Текст книги "Том 5. Книга 1"
Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери
Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 50 страниц)
Несколькими месяцами позже, в конце лета 1941 года, я возвратился из России усталый и больной, после долгих месяцев, проведенных в пыли и грязи огромной равнины, заключенной между Днестром и Днепром. Мой мундир был изорван, выгорел от солнца и дождей, был весь пропитан этим запахом меда и крови, который характерен, как запах войны на Украине, в Бессарабии и Молдавии, но в самый вечер моего прибытия секретарь Президиума Совета позвонил мне в Атеней-Палас, чтобы предупредить, что вице-президент Совета Михай Антонеску хочет со мной поговорить. Антонеску сердечно встретил меня и предложил мне чашку чая в своей обширной и светлой «студио»[541], и принялся говорить со мной по-французски с тем горделивым акцентом, который напоминал мне манеру говорить графа Галеаццо Чиано. Он был в штатском, с высоким стоячим воротничком и серым шелковым галстуком. Он был похож на директора швейной фабрики. Можно было бы сказать, что на его лице, жирном и круглом, было нарисовано розовое женское лицо «которое походило на него, как сестра»[542]. Я сказал ему, что нахожу его в «прекрасном виде». Он отблагодарил меня улыбкой глубокого удовлетворения. Разговаривая, он пристально смотрел на меня своими маленькими глазами рептилии, черными и блестящими. Я не знаю других глаз в мире, которые больше, чем глаза Михая Антонеску, походили бы на змеиные. На его столе, в хрустальной вазе, стоял букет роз.
– Я очень люблю розы, – сказал он мне, – я предпочитаю их лаврам. Я сказал ему, что его политика подвергается риску просуществовать столько, сколько живут розы: «пространство одного утра».
– Пространство одного утра? – ответил он. – Но это целая вечность! И потом, пристально глядя на меня, он посоветовал мне немедленно возвратиться в Италию.
– Вы были неосторожны, – сказал он мне, – ваши корреспонденции с русского фронта вызвали много возражений. Вам уже не восемнадцать лет, ваш возраст не позволяет вам разыгрывать «анфан террибля»[543]. Сколько лет вы уже провели в тюрьме в Италии?
– Пять лет, – ответил я.
– И вам этого недостаточно? Я советую вам быть осторожнее в будущем. Я вас очень уважаю. В Бухаресте все читали вашу «Технику государственного переворота» и все вас любят. Позвольте мне в связи с этим сказать вам, что вы не имеете права писать, что Россия выиграет войну. К тому же вы ошибаетесь: рано или поздно Россия падет.
– Она падет вам на спину! – ответил я.
Он посмотрел на меня своими глазами рептилии, улыбнулся, подарил мне розу, проводил меня до дверей и сказал мне:
– Желаю удачи!
Я покинул Бухарест на следующее утро и не имел даже времени нанести визит моей милой знакомой по Парижу – княгине Марте Бибеско, которая одиноко жила в изгнании, вдали от своей виллы Могозёа. Я провел в Будапеште несколько часов и продолжал путь в Загреб, где остановился для отдыха на несколько дней. В первый же вечер по моем прибытии я уже сидел на террасе кафе «Эспланада» с моим другом Пливериком и его дочерью Недой. Большая терраса была переполнена сидящими (можно было бы сказать на корточках) людьми вокруг металлических столиков. Я наблюдал томных красавиц Загреба, одетых с провинциальной элегантностью, в которой еще чувствовалась ушедшая в прошлое венская грация эпохи 1910–1914 годов, и думал о кроатских крестьянках, обнаженных под их широкими холщовыми юбками, накрахмаленными и похожими на скорлупу раков, на стрекозиные надкрылья. Под этой коркой холста, жесткого и потрескивающего, угадывалась розовая шелковистая и теплая мякоть голых тел. Оркестр «Эспланады» играл старинные венские вальсы; скрипачи, с серыми волосами, были возможно теми самыми, которые видели, как проезжал эрцгерцог Фердинанд[544] в своей черной коляске с запряжкой из четверки белых коней, и скрипки возможно были те же, которые играли на свадьбе императрицы Зиты, последней австрийской императрицы. И женщины, даже Неда Пливерик, были живыми копиями поблекших портретов: они тоже принадлежали к старой Вене «альт Виен»[545], они тоже были «Аустриа феликс»[546], они тоже были «Радецки марш[547]». Деревья сверкали этой теплой ночью, мороженое – розовое, зеленое и голубое, медленно таяло в стаканчиках; веера из перьев медленно колыхались в ритме вальсов, также как и эти веера из шелка, усыпанного стеклярусом и пластинками перламутра; тысячи томных глаз – светлых, темных и лунных – летели во мрак словно птицы на террасе «Эспланады», перепархивали между деревьями бульваров, над крышами, в небе зеленого шелка, слегка разорванного на краю горизонта.
К нашему столику приблизился офицер. Это был командир П., бывший капитан Императорской австрийской армии, теперь адъютант Анте Павелича, Поглавника Кроации. Он шел, подрагивая бедрами, среди столиков и металлических стульев. Время от времени он подносил руку к своему кепи и грациозно склонялся вправо и влево; женственные, полные истомы глаза его летали как птицы вокруг этого высокого и жесткого кепи устарелой формы, напоминавшей Габсбургов. Он подошел к нашему столику, улыбаясь, и это была старомодная, устаревшая улыбка, вышедшая из моды и освещавшая его жирное лицо и маленький рот, затененный короткими темно-русыми усиками. Он приветствовал одной и той же улыбкой иностранных дипломатов, высших функционеров государства и шефов усташей в приемной Анте Павелича, где он сидел за пишущей машинкой, склонившись над черными клавишами, с руками, затянутыми в перчатки ледяной белизны, как и те, которые носили некогда офицеры австрийской Императорской гвардии. Сжав губы, он ударял совсем тихо по черным клавишам одним только пальцем правой руки, положив левую руку на бедро, как будто для фигуры кадрили. Командир П. склонился, улыбаясь, перед Недой и поднес руку в белой перчатке к блестящему козырьку своей кепи. Он стоял так, наклоняясь вперед и не говоря ни слова. Затем он выпрямился, словно сработала непредвиденная пружина, обернулся ко мне и, выразив мне свою радость оттого, что видит меня в Загребе, спросил тоном любезного упрека, скандируя слова так, как если бы он пел их в ритме того венского вальса, который играл в это время оркестр: «Почему вы не предупредили меня тотчас же, как только вернулись в Загреб? Приходите ко мне завтра утром, в одиннадцать часов; я добавлю ваше имя на листе аудиенций. Поглавник будет рад вас видеть снова». Понизив голос и склоняясь, как если бы дело шло о любовном признании, он добавил: «Очень, очень рад!»
На следующее утро, в одиннадцать часов, я сидел в приемной Анте Павелича. П., склоненный над пишущей машинкой, очень медленно ударял по черным клавишам одним пальцем правой руки, затянутой в перчатку ледяной белизны. Уже несколько месяцев я не видел Анте Павелича. Когда я проник в его кабинет, я заметил, что он изменил расположение мебели. В последний раз, перед тем, как я был здесь несколькими месяцами раньше, его стол стоял в глубине комнаты, в углу, наиболее удаленном от окна; теперь же он стоял перед самой дверью таким образом, что перед ним оставалось лишь самое необходимое пространство для прохода одного человека. Я вошел и едва не ударился о стол коленями.
– Это система моего изобретения, – сказал Анте Павелич, пожимая мне руку и смеясь: если кто войдет сюда с преступными намерениями, он, наткнувшись на стол и оказавшись сразу передо мной, будет растерян и выдаст себя. Это метод – противоположный принятому Гитлером и Муссолини, которые оставляют между собой и посетителем пустое пространство огромной залы.
Я наблюдал его, пока он говорил это. Мне показалось, что он глубоко изменился. Усталый, отмеченный неприятностями, заботами, с глазами, покрасневшими от бессонницы. Но голос его был все тем же: музыкальным, необычайно мягким. Голос человека простого, доброго, великодушного. Его огромные уши удивительно похудели. Они стали прозрачными. Сквозь его правое ухо, которое находилось ближе к окну, я видел, как просвечивали розовые отблески крыш, зеленый свет деревьев, синева неба. Другое ухо, обращенное к одной из стен комнаты и находившееся в тени, казалось изготовленным из белого вещества, хрупкого и ломкого; можно было подумать – восковое ухо. Я смотрел на Анте Павелича, на его волосатые руки, его низкий, упрямый, жесткий лоб, чудовищные уши. Что-то вроде жалости вызывал во мне этот человек – простой, добрый, великодушный, богатый человеческими чувствами столь деликатными. Политическая ситуация за эти последние месяцы серьезно осложнилась. Восстание партизан вызвало брожение во всей Кроации – от Земуна до Загреба. Глубокое искреннее страдание отражалось на бледном, почти землистом лице Поглавника. Как он должен страдать, подумал я, это золотое сердце!
Адъютант П. вошел, чтобы сообщить о прибытии посла Италии Раффаэле Казертано.
– Пригласите его войти, – сказал Анте Павелич, – посол Италии не должен дожидаться в приемной.
Казертано вошел, и мы долго разговаривали совершенно просто и с большой сердечностью о проблемах, вызванных создавшейся ситуацией. Банды партизан по ночам пробирались до предместий Загреба. Но верные усташи Павелича быстро одержали верх в этой неприятной гверилье.
– Кроатский народ, – говорил Анте Павелич, – хочет быть руководимым с добротой и справедливостью. Я присутствую здесь, чтобы соблюдать доброту и справедливость.
Пока он говорил, я смотрел на ивовую корзину, стоявшую на столе, справа от Поглавника. Крышка ее была приподнята: было видно, что корзина полна чем-то вроде «фрутти дель маре» – плодов моря. По крайней мере, так мне показалось; можно было бы сказать устрицы, но уже извлеченные из их раковин, как бывает иногда на больших подносах в витринах Фортнума и Мэзона на Пикадилли[548] в Лондоне. Казертано посмотрел на меня и подмигнул:
– Это тебе говорит кое о чем, хороший суп из устриц, а?
– Это устрицы из Далмации? – спросил я у Поглавника.
Анте Павелич поднял крышку корзины, и, показывая мне эти морские фрукты, эту массу, клейкую и желатинообразную, сказал с улыбкой, с его доброй усталой улыбкой:
– Это подарок от моих верных усташей; здесь двадцать килограммов человеческих глаз.
XIV. «OF THEIR SWEET DEATHS»[549]
Луиза смотрела на меня расширенными глазами с выражением страдания и отвращения на ее бледном лице.
– Мне стыдно самой себя, – сказала она тихо, с улыбкой глубокой униженности, – нам всем должно быть стыдно самих себя.
– Почему бы мне должно было быть стыдно себя самой? – возразила Ильза. – Мне не стыдно меня самой. I’m feeling myself pure innocent and virginal as a Mother of God[550]. Война не настигла меня. Она ничего не может против меня. У меня во чреве ребенок, и я священна. Мой ребенок. Вам никогда не приходило в голову, что мой ребенок может стать маленьким Иисусом?
– У нас нет необходимости в другом маленьком Иисусе, – сказал я. – Каждый из нас может спасти мир. Каждая женщина может произвести на свет другого Иисуса, каждый из нас в состоянии, посвистывая, карабкаться на Голгофу, предоставить себя, чтобы его прибили гвоздями, напевая на кресте. Это не так уже трудно сегодня – быть Христом.
– Зависит только от нас самих, – сказала Ильза, – чувствовать себя чистыми и невинными, как Богоматерь! Война не в состоянии загрязнить меня, она не в состоянии загрязнить ребенка в моей утробе.
– Это не война грязнит нас, – ответила Луиза, – это мы сами загрязняем все наши мысли, все наши чувства. Мы грязны. Это мы сами приносим бесчестье нашим детям в нашей утробе.
– А мне наплевать на войну, – сказала Ильза.
– О! Ильза! – воскликнула Луиза тоном упрека.
– Don’t be so Potsdam, Луиза! Мне наплевать на войну.
– Дайте, я расскажу вам историю детей Татианы Колонна, – сказал я. – Это тоже христианская история, Луиза.
– Я не доверяю вашим христианским историям! – сказала Луиза.
– Дайте я расскажу вам историю детей Татианы Колонна. Летом 1940 года, когда Муссолини объявил войну Англии, служащие королевского посольства Италии в Каире покинули Египет и возвратились на родину. Секретарь посольства в Каире, принц Гвидо Колонна оставил Татиану с двумя детьми в Неаполе, а сам проследовал в Рим, где оставался некоторое время в Министерстве иностранных дел, в ожидании нового назначения. Однажды ночью, в начале осени, Татиана проснулась от тревожного рева сирен. Соединение английских самолетов, появившееся с моря, находилось низко над городом. Это была первая бомбардировка Неаполя. Жертвы были многочисленны, и нанесенный ущерб значителен. Они были бы, конечно, еще больше, если бы Неаполь не был защищен кровью святого Януария, единственной противовоздушной обороной, на которую могли рассчитывать неаполитанцы. Испуг двух детей Татианы был очень велик. Младший из них серьезно заболел. В течение ряда недель у него была лихорадка с бредом. Как только малыш поправился, Татиана с обоими детьми отправилась к Гвидо, который тем временем был назначен секретарем посольства в Стокгольме.
Когда Татиана прибыла в Стокгольм, был конец зимы. Стаи воробьев уже возвещали возвращение весны. Утром, когда дети Татианы спали, один воробей влетел к ним в комнату через открытое окно. Оба ребенка проснулись, завывая от страха: «Мама! Мама! Помоги!» – кричали они. Татиана прибежала. Дети, белые от ужаса, почти в конвульсиях, дергались, повторяя, что английский самолет влетел через окно и летает у них в комнате.
Бедный воробей перелетал, чирикая, с одного предмета на другой, напуганный детскими криками и внезапным появлением Татианы. Он бы давно улетел через то же окно, если бы его не сбивало с толку зеркало в дверце шкафа, о которое он уже два или три раза ударился клювом. Наконец он таки нашел окно и улетел.
Оба ребенка заболели. Худенькие и бледные, они лежали в своих постельках и смотрели на небо, дрожа от страха, что английский самолет вот-вот влетит к ним в открытое окно. Ни докторам, ни медицине не удавалось излечить их от этого необычайного ужаса. Весна уже кончалась. Уже бледное пламя летних дней пылало в чистом небе Стокгольма. Чириканье воробьев слышалось на вершинах деревьев Карлаплана, и двое детей в своих постельках, спрятав головы под одеяла, дрожали от страха, слушая это чириканье.
Однажды Татиана вошла в детскую с большим ящиком, полным игрушек. Здесь были маленькие заводные аэропланы, мягкие птички из материи, набитые паклей, книжки с картинками, на которых были изображены самолеты и птицы. Сидя в кроватках, дети принялись играть с птичками из материи и аэропланами из жести, заводя пальчиками винты и перелистывая книжки с картинками. Татиана объяснила малышам, какая разница существует между аэропланом и птицей, рассказала о жизни воробьев, малиновок, реполовов[551], о подвигах знаменитых пилотов. Каждый день она расставляла вокруг них чучела маленьких птичек, подвешивала к потолку крошечные жестяные самолетики, раскрашенные красной и синей краской, вешала на стены деревянные клетки с канарейками, которые весело щебетали.
Когда обоим детям стало лучше, Татиана стала ежедневно, по утрам, водить их играть под деревьями Сканзена[552]. Сидя на лужайке, она заводила ключиками их маленькие самолеты, винты начинали жужжать, и игрушки, подпрыгивая, бежали по траве. Потом Татиана крошила немного хлеба на каком-нибудь камне, и маленькие птички, щебеча, слетались отовсюду, чтобы поклевать крошки. Наконец однажды Татиана повезла детей в аэропорт Бромма, посмотреть вблизи на большие трехмоторные самолеты, отправлявшиеся каждое утро в Финляндию, Германию, в Англию. На траве в аэропорту воробьи весело прыгали и болтали между собой, не опасаясь огромных алюминиевых птиц, скользивших по лугу с оглушительным ревом или опускавшихся с неба, чтобы осторожно сесть на траву. Так выздоровели дети Татьяны Колонна. Теперь они больше не боятся птиц. Они знают, что воробьи не бомбардируют городов, даже если это английские воробьи.
– How charming[553] – воскликнула Ильза, хлопая в ладоши.
– Это прекрасная история, почти сказка, – воскликнула Луиза и добавила, что история детей Татианы Колонна напомнила ей известные рисунки Леонардо до Винчи, где наброски женских и детских голов пересекаются рисунками птичьих скелетов и летающих машин.
– Наверное, – сказала она, – Татиана – чистая и милая, как одна из женщин Леонардо?
– О, да, – сказала Ильза, – конечно, она чистая и милая, как одна из женщин, изображенных Леонардо. Конечно, Татиана и сама такая же, как дети и как птицы, она верит в небо. Можете ли вы представить себе птицу или ребенка, которые не верили бы в небо?
– Не существует больше неба в Европе, – сказала Луиза.
– Татиана, – сказал я, – похожа на тех бабочек, которые выдумывают чудесные сказки, чтобы нашептывать их цветам. Прежде, чем Татиана рассказала своим детям о том, что птицы не бомбардируют городов, птицы, конечно, бомбили города.
– Бабочки любят умирать, – сказала Ильза. – Это одна женщина-христианка, женщина, которой теперь нет уже в живых, сказала мне, что бабочки любят умирать, а также, что существуют два рода женщин и два вида роз: бессмертные, которые живут вечно, и такие, которые любят умирать.
– Даже умершие розы бессмертны! – сказала Ильза.
– Шекспир любил аромат умерших роз, – ответил я, —…«of their sweet deaths are sweet odors made»[554]…
Однажды вечером я обедал на вилле итальянского посла, на берегу Ванзее. Была ясная ночь. Последний зимний месяц отражался во льду озера.
Несмотря на то, что молодые немецкие женщины, сидевшие вокруг стола, были очень красивы и утончены, все же в их ясных глазах, в блеске их кожи и их волос существовало нечто извращенное. Они смеялись смехом отсутствующим и ледяным, переглядываясь между собой слегка затуманенными глазами. Эта манера смеяться и переглядываться придавала их красоте неприятный оттенок сообщничества и одиночества. В вазах из Нимфенбурга[555] и Мейсена, расставленных здесь и там, и в большой стеклянной раковине из Мурано, стоявшей посреди стола, раковине, напоминавшей своим цветом густой туман, свойственный предутренней лагуне, цвели горделивые охапки великолепных роз – белых и алых, или молочно-нежных, словно кожа юной девушки. Эти розы были доставлены в то самое утро самолетом из Венеции; они еще были пропитаны венецианским воздухом; крики гондольеров рано утром на пустынных каналах еще дрожали, отдаваясь в их широких прозрачных лепестках. Свет серебряных канделябров отражался в саксонском фарфоре, с мертвенными отблесками сонной воды, и мягко угасал в глубоких отсветах хрусталя, усеивавшего стол (холодный отсвет альпийских льдов на рассвете), и в сверкающей поверхности больших застекленных проемов, отделявших закрытую веранду, на которой мы сидели, от деревьев парка и берегов Ванзее, неподвижного под холодной луной.
На лицах сотрапезников время от времени зажигались слабые огни, быть может, отблески той шелковой скатерти, на которой лежало огромное старинное кружево из Бурано[556], своим цветом несколько напоминавшее слоновую кость, быть может отблески роз. Тайное дыхание этих роз, с его легким ароматом, создавало в комнате атмосферу венецианской лоджии, в час, когда запах грязи лагуны соединяется с дыханием ночных садов. Оживленные слоем лака, который некие недавние реставраторы неосторожно противопоставили их первобытным краскам, несколько картин той молодой французской школы, которая считала себя наследницей Ватто[557], висели по стенам. Это были натюрморты: розы, освещающие своими красками сумрачные пейзажи статуй и черных деревьев, серебряных амфор и зеленых плодов. Розы казались тенями роз – и взгляд останавливался на венецианских розах, жизнь которых била ключом, с юношеской гордостью, и в саксонских вазах, в чаше из Мурано[558] находил я воспоминание о далеких умерших розах, живое воспоминание в настоящем о розах прошлого.
Сотрапезники сидели, как мне показалось, немного странным образом, плотно прижавшись спинами к спинкам своих стульев и немного откинув назад верхнюю часть туловища. Во время еды они, казалось, инстинктивно отстранялись от своей пищи и смотрели мимо. Женщины разговаривали бархатистыми голосами и с неожиданной деликатностью, которая способствовала тому, что они казались далекими, отсутствующими и угасшими. У них был усталый вид и синие круги под глазами. Было нечто отдаленное и одновременно условное в рафинированности их манер, изяществе туалетов, причесок, наложенной на лица косметики.
Их изысканная элегантность казалась результатом бессознательного усилия, для которого богатство, беззаботность в отношении средств, привилегированность рождения и воспитания, и гордость, прежде всего гордость, были единственным моральным поводом. То свойство, каким женщина владеет в наиболее высокой степени: уменье наслаждаться настоящим, ловить ускользающую минуту – оно-то и казалось у них потускневшим, изменившимся, отравленным затаенным страхом перед временем, уходящей молодостью, скрытой потребностью в чем-то недостающем, чем-то бессильным преодолеть тревоги дней и событий. Глухая зависть, горькие сожаления, горделивое недовольство самими собой брали верх над всеми остальными свойствами их характеров. А также – нечто вроде чувственной кастовой гордости.
Мужчины, сидевшие кругом стола, имели, словно для контраста, вид развязный, веселый, я сказал бы, отдохнувший, в известном смысле ко всему безразличный. В их числе было несколько итальянцев, один швед, бразильский посол. Остальные – немцы. Но все – дипломаты, и благодаря их долговременным сношениям с иностранцами, привычке жить вдали от Германии, они не только не казались немцами, но почти свободными людьми, разве только втайне чуть-чуть боязливыми, напуганными именно этим различием, отделявшим их от остальных немцев. В отличие от женщин, мужчины имели безмятежный вид и свободно смеялись без тени страха или гордости, как если бы самый факт их нахождения у этого стола, на вилле итальянского посольства, бесконечно отдалял их от мутной, мрачной и жестокой Германии, от этой ужасной зимы.
– Эдди – солдат? В самом деле солдат? – спрашивал, смеясь, граф Дорнберг, начальник Протокола Министерства иностранных дел Райха. Огромный Дорнберг, почти двух метров роста, которому его острая бородка придавала сходство с фавном, нагибался над столом вперед, опустив на атласную скатерть две большие волосатые руки.
– Действительно, солдат, – ответил я.
– Эдди будет очень стесняться, когда ему придется раздеваться на глазах у его товарищей, – сказала Вероника фон Клем.
– Бедный Эдди, ведь он такой застенчивый, – проговорила княгиня Агата Ратибор.
Это Аксель Мунте рассказал мне на Капри, несколькими днями раньше, историю Эдди Бисмарка: как Эдди Бисмарк покинул Капри, чтобы провести несколько дней в Швейцарии, и как он был внезапно отозван в Германию военными властями. Теперь Эдди находился в одной из казарм Страсбурга, в настроении безнадежном и, как говорила Вероника, «ужасно стесненный». Рассказывая мне историю военных похождений Эдди Бисмарка, Аксель Мунте смеялся, показывая свои острые зубы. Стоя и опираясь на свою трость, с манто, перекинутым через его худые плечи, он тряс головой и смеялся, а весь необозримый пейзаж с морем, оливами и рифами, к которому он прислонился, будто к стене, сотрясался от сухой грозы. Мы были на вершине его башни Материта: непомерное насмешливое лукавство Акселя Мунте сверкало под голубым небом Капри, словно одинокое дерево. Даже трава не росла вокруг в его тени, бесплодной и пыльной. Земля была вся расколота глубокими трещинами. Временами в этих трещинах виднелся блестящий глаз какой-нибудь тощей ящерицы, или извивался обезумевший червяк. Человек, земля, деревья, ящерицы казались написанными кистью Эль Греко. Аксель Мунте извлек из своего кармана письмо Эдди Бисмарка и стал громко читать его, кое-где бормоча и останавливаясь после каждой фразы, чтобы позубоскалить в свою серую бородку, похожую на дерево, источенное червями, временами возбуждаясь и повторяя два-три раза одно и то же слово, делая вид будто он не знает, как его следует произнести. У него была мания насмехаться над своим собеседником.
– Солдат Эдди Бисмарк! – закричал внезапно Аксель Мунте, поднимая руку и размахивая письмом, точно знаменем. – Солдат Эдди Бисмарк! Вперед, марш! Фюр Готт унд Фатерлянд! Ихь! Ихь! Ихь![559]
– Это справедливо и благородно, – сказал итальянский посол Дино Альфиери своим глупым и любезным голосом, – что Германия обращается с призывом к лучшим своим сынам. И это прекрасно, что один из Бисмарков сражается, как простой солдат, в армии Райха[560].
Все рассмеялись, и Дорнберг, с глубокой серьезностью заявил:
– Исключительно благодаря Эдди Германия выиграет войну!
Несколькими днями раньше, прежде чем покинуть Капри и возвратиться в Финляндию, я спустился к морю и, бродя среди маленьких улочек, сдавленных между высокими стенами, испещренными пятнами сырости, прошел мимо Фортино, дома Моны Вильямс, оставшейся в Америке, в котором в отсутствие Моны Эдди Бисмарк был ревнивым «бускипером»[561]. Шел дождь, и Фортино имел вид больной и меланхолический.
– Господин граф отправился на войну! – сказал мне киприот-садовник, заметив, что я прохожу мимо. И образ Эдди, белокурого и изящного Эдди, чистящего картошку в страсбургской казарме, преисполнил меня лукавым удовольствием. – «Господин граф отправился на войну! Вперед, марш! Фюр Готт унд Фатерлянд!» – кричал Аксель Мунте, сотрясаясь от сухого смеха и размахивая письмом Эдди с радостной насмешливостью.
– Эдди на поле битвы будет, конечно, отличным солдатом, достойным имени, которое он носит, – сказал Альфиери своим вежливым и глупым голосом. И все рассмеялись.
– Эдди – очень милый мальчик; я очень его люблю, – произнесла Анна-Мария Бисмарк. – Эта война без него оставалась бы всего лишь войной хамов!
Анна-Мария – шведка. Она вышла замуж за брата Эдди, князя Отто фон Бисмарка, советника посольства в Риме.
– Имя, которое он носит, слишком хорошо для поля битвы, – отозвался граф Дорнберг с иронической интонацией.
– Я не могу представить себе ничего нелепее для одного из Бисмарков, как быть убитому на этой войне, – продолжала Анна-Мария.
– О, да, это в самом деле было бы смешно! – проговорила злым голосом княгиня Агата Ратибор.
– Не так ли? – сказала Анна-Мария, бросая на Агату взор, исполненный мягкого презрения.
Какая-то мелочность, горделивая и злонамеренная, проницала беседу, которой Вероника и Агата управляли с изяществом суховатым и лишенным блеска. Слушая этих красивых молодых женщин, я думал о работницах из предместий Берлина. Был тот час, когда они возвращаются к себе домой или в свой «Лэгер»[562] после долгого рабочего дня на военных заводах Нейкельна, Паукова и Шпандау. Далеко не все из них – работницы от рождения. Многие происходят из буржуазных семейств или являются женами чиновников и офицеров, захваченными зубчатыми шестернями обязательных работ. Среди них много также и «рабынь» из Польши, с Украины, из Белоруссии и Чехословакии, с «П» или «ОСТ», нашитыми на груди. Но все они – работницы, буржуазки, рабыни с оккупированных, ограбленных территорий – уважают друг друга, помогают друг другу, защищают друг друга. Они работают десять-двенадцать часов в день под присмотром эсэсовцев, вооруженных автоматами; каждая из них передвигается лишь в своем углу, не пересекая линий, нанесенных мелом на полу. Вечером они выходят – разбитые, грязные, черные от машинного масла, с волосами, усыпанными металлической ржавчиной. Кожа у них на лицах и на руках обожжена кислотами, глаза окаймлены кругами вследствие страха, лишений, тревоги.
Здесь была та же самая тревога, тот же самый страх, но развращенный, обесцененный надменной чувственностью, бесстыдной гордостью, прискорбным моральным безразличием, которые я чувствовал в этот вечер у молодых немецких женщин, сидевших вокруг стола у итальянского посла. Их туалеты были доставлены контрабандой из Парижа, из Рима, из Стокгольма, из Мадрида в дипломатическом багаже, вместе с духами, рисовой пудрой, обувью и бельем. Они не то что бы гордились своей привилегированной элегантностью. Это были женщины, получившие рафинированное воспитание, такие мелочи не возбуждали их гордости. Они владели ими по праву, это им «было положено». И все же их элегантность, без сомнения, в значительной мере содействовала (хотя, быть может и бессознательно) их патриотизму. «Их патриотизму». Они гордились страданиями, лишениями, трауром немецкого народа, всеми ужасами войны, которые они, благодаря старым или недавним привилегиям, считали себя вправе не делить с народом. Таким и был «их патриотизм»: жестокое удовлетворение своим собственным страхом, своей собственной тревогой, а также всеми страданиями, всеми лишениями немецкого народа.
В этой теплой комнате, с паркетом, укрытым толстыми мягкими коврами, освещенной этим холодно-матовым светом, который изливали луна и розоватое пламя свечей, слова, жесты и улыбки молодых женщин были направлены к тому, чтобы с завистью и сожалением вызвать в памяти мир счастливый, безнравственный, наслаждающийся и раболепный, удовлетворенный своей чувственностью и надменностью. И мертвенный аромат роз, угасший блеск старинного серебра и старого фарфора напоминали о нем, но с траурным ощущением мертвенной разложившейся плоти. Вероника фон Клем, жена чиновника немецкого посольства в Риме, всего несколько дней назад вернулась из Италии с еще не прошедшим возбуждением от последних сплетен бара «Эксцельсиор», от обедов у принцессы Изабеллы Колонна и от Гольф-клуба Акуазанты, который широко поддерживал своими личными средствами граф Галеаццо Чиано с его политическим и светским окружением. Она рассказывала о последних римских скандальных историях. Манера, с которой остальные немецкие молодые женщины – княгиня Агата Ратибор, Мария-Терезия, Алиса, баронесса фон Б., княгиня фон Т. комментировали их, позволяла заметить оттенок презрения, которому другие женщины – итальянки или американки, шведки или венгерки по рождению – баронесса Эдельштам, маркиза Теодоли, Анжела Ланца, баронесса Джозефина фон Штум, противопоставляли милосердие лукавое и ироническое, но одновременно и горьковато-пикантное.
– В последнее время много говорят о Филиппо Анфузо, – говорила Агата Ратибор. – Кажется, прекрасная графиня Д. перешла из объятий Галеаццо Чиано в объятия Анфузо.
– Это доказывает, – сказала маркиза Теодоли, – что в настоящее время Анфузо в большом фаворе у Чиано.
– Но разве можно это сказать о Бласко д’Айета? – спросила Вероника. – Он наследовал от Чиано маленькую Джоржину и как раз это-то и было причиной слуха, что он впал в немилость.
– Бласко никогда не попадет в немилость, – ответила Агата. – Его отец, шамбеллан двора, защищает его перед королем, Галеаццо Чиано, зять Муссолини, защищает его перед Дуче, а его жена – верная католичка, защищает его перед Папой. Чтобы защититься от Галеаццо, у Бласко всегда найдется под рукой какая-нибудь Джоржина.








