бог мой, в чаше, пронзенный
Отцом твоим иглами света, трепещущий,
Как бедное сердце лягушки,
Помещенное в стеклянную колбу).
– Но это ужасно! – сказала графиня Маннергейм. – Божественное тело Иисуса, которое бьется в чаше, как сердце лягушки. Ах! Вы, католики, все – просто чудовища!
– Нет лучшего тела в мире, – сказал граф де Фокса печально.
– Не правда ли, Свёртстрём, – спросил я, – ты способен выкурить кусок человеческого мяса?
Свёртстрём улыбался. Его улыбка была усталой и грустной. Он смотрел на лошадиные головы, поднимавшиеся над ледяной равниной, на эти мертвые головы, с замерзшими гривами, твердыми как дерево, эти глаза, блестящие и расширенные, полные ужаса. Он ласкал слегка рукой их вытянутые морды, окровавленные ноздри, губы, сведенные безнадежным ржанием (этим ржанием, оставшимся во рту, полном замерзшей пены). Мы ушли молча, задевая по пути гривы, побелевшие от инея. Ветер тихо свистел над огромной ледяной равниной.
* * *
Этим утром мы отправились посмотреть, как будут высвобождать лошадей из их ледяной тюрьмы.
Жирный и мягкий запах господствовал в тепловатом воздухе. Стоял конец апреля, и солнце уже заметно пригревало. С приближением оттепели конские головы, заточенные в ледяной коре, начинали отравлять воздух. В утренние часы этот запах падали становился невыносимым, и полковник Мерикаллио дал приказание поднять лошадей из озера и зарыть их подальше в лесу. Отряды солдат, вооруженных большими пилами, топорами, железными ломами, лопатами и веревками, спустились к Ладоге с сотней саней.
Когда мы вышли на откос, солдаты уже принялись за работу. Около полусотни трупов было перекинуто через сани; они уже не были твердыми, но вялыми и вспухшими; длинные светлые гривы, освобожденные оттепелью, оттаяли, и с них струилась вода. Веки ниспадали на глаза, водянистые и вздутые. Солдаты ломали лед ударами лопат и топоров, и лошади запрокидывались, плавая в грязной воде, побелевшей и полной воздушных пузырей и губчатого снега. Солдаты грузили падаль при помощи веревок и тащили их на берег. Головы волочились сбоку. Батарейные лошади, рассеянные по лесу, ржали, вдыхая жирный и сладковатый воздух, и лошади, запряженные в сани, отвечали им долгим жалобным ржанием.
– Пуа, пуа! Пошел! Пошел! – кричали солдаты, размахивая кнутами. Сани скользили на грязном снегу с глухим шорохом. Бубенчики в теплом воздухе весело звонили, весело и жалобно.
Комната была полна теней. Голос ветра был высоким и горестным среди старых дубов Оахилля, и я задрожал, услышав это страдающее ржание северного ветра.
– Вы жестоки, – произнес принц Евгений, – мне жаль вас.
– Я очень вам благодарен, – сказал я и расхохотался, и мне тотчас же стало стыдно, что я расхохотался. Мне самому было жаль себя. И стыдно, что жаль себя.
– О, вы жестоки, – повторил принц Евгений. – Мне хотелось бы вам помочь.
– Разрешите мне, – сказал я, – рассказать вам один странный сон. Это сон, который часто волнует меня по ночам. Я вхожу на площадь, заполненную народом; все смотрят вверх, и я тоже смотрю вверх и вижу нависающую над площадью высокую гору. На вершине горы возвышается большой крест. С перекладин креста свисает распятая лошадь. Палачи, забравшиеся по лестницам, забивают молотками последние гвозди. Слышны удары молотков по гвоздям. Распятая лошадь поворачивает голову туда и сюда и потихоньку ржет. Толпа безмолвно рыдает. Жертвоприношение Христа-лошади, трагедия животной Голгофы; я бы хотел, чтобы вы помогли мне пролить свет на смысл этого сна. Смерть Христа-лошади, – не может ли она означать смерть всего, что есть в человеке, чистого и благородного? Вам не кажется, что этот сон имеет отношение к войне?
– Но ведь и война – не более чем сон, – сказал принц Евгений, положив руку себе на глаза и на лоб.
– Все, что было в Европе благородного, тонкого, чистого, умирает. Лошадь – это наша родина. Вы понимаете, что я хочу этим сказать. Наша родина умирает, наша древняя родина. И все неотвязные картины, эта постоянная «идэ фикс» ржанья, запаха, страшного и печального, запаха мертвых лошадей, распростертых на дорогах войны. Не кажется ли вам, что все это соответствует образам войны: нашим голосам, нашему запаху, запаху мертвой Европы? Не кажется ли вам, что этот сон также имеет смысл, приблизительно, сходный? Но быть может лучше не пытаться толковать сны?
– Замолчите, – сказал принц Евгений. Затем он наклонился ко мне и промолвил тихо: «Ах, если бы я мог страдать, как вы!»
Часть II
КРЫСЫ
IV. GOD SHAVE THE KING[137]
– Я – Король: ди Кениг, – сказал рейхсминистр Франк, генерал-губернатор Польши, разведя руки и бросая на своих сотрапезников взгляд, полный гордого удовлетворения.
Я смотрел на него и улыбнулся.
– Немецкий Король Польши, ди дойче Кениг фон Полен, – повторил Франк.
Я смотрел на него и улыбался.
– Почему вы улыбаетесь? Или вы никогда не видел короля? – спросил у меня Франк.
– Я говорил со многими королями, обедал со многими королями в их дворцах и замках, – ответил я, – но ни один из них никогда не говорил мне: «Я – король»
– Зи зинд айн[138] (испорченный ребенок), – сказала грациозно фрау Бригитта Франк, ди дойче Кенигин фон Полен.
– Вы правы, сказал Франк, – настоящий король никогда не говорит: «Я – король». Но я не настоящий король, хотя мои друзья из Берлина и называют Польшу[139]: Франкрейх. Я обладаю правом жизни и смерти над польским народом, но я не король Польши. Я обхожусь с поляками с королевским великодушием и благосклонностью, но я не настоящий король. Поляки не заслуживают такого короля, как я. Это – неблагодарный народ.
– Они – не неблагодарный народ, – возразил я.
– Я был бы самым счастливым человеком на земле, я был бы в самом деле, как бы Готт ин Франкрейх [140], если бы поляки были мне благодарны за все, что я для них делаю. Но чем больше я стараюсь облегчить их несчастья и справедливо обходиться с ними, тем больше они относятся с презрением ко всему хорошему, что я делаю для их родины. Это – неблагодарный народ.
Шепот одобрения пробежал по губам сотрапезников.
– Это народ, полный достоинства и гордости, – настаивал я с любезной улыбкой, – и вы – их хозяин. Иностранный хозяин.
– Немецкий хозяин. Они не заслуживают чести иметь немецкого хозяина.
– В самом деле, они ее не заслуживают. Жаль, что вы не поляк.
– Я, шаде![141] – воскликнул Франк, отдаваясь радостному смеху, которому все сотрапезники ответили шумным эхо. Внезапно Франк кончил смеяться и оперся обеими руками о свою грудь: «Поляк!» – сказал он. Но посмотрите на меня. Каким образом мог бы я быть поляком? Или, быть может, я похож на поляка?
– Вы католик, не правда ли?
– Да, – ответил Франк, немного удивленный. Я немец из Франконии.
– Значит, католик, – сказал я.
– Да, немецкий католик, – отвечал Франк.
– Значит, у вас имеется нечто общее с поляками. Католики все равны между собой. Вы должны были бы, как хороший католик, уважать поляков, равных вам.
– Я – католик, добрый католик, – подтвердил Франк, – но, вы думаете, этого достаточно? Мои соратники тоже католики, все они уроженцы старой Австрии. Но разве вы думаете, что достаточно быть католиком, что бы мочь управлять Польшей? У вас нет представления о том, как трудно управлять католическим народом!
– Я никогда не пробовал, – сказал я, улыбаясь.
– И остерегитесь этого! Тем более, – добавил Франк, наклоняясь над столом и с таинственным видом понизив голос, – тем более, что в Польше надо на каждом шагу считаться с Ватиканом. За спиной у каждого поляка, угадайте, кто?
– Польский священник, – сказал я.
– Нет, – сказал Франк. – Там Папа. Святой Отец, собственной персоной.
– Должно быть, это вещь мало приятная, – заметил я.
– Правда и то, что за моей спиной стоит Гитлер. Но это не одно и то же.
– Нет, это не одно и то же, – согласился я.
– А что, Святой Отец стоит также и за спиной у каждого итальянца? – спросил у меня Франк.
– Итальянцы, – ответил я – не хотят иметь никого за своей спиной.
– Ах, зо! – воскликнул Франк, смеясь. – Ах, зо!
– Зи зинд айн анфан террибль[142], – грациозно сказала немецкая королева Польши.
– Я задаю себе вопрос, – продолжал Франк, как устроился Муссолини, чтобы действовать в согласии с Папой?
– Между Муссолини и Папой тоже, – сказал я, – в начале были большие трудности. Оба они живут в одном городе, оба претендуют на непогрешимость; казалось неизбежным, что между ними разгорится ссора. Но они пришли к соглашению, и теперь все идет, к общему удовлетворению, хорошо. Когда родится итальянец, Муссолини берет его под свое покровительство: прежде всего он поручает его детскому приюту, затем посылает в школу, позже обучает его ремеслу, затем записывает его в фашистскую партию и заставляет работать до достижения им двадцати лет. В двадцать лет он призывает его в армию и содержит его два года в казарме, потом он его демобилизует, возвращает на работу и женит его после совершеннолетия; если у него рождаются дети, он предоставляет им то же самое, что предоставил их отцу. Когда отец становится старым, не может более работать и ни к чему вообще не пригоден, он отсылает его домой, дает ему пенсию и ждет, пока он умрет. И, наконец, когда он умирает, Муссолини возвращает его Папе, чтобы тот делал с ним все, что ему заблагорассудится.
Король Польши воздел руки, стал красным, затем фиолетовым – задыхался от смеха. Все сотрапезники воздели руки с криком: «Ах! Вундербар![143] Вундербар!» Наконец, Франк, выпил большой глоток вина и произнес голосом, еще дрожавшим от возбуждения: «Ах, итальянцы! Какой политический гений! Какое юридическое чутье! Жаль, – добавил он, утирая свое вспотевшее лицо, – что не все немцы – католики! Религиозная проблема в Германии была бы гораздо проще: как только католики умирают, мы возвращаем их Папе. Ну а протестанты? Кому пришлось бы их возвращать?»
– Это, – сказал я, – проблема, которую Гитлер должен был бы решить уже давно.
– Вы знаете Гитлера лично? – спросил меня Франк.
– Нет, я никогда не имел такой чести, – ответил я. – Я видел его только раз, в Берлине, на похоронах Тодта. Я стоял на тротуаре, среди толпы.
– Какое впечатление он на вас произвел? – спросил Франк. Он ожидал моего ответа с подчеркнутым любопытством.
– Мне показалось, что он не знал, кому возвратить труп Тодта.
Новый взрыв смеха прервал мои слова.
– Могу вас заверить, – сказал Франк, – что Гитлер уже давно разрешил эту проблему. «Нихьт вар?[144]» – спросил он и, смеясь, обратился к своим сотрапезникам.
– Йа, йа, натюрлихь![145] – воскликнули они.
– Гитлер – человек высшего порядка. Не думаете ли вы, вы тоже, что он человек высшего порядка?
И так как я колебался, он пристально посмотрел на меня и добавил с любезной улыбкой: «Я хотел бы знать ваше мнение о Гитлере».
– Это почти человек, – ответил я.
– Что?
– Почти человек, я хочу сказать нечеловек, яснее говоря.
– Ах, зо! – догадался Франк. Вы хотите сказать – юберменшь, нихьт вар?[146] – Да, Гитлер – нечеловек, яснее говоря. Это юберменшь.
– Герр Малапарте, – пояснил в этот момент один из сотрапезников, сидевший на краю, – герр Малапарте писал в одной из своих книг, что Гитлер – женщина.
Это был начальник Гестапо генерал-губернаторства Польши, человек Гиммлера. Его голос был холодным, мягким, печальным – отдаленный голос. Я поднял глаза, но у меня не хватило смелости посмотреть на него. Этот голос – холодный, мягкий, печальный, этот отдаленный голос, заставил мое сердце приятно задрожать.
– В самом деле, – сказал я после секунды молчания, – Гитлер – женщина.
– Женщина? – воскликнул Франк, пожирая меня глазами, полными оцепенения и подозрительности.
Все умолкли и смотрели на меня.
– Если это не человек, яснее говоря, то почему бы ни быть ему женщиной? – спросил я. – Женщины заслуживают нашего полного уважения, любви, нашего восхищения. Вы говорите, что Гитлер – отец немецкого народа, нихьт вар? Почему бы он не мог быть его матерью?
– Его матерью?! – воскликнул Франк. – Ди Муттер?[147]
– Его матерью, – повторил я. – Ведь это матери зачинают сына в утробе своей, в муках рождают его, вскармливают своей кровью и своим молоком. Гитлер – мать нового немецкого народа; он зачал его в своей груди, родил в муках, вскормил своей кровью и сво…
– Гитлер – не есть мать немецкого народа, это – отец! – сказал Франк сурово.
– Кем бы он ни был, – закончил я, – но немецкий народ – его сын. Это вне сомнения.
– Да, согласился Франк, – это вне сомнения. Все народы новой Европы, и поляки в первую очередь, должны были бы испытывать гордость, что они имеют в Гитлере отца, справедливого и сурового. Но знаете ли вы, что о нас думают поляки? Что мы – варварский народ.
– И это вас обижает? – спросил я, улыбаясь.
– Мы – народ господ, а не варвары: мы Херрен вольк.
– Ах, не говорите этого!
– Почему же? – спросил Франк в глубоком изумлении.
– Потому что господа и варвары – это одно и то же, – ответил я.
– Я не согласен с вами, – сказал Франк. Мы – Херрен вольк, а не народ варваров. Разве вам кажется, сегодня вечером, что вы находитесь среди варваров?
– Нет, – ответил я, – но среди господ. И я добавил, улыбаясь: «Должен признать, что входя в Вавель сегодня вечером, у меня было впечатление, что я вхожу во дворец итальянского Ренессанса».
Улыбка триумфатора озарила лицо немецкого короля Польши. Он поворачивался во все стороны, озирая одного за другим всех сотрапезников взглядом, полным горделивого удовлетворения. Он был счастлив. А я именно и ожидал, что мои слова сделают его счастливым. В Берлине, перед моим отъездом в Польшу, Шеффер, сидя в своем бюро на Вильгельмплаце, смеясь, советовал мне: «Старайтесь не иронизировать, когда будете говорить с Франком. Это смелый человек, но он не понимает иронии. Если же вы уж никак не сможете удержаться, не забудьте сказать ему, что он – сеньор эпохи итальянского Ренессанса. Он простит вам все погрешности вашего ума». Я вовремя вспомнил совет Шеффера.
Я сидел за столом Франка, немецкого короля Польши, в старинном королевском дворце Вавеля в Кракове. Франк сидел передо мной на стуле с высокой спинкой, непреклонный, как будто он сидел на троне Ягеллонов[148] и Собесских[149], и казался совершенно убежденным, что он воплощает великие королевские и рыцарские традиции Польши. Наивная гордость озаряла его лицо, со щеками пухлыми и бледными, на котором орлиный нос изобличал волю, полную гордыни и подозрительности. Его черные блестящие волосы, зачесанные назад, открывали высокий лоб белизны слоновой кости. Было нечто в нем старческое и гибельное: в его мясистых губах, надутых, как у рассерженного ребенка, в его толстых веках, тяжелых и, быть может, слишком больших для его зрачков, в его манере держать глаза полузакрытыми, отчего на висках у него появлялись две прямые и глубокие морщины. Кожа его лица была покрыта легкой сеткой пота, которую свет больших голландских люстр и выстроенных на столе серебряных шандалов, отраженных в хрустале из Богемии и в саксонском фарфоре, заставляли блистать так, как если бы все лицо его было покрыто целлофановой маской.
– Мое единственное стремление, – сказал Франк, опершись о край стола обеими руками и откинувшись на спинку своего кресла, – заключается в том, чтобы поднять польский народ до высот европейской цивилизации, что означает сделать из этого народа без культуры… Но, – он остановился, как будто какое-то подозрение промелькнуло у него в голове, пристально посмотрел на меня и добавил по-немецки: Абер… зи зинд айн фройнд дер Полен, нихьт вар![150]
– О! Найн[151], – ответил я.
– Как так? – повторил Франк по-итальянски. – Вы не есть друг поляков?
– Я никогда не скрывал, – ответил я, – что я – искренний друг польского народа.
Франк пристально смотрел на меня глубоко удивленным взором. После минутного раздумья он медленно спросил меня: «Так почему же вы только что сказали мне „нет“?»
– Я ответил вам «нет», – сказал я с любезной улыбкой, – почти по той же самой причине, по которой на Украине русский рабочий ответил «нет» одному немецкому офицеру. Я был в деревне Песчанка, на Украине, летом 1941 года, и в одно утро отправился в большой колхоз в окрестностях, колхоз Ворошилова. Русские оставили Песчанку двумя днями ранее. Это был самый большой и самый богатый колхоз, какой я только до тех пор видел. Все было оставлено в отличном порядке, но стойла были пусты и конюшни покинуты. Не оставалось ни зерна в хранилищах, ни клочка сена в амбарах. Одна лошадь, прихрамывая, ходила по двору, но это была старая лошадь, хромая и слепая.
В глубине двора были вытянуты в длину вдоль гаража десятки и сотни сельскохозяйственных машин, в большинстве выпущенных советскими заводами, но среди них было немало и венгерских, были также итальянские, а еще немецкие, шведские, американские. Русские, уходя, не сжигали колхозов, они не жгли также созревшей жатвы и полей подсолнечника, они не разрушали сельскохозяйственных машин, – они увозили тракторы, уводили лошадей, скот, вывозили фураж, мешки с зерном и подсолнечным семенем. Сельскохозяйственные машины они не трогали, даже молотилки, – они их оставляли на месте. Они довольствовались тем, что увозили тракторы. Рабочий, в синей спецовке, занимался тем, что смазывал большую молотилку, наклонившись над ее колесами и зубчатками. Я остановился посреди двора и смотрел издали, как он работает. Он смазывал свои машины, продолжал заниматься своим делом, как будто война была где-то далеко, как будто война даже и не коснулась Песчанки. После нескольких дождливых дней показалось солнце, воздух был теплым, лужи грязной воды отражали бледно-голубое небо, по которому пробегали легкие белые облачка.
В эту минуту немецкий офицер, из частей СС, вошел в колхоз. За ним следовало несколько солдат. Офицер остановился посреди двора. Расставил ноги и посмотрел вокруг. Время от времени он оборачивался и что-то говорил своим людям; тогда несколько золотых зубов поблескивали в его розовом рту. Внезапно он увидел рабочего, наклонившегося, чтобы смазать маслом машину, и позвал его: «Ду, комм хир![152]»
Рабочий подошел, прихрамывая. Он тоже был хромой. В правой руке он держал большой английский ключ, а в левой – желтую медную маслёнку. Проходя мимо лошади, он что-то сказал ей вполголоса, и слепая лошадь потерлась мордой о его плечо и прошла за ним, прихрамывая, несколько шагов. Рабочий остановился перед офицером и снял свою шапку. У него были вьющиеся черные волосы, серое худое лицо, тусклые глаза. Это, несомненно, был еврей.
– Ду бист Юде, нихьт вар?[153] – спросил у него офицер.
– Нейн, их бин нейн Юде[154], – ответил рабочий, почесывая голову.
– Что? Ты не еврей? Ты – еврей! Ты – жид! – повторил ему офицер по-русски.
– Да, я – еврей, да, я – жид, – ответил ему рабочий по-русски.
Офицер долго, молча, смотрел на него. Потом он медленно спросил: – А почему же ты только что ответил мне: «нет»?
– Потому что ты спросил у меня это по-немецки, – ответил рабочий.
– Расстреляйте его, – приказал офицер.
Рот Франка раскрылся в припадке сердечного смеха, и все сотрапезники громко хохотали, откидываясь на спинки своих стульев.
– Этот офицер, – сказал Франк, когда веселье за столом утихло, – ответил очень вежливым образом, тогда как он мог бы ответить гораздо хуже, нихьт вар? Но это был неумный человек. Если бы он был умным человеком, он, может быть, принял бы это за шутку. Я люблю остроумных людей, – добавил он по-французски, любезно наклоняясь, – а в вас много остроумия. Ум, интеллигентность, искусства, культура всегда на почетном месте в немецком Бурге Кракова. Я хочу восстановить в Вавеле итальянский двор эпохи Ренессанса, сделать из Вавеля остров цивилизации и любезности в сердце славянского варварства. Знаете ли вы, что я добился того, чтобы создать в Кракове польскую филармонию? Все члены оркестра, разумеется, поляки. Фуртвенглер[155] и Караян[156] приедут весной в Краков дирижировать целой серией концертов. Ах, Шопен! – воскликнул он неожиданно, поднимая к небу глаза и бегло пробежав пальцами по скатерти, точно по клавиатуре рояля. – Ах, Шопен! Ангел с белыми крыльями! Какое значение имеет то, что это польский ангел? В музыкальном небе есть место даже для польских ангелов. И все-таки поляки не любят Шопена!
– Они не любят Шопена? – спросил я, печально удивленный.
– Как-то раз, – продолжал Франк грустным голосом, – во время концерта, посвященного Шопену, публика Кракова не аплодировала – ни одного удара в ладони, выражающего порыв любви к этому Белому Ангелу музыки. Я смотрел на это огромное скопление народа, неподвижное и молчаливое, стараясь понять причину этого ледяного молчания, смотрел на эти тысячи блестевших глаз, эти бледные лица, еще согретые мимолетной крылатой лаской Шопена, смотрел на эти губы, еще розовевшие от печального и сладостного поцелуя белого Ангела, и искал в моем сердце извинения этой немой мраморной духовной неподвижности многочисленной публики. Ах! Но я завоюю этот народ при помощи искусств, поэзии, музыки! Я стану польским Орфеем! Ах! Ах! Ах! Польским Орфеем! – И он стал смеяться странным смехом, закрыв глаза, откинув голову на спинку своего стула. Он побледнел, он дышал с трудом, пот высыпал бисером на его лбу.
Но тут фрау Бригитта Франк, ди дойче кенигин фон Полен, подняла глаза и повернула голову к двери. В этот момент дверь открылась, и на огромном серебряном блюде появился лохматый дикий кабан, лежащий в засаде на ароматном ложе черники.
Это был кабан, которого Кейт, начальник протокола Польского генерал-губернаторства, застрелил из своего ружья в Люблинских лесах. Яростная голова лежала, словно в засаде, на ложе из черники, как на ложе из терновника в чаще, готовая броситься на неблагоразумных охотников, на всю их жестокую свору. По обе стороны его рыла виднелись клыки, белые и загнутые; на его спине, блестящей и покрытой каплями жира, на поджаренной, хрустящей коже, поднималась жесткая черная щетина. И я почувствовал в своем сердце неясную симпатию к этому благородному польскому кабану, этому животному – «партизану» люблинских лесов. В глубине темных глазниц блестело что-то серебристое и кровавое, свет холодный и пурпурный, нечто живое и таинственное, точно взгляд, горящий большим внутренним огнем. Тот же взгляд, серебристый и пурпурный, который я видел в глазах крестьян, дровосеков, польских деревенских работников на берегах Вислы, в лесах горной цепи Татр[157] в Закопане[158], на фабриках Радома[159] и Ченстохова[160], в соляных шахтах Велички.
– Ахтунг![161] – сказал Франк и, подняв руку, вонзил в бок кабана широкий нож.
Быть может, виною было пламя, горевшее в большом камине, быть может, обилие еды и драгоценных вин из Франции и Венгрии, но я почувствовал, как краска заливает мне лицо. Я сидел за столом немецкого короля Польши, в большой Вавельской зале, в древнем благородном богатом ученом королевском городе Кракове, посреди маленького Двора этого наивного, жестокого, горделивого: немецкого перевоплощения итальянского сеньора эпохи Ренессанса, и меланхолический стыд заливал краской мое лицо. С самого начала ужина Франк принялся говорить о Платоне, о Марцилио Фицине[162], об Орти Орицеллари (Франк учился в римском университете он отлично говорит по-итальянски: с легким романтическим акцентом, в котором есть нечто от Гете[163] и Грегоровиуса[164]; он проводил целые дни в музеях Флоренции, Венеции, Сиены[165]; он знает Перуджи[166], Лукку[167], Феррару[168], Мантую[169]; он в восторге от Шумана[170], Шопена[171], Брамса[172], он божественно играет на рояле), затем о Донателло[173], о Полициане[174], о Сандро Боттичелли[175]. Разговаривая, он наполовину закрывал глаза, очарованный музыкой своих собственных слов.
Он улыбался фрау Бригитте Франк с той же грацией, какую придаёт Цельзию Аньоло[176] Фиренцуола, там, где он улыбается прекрасной Аморрориске. Продолжая беседовать, он обласкивал фрау Бехтер и фрау Гасснер тем же нежным взглядом, каким Борзо д’Эсте[177], во дворце Чифанойя, ласкал обнаженные плечи и розовые лица цветущих феррарок. Он поворачивался к губернатору краковской области, венцу Вехтеру, молодому и элегантному Вехтеру, одному из убийц Дольфуса[178], с той же любезной печалью, с какой Лоренцо Великолепный поворачивался к молодому Полициано среди радостных групп гостей, собранных им в своей вилле дель Амбра. И Кейт, Вользеггер, Эмиль Гасснер Сталь отвечали на его куртуазные[179] слова с достоинством и куртуазностью, какие Бальтассарре Кастильоне[180] рекомендует настоящим куртизанам лучших дворов. Один только человек Гиммлера, сидевший с краю стола, слушал и молчал. Быть может, он различал тяжелые шаги в соседних комнатах, где великолепного сеньора ожидали не сокольничьи, со своими птицами, в шапочках, на рукаве, защищенном металлической рукавицей, но суровый эскорт эсэсовцев, вооруженных автоматами.
Это был тот же румянец, который бросался мне в лицо, когда, проехав в автомобиле по пустынным и снежным равнинам, отделяющим Краков[181] от Варшавы, Лодзь[182] от Радома, Ополье от Люблина[183], сквозь печальные города и селения, угрюмые и населенные бледными, истощенными людьми, хранящими на своих лицах отпечаток голода, тревоги, порабощения, отчаяния, в чьих светлых и бесцветных глазах я различал тот чистый взгляд, который свойственен польскому народу, находящемуся в несчастий, я прибывал в Дойче Хаус[184] какого-нибудь туманного города, чтобы провести в нем ночь, встречаемый хриплыми голосами, жирным хохотом, горячим запахом яств и напитков, – я, казалось, проникал посредством какого-то кощунства в какой-то немецкий экспрессионистский двор, придуманный Гросом[185]. Вокруг богато сервированных столов я находил затылки, рты, уши, нарисованные Гросом, и эти немецкие глаза, холодные и пристальные, эти рыбьи глаза. И печальная стыдливость бросала краску мне в лицо, в то время как я смотрел по очереди на одного за другим сотрапезников, сидевших за столом немецкого короля Краковской области, в большой зале Вавеля, и снова вспоминал толпу, бледную и истощенную, улиц Варшавы, Кракова, Ченстохова, Лодзи, толпу, с лицами, потными от голода и тревоги, бродячую по тротуарам, покрытым грязным снегом, печальные дома и гордые дворцы, откуда ежедневно втайне выносились ковры, серебро, хрусталь, фарфор, – все признаки былого богатства, славы и тщеславия.
– Что делали вы сегодня на улице Батория? – спросил меня Франк с лукавой улыбкой.
– На улице Батория? – спросил я.
– Да, мне кажется, эта улица зовется улица Баторего, не правда ли? – повторил Франк, поворачиваясь к Эмилю Гасснеру.
– Йа, Баторегоштрассе, – ответил Гасснер.
– Что же отправились вы делать у этих девиц… как их, бишь, зовут?
– Мадемуазель Урбанские.
– Девицы Урбанские? Но это ведь две старые девы, если я не ошибаюсь? Что же вам понадобилось у мадемуазель Урбанских?
– Вы знаете всё, – сказал я, – и вы не знаете, зачем я отправился на улицу Батория? Я пошел, чтобы отнести хлеба мадемуазель Урбанским.
– Хлеба?
– Да, итальянского хлеба.
– Итальянского хлеба? И вы привезли его из Италии?
– Я привез его с собой из Италии. Я хотел бы привезти девицам Урбанским букет роз из Флорении. Но от Флоренции до Кракова путь не близкий, а розы быстро увядают. Вот почему я привез хлеб.
– Хлеб? – воскликнул Франк. – Вы полагали, что в Польше не хватает хлеба? И он указал широким жестом на широкие серебряные блюда, заваленные белыми ломтями хлеба, этого мягкого польского хлеба, у которого корочка – легкая, хрустящая и гладкая, точно шелковая. Улыбка удивленной наивности озаряла его лицо, бледное и пухлое.
– Польский хлеб горек, – сказал я.
– Да, это правда, розы Италии веселее. Вам следовало бы привезти девицам Урбанским охапку роз из Флоренции. Это был бы прелестный сувенир из Флоренции, тем более, что, весьма вероятно, вы встречались в этом доме не только с двумя старыми девицами, нихьт вар?
– О! Вы несносны, – сказала по-французски фрау Вехтер, грациозно грозя пальцем Франку. Фрау Вехтер была из Вены; она любила говорить по-французски.
– Княгиня Любомирская, не правда ли? – продолжал Франк, смеясь – Лили Любомирская. Лили, ах зо, Лили.
Все принялись смеяться. Я замолчал.
– Лили тоже любит итальянский хлеб? – спросил Франк, и его слова были встречены смехом гостей.
Тогда я с улыбкой обратился к фрау Вехтер и сказал ей по-французски: «Я совсем не умен и не умею ответить. Не хотели бы вы ответить вместо меня?»
– О, я знаю, как вы неумны, – мило сказала фрау Вехтер, но ведь это так легко ответить, что поляки и итальянцы – это народы-друзья. Лучший хлеб – это хлеб дружбы, не правда ли?
– Мерси, – сказал я ей.
– Ах, зо, – воскликнул Франк. После недолгого молчания он добавил: – Я и забыл, что вы большой друг польского народа, я хочу сказать польского благородного сословия.
– Все поляки благородны, – ответил я.
– В самом деле, – продолжал Франк, – я не делаю никакого различия между князем Радзивиллом[186] и кучером.
– И вы ошибаетесь, – сказал ему я.
Все посмотрели на меня с удивлением, а Франк мне улыбнулся.
В это время дверь тихо отворилась, и через нее вплыл жареный гусь на серебряном блюде. Он лежал на боку посреди ожерелья из картофелин, зажаренных в сале. Это был толстый и жирный польский гусь, с широкой грудью, полными боками, мускулистой шеей. Не знаю отчего, но я подумал, что он, наверное, не был зарезан ножом, согласно доброму старому обычаю, а расстрелян у стены взводом эсэсовцев. Мне казалось, что я слышу сухую команду: «Фейер![187]» и внезапный треск залпа. Гусь, вероятно, падал, высоко держа голову, глядя прямо в лицо жестоким угнетателям Польши. «Фейер!» – крикнул я громко, как будто для того, чтобы самому себе отдать отчет в том, что означал этот крик, его хриплый звук, это короткое приказание, и как будто я ожидал, что в большой зале Вавельского дворца вдруг раздастся треск залпа. Все рассмеялись. Они смеялись, откидывая головы назад, и фрау Бригитта Франк пристально смотрела на меня глазами, блестящими от чувственного удовольствия, на лице раскрасневшемся и слегка влажном. «Фейер!» – крикнул, в свою очередь, Франк и расхохотался еще громче, склонив голову на правое плечо, целясь в гуся и прищурив левый глаз, как будто целился на самом деле. Тогда я тоже рассмеялся, но чувство стыда понемногу все больше овладевало мной; я чувствовал себя «на стороне гуся». О, да! Я чувствовал себя на стороне гуся, а не на стороне тех, кто вскидывал к плечу свои автоматы, ни тех, кто кричал: «Фейер!» ни всех тех, которые говорили: «Ганц Капутт!. Гусь мертв!»








