412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антуан де Сент-Экзюпери » Том 5. Книга 1 » Текст книги (страница 20)
Том 5. Книга 1
  • Текст добавлен: 3 февраля 2026, 22:31

Текст книги "Том 5. Книга 1"


Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери


Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 50 страниц)

– О! How lovely![507] воскликнула Луиза, хлопая в ладоши.

– А теперь, – сказал я, – я расскажу вам историю Зигфрида[508] и кошки. История Зигфрида и кошки не понравилась бы этим двум неаполитанским детям, но вам она очень понравится. Эта немецкая история, а немцы любят немецкие истории.

– Немцы любят всё немецкое, – сказала Луиза, а Зигфрид – это немецкий народ.

– А кошка, Луиза, – чем может быть кошка? Может ли и она также быть чем-то вроде Зигфрида?

– Зигфрид – единственный, – ответила Луиза.

– Вы правы: Зигфрид – единственный, а все остальные народы – кошки. Так слушайте же историю про Зигфрида и кошку. Я находился в селении Рита, возле Панчева, близ Белграда, и ждал переправы через Дунай. Несколько автоматных выстрелов раздавалось среди этого светлого апрельского утра, натянутого словно экран из прозрачного полотна между охваченным пламенем городом и нами. Отряд эсэсовцев ожидал приказа форсировать переправу. Они все были очень молоды, у всех у них были готические треугольные лица, с остроконечными подбородками, точеным профилем, и взгляд их светлых глаз был чистым и жестоким взглядом Зигфрида. Они сидели, молча, на берегу Дуная, повернув головы к костру пылающего Белграда, уставив свои автоматы между коленями. Один из них сидел в стороне, ближе к тому месту, где сидел я. Это был юноша, примерно лет восемнадцати, не более того, белокурый, голубоглазый, с алыми губами, освещенными улыбкой холодной и невинной. Его глаза были удивительного чисто синего цвета. Мы разговорились. Мы толковали о жестокости войны, о развалинах, всеобщем трауре, избиениях. Он рассказал мне, что новобранцы эсэсовского лейбстандарта увлекаются тем, чтобы, не сморгнув, выдерживать зрелище страданий другого. Он добавил, что рекрут эсэс не достоин быть сопричисленным к лейбстандарту, если он с честью не выйдет из испытания с кошкой. Новобранец должен захватить левой рукой за шкуру на спине живую кошку, оставив ее лапы свободными, чтобы она имела возможность защищаться, а правой рукой, вооруженной ножом, вырвать у нее глаза. Вот как учатся убивать евреев.

Луиза схватила меня за руку. Ее ногти впивались в меня сквозь сукно мундира.

– Вы не имеете права… – сказала она тихо, повернув свое бледное лицо к двум слепым солдатам, которые ели молча, слегка откинув головы назад. Сиделка им помогала, легкими неторопливыми движениями направляя неуверенные жесты их рук и притрагиваясь кончиками пальцев к тыльной стороне их рук, всякий раз, как только их нож или вилка, начинали блуждать по краю тарелок.

– О! Луиза, я прошу вас извинить меня, – сказал я, – у меня также есть отвращение к жестокости. Но есть некоторые вещи, которые вам следует знать. Вы должны узнать, что и кошки также, в известном смысле, принадлежат к той же породе, что и Зигфрид. Вы никогда не думали о том, что и Христос также, в известной мере, – то же, что и Зигфрид? Что Христос – это распятая кошка? Вы не должны верить, хотя в этой вере и воспитаны все немцы, что Зигфрид – единственный, что все остальные народы – кошки. Нет, Луиза. Зигфрид тоже принадлежит к расе кошек. Знаете ли Вы происхождение слова: капутт? Это слово произошло от еврейского коппарот, что означает жертва. Кошка – это коппарот; это жертва, это обратное понятие по отношению к Зигфриду, это Зигфрид, принесенный в жертву, распятый. Бывает время, и это время всегда наступает, когда Зигфрид – и он также, Зигфрид – единственный, становится кошкой, становится коппарот, жертвой, становится капутт. это момент, когда Зигфрид приближается к смерти, и Гаген-Гиммлер[509] готовится вырвать ему глаза, словно кошке. Участь немецкого народа состоит в том, чтобы превратиться в коппарот, в жертву, в капутт. Скрытый смысл его истории состоит в том, чтобы преобразить Зигфрида в кошку. Вы не должны оставаться в неведении насчет некоторых истин, Луиза. Вы тоже, вы должны знать, что все мы предназначены стать однажды коппарот, жертвами, стать капутт, что именно поэтому мы – христиане, что Зигфрид – он тоже христианин, что Зигфрид – тоже кошка. Императоры, дети императоров, внуки императоров, – они тоже должны знать некоторые истины. Вы получили очень плохое воспитание, Луиза.

– Я уже более не Зигфрид, – сказала Луиза, – я ближе к кошке, чем к принцессе императорской крови.

– Да, Луиза. Вы ближе к работнице, чем к принцессе из рода Гогенцоллернов.

– Вы думаете? – спросила Луиза застенчиво.

– Работница чувствовала бы к вам симпатию, если бы вы были ее товаркой на заводе.

– Я хотела бы работать на заводе. Я переменила бы имя. Я работала бы, как любая другая работница.

– Зачем менять имя?

– Одна из Гогенцоллернов… Вы думаете, остальные работницы уважали бы меня, если бы они знали мое настоящее имя?

– Что оно стоит сегодня, имя Гогенцоллернов!

– Расскажите мне историю про стеклянный глаз, – попросила внезапно Луиза, понизив голос.

– Это такая же история, как и многие другие. Бесполезно ее рассказывать. Это христианская история. Вы, конечно, знаете христианские истории, не правда ли? Они все похожи друг на друга.

– Что вы подразумеваете под этими словами – христианская история?

– Читали ли вы «Контрапункт» Олдоса Хаксли[510]? Так вот: смерть ребенка Филиппа, в последней главе, это – христианская история. Олдос Хаксли мог бы уберечь себя от бесполезной жестокости, заставившей его прекратить жизнь этого ребенка. Однажды Олдос Хаксли был приглашен в Букингемский дворец[511]. Королева Мэри и король Георг V хотели с ним познакомиться. Это было время наивысшего успеха «Контрапункта». Суверены приняли Олдоса Хаксли очень приветливо. Они говорили с ним о его книгах, расспрашивали о его путешествиях, о планах дальнейших работ, о духе современной английской литературы. После разговора, в то время, как Хаксли уже находился на пороге и готов был уйти, его величество, король Георг V любезно подозвал его. Он казался озабоченным: было заметно, что он хотел сказать что-то, но не осмеливался. Наконец, король сказал Хаксли колеблющимся голосом:

– Господин Хаксли, королева и я, мы должны сделать вам упрек. Ведь это правда было бесполезно, что вы заставили умереть ребенка.

– Oh! What a lovely story![512] – воскликнула Луиза.

– Это христианская история, Луиза.

– Расскажите мне историю про стеклянный глаз, – краснея, попросила Луиза.

Осенью 1941 года я находился на Украине, возле Полтавы[513]. Район этот был наводнен партизанами. Можно было подумать, что снова возвратились времена казачьих восстаний Хмельницкого[514], Пугачева[515], Стеньки Разина[516]. Банды партизан скрывались в лесах и болотах вдоль Днепра. Выстрелы и пулеметные очереди неожиданно раздавались среди развалин бывших деревень, в траншеях и чащах. Потом восстанавливалась тишина. Эта тишина – ровная, глухая, монотонная – тишина огромной русской равнины.

Однажды немецкий офицер проходил во главе своей артиллерийской колонны сквозь деревню. В деревне не было ни души; все дома казались давно уже покинутыми. В колхозных конюшнях около сотни лошадей лежало на полу, они все еще были привязаны своими поводами к пустым кормушкам: так они и погибли от голода. Деревня имела этот зловещий вид русских деревень, на которые обрушилась ярость немецких репрессий. Офицер смотрел с выражением, похожим на меланхолическое, или говорившим о чем-то вроде смутной тревоги, почти страха, на эти покинутые дома, солому, раскиданную на их порогах, окна, широко раскрытые, комнаты, опустевшие и немые. Из середины огородов, поверх оград, глядели черные, неподвижные и круглые глаза подсолнечников, пристальные в их короне длинных желтых ресниц; они печальными взорами следили за проходившей колонной.

Офицер продвигался вперед, склонившись над гривой своей лошади, обеими руками опираясь на выступы седельной луки[517]. Это был человек сорока, примерно, лет, с уже засеребрившимися волосами. Время от времени он поднимал глаза к небу, потом выпрямлялся на стременах и оборачивался, глядя на колонну. Солдаты шли группами, позади повозок, лошади скользили копытами в грязи, кнуты свистели в сыром воздухе, люди кричали: «Йа, йа!», чтобы побудить животных двигаться более резво. Стоял серый денек, и деревня имела призрачный вид в сером осеннем воздухе. Поднялся ветер; трупы евреев, повешенных на деревьях, стали понемногу раскачиваться. Долгий шепот пронесся из дома в дом, как будто толпа босых детей промчалась по их унылым комнатам; долгий хруст, словно целая армия крыс плясала сарабанду в этих покинутых домах.

Колонна остановилась в деревне, и солдаты уже рассыпались по улицам, разделявшим палисаднички, чтобы напоить лошадей, когда офицер промчался крупной рысью, очень бледный, крича: «Weg, weg, Leute!»[518] Быстро проезжая мимо, он слегка касался концом своего хлыста солдат, уже усевшихся на порогах домов. «Weg, weg, Leute!» – кричал он. Тогда среди солдат из уст в уста пробежало одно только слово: «Флек-тифус»[519]. Это страшное слово пронеслось по всей колонне, донеслось до последних артиллерийских орудий, остановившихся вне деревни, и все солдаты возвратились на свои места; колонна снова пришла в движение: «йа, йа!» Кнуты засвистели в сером воздухе, и артиллеристы, проходя мимо, бросали испуганные взгляды через открытые окна на внутренние помещения домов, где на соломенных тюфяках лежали мертвецы, бескровные, исхудалые и прозрачные, с расширенными открытыми глазами. Офицер, стоя неподвижно на своей лошади посреди деревенской площади возле опрокинутой в грязь статуи Сталина, смотрел, как проходила колонна, время от времени поднося руку к лицу и слегка массируя мягким и усталым жестом свой левый глаз.

До заката еще было далеко, но первые вечерние тени уже сгущались в листве деревьев, которые понемногу становились все более сумрачными, более плотными, таящими в своих кронах глубокую и тусклую синеву. Лошадь офицера от нетерпения била копытами по грязной земле, иногда делая вид, что она собирается подняться на дыбы и броситься быстрой рысью вместе с колонной, покидая деревню. Но офицер, пустив ее идти шагом, позади самой последней повозки, в хвосте колонны, привстал на стременах и посмотрел назад. Улица и площадь были пусты, покинутые дома всё так же унылы. И, однако, этот шепот, это хрустенье, которые производил ветер, облизывавший своим шершавым языком стены, слепленные из соломы и грязи, этот шепот и это похрустывание босоногих детей, или изголодавшихся крыс, все еще издалека сопровождали колонну. Офицер поднял руку к лицу и приложил ее к глазу, с выражением досадующим и печальным. Внезапно из деревни послышался ружейный выстрел, и пуля просвистела у него над ухом.

– Хальт! – воскликнул офицер. Колонна остановилась. Пулемет, находившийся в хвосте команды, застрочил по деревенским домам. За первым ружейным выстрелом последовали другие – огонь партизан мало-помалу становился более интенсивным, настойчивым и яростным. Двое артиллеристов упали им сраженные. Тогда офицер пришпорил свою лошадь, быстрым галопом промчался вдоль колонны и отдал приказание. Группы солдат бросились через поля, стреляя на бегу и окружая деревню. «К орудиям! – закричал офицер. – Разрушайте все!» Огонь партизан продолжался, еще один артиллерист упал. Офицер был охвачен страшной яростью. Он галопировал через поля, воодушевляя солдат, располагая орудия таким образом, чтобы они могли обстреливать деревню со всех сторон. Несколько домов загорелось. Штормовой удар зажигательных бомб обрушился на деревню, раскалывая стены, пробивая кровли, вырывая деревья, поднимая облака дыма. Партизаны продолжали невозмутимо стрелять. Но артиллерийский огонь был таким жестоким, что скоро вся деревня запылала одним сплошным костром. И тогда из огня вышла группа партизан с поднятыми руками. Среди них были и старики, но большинство оказалось молодежью; в их числе находилась даже одна женщина. Наклонившись с седла, офицер всматривался в них, в одного за другим. Пот струился с его лба, заливая лицо. – «Расстреляйте их!» – приказал он хриплым голосом, прикладывая руку к своему глазу. В голосе его была досада. Этот жест руки, прикрывавшей глаз, тоже, быть может, был жестом досады. «Фейер!» – закричал фельдфебёль. После залпа автоматов офицер обернулся, взглянул на только что упавшие тела и взмахнул хлыстом. «Йаволль»[520], – сказал фельдфебель, разряжая свой пистолет в эту кучу трупов. Офицер поднял руку, и артиллеристы снова подпрягли своих лошадей к орудиям; колонна пришла в походный порядок и вновь начала двигаться по дороге.

Офицер, склонившись над гривой своего коня, опираясь на выступы седельной луки обеими руками, следовал за колонной на расстоянии пятидесяти шагов от последнего орудия. Уже топот копыт начинал удаляться, заглушаемый грязью равнины, когда внезапный ружейный выстрел прозвучал у него в ушах.

«Хальт!» – закричал офицер. Колонна остановилась. Замыкающая батарея снова открыла огонь по деревне. Все пулеметы колонны открыли стрельбу по домам, охваченным пламенем. И все же неторопливые и регулярные ружейные выстрелы били сквозь облака черного дыма. «Четыре, пять, шесть…, – считал офицер громко, – только одно ружье стреляет, там всего один человек». И вдруг из облака дыма выскочила какая-то тень и побежала, подняв руки. Солдаты схватили партизана и подвели его к офицеру, который, склонившись на седле, внимательно его рассматривал. «Айн Кинд»[521] сказал он вполголоса. Это был ребенок; на вид ему было не больше десяти лет; он был худ и загнан, одежда его была в лохмотьях, лицо черное, волосы опалены, руки обожжены. «Айн Кинд!» Ребенок смотрел на офицера спокойно, сощурив глаза; время от времени он медленно поднимал руку к лицу и сморкался в пальцы. Офицер сошел с лошади и, закрутив уздечку вокруг кулака, остановился перед этим мальчиком. У него был усталый и досадующий вид. «Айн Кинд!». У него тоже был мальчик, у него в Берлине, в его доме на Витцлебенплатц, мальчик того же возраста, нет, быть может, Рудольф был годом старше, ведь этот действительно был еще совсем ребенок: «айн кинд». Офицер похлопывал хлыстом по своим сапогам, и лошадь с ним рядом нетерпеливо переступала копытами и терлась мордой о его плечо. В двух шагах от них, наготове, с возбужденным лицом, стоял переводчик – фольксдёйчер из Балты. – «Это всего только малыш: айн Кинд! Я не затем прибыл в Россию, чтобы вести войну с малышами…» Вдруг офицер наклонился к мальчику и спросил его, остались ли еще в деревне партизаны. Голос офицера был усталым, полным досады; казалось, он отдыхал, пока переводчик повторял его вопрос по-русски, с акцентом жестким и злобным.

– Нет, – ответил ребенок.

– Почему ты стрелял в моих солдат?

Ребенок удивленно посмотрел на офицера. Переводчику пришлось повторить ему этот вопрос.

– Ты хорошо знаешь. Зачем же спрашиваешь? – ответил ребенок. Его голос был спокойным и ясным, он отвечал без тени страха, но не без некоторого безразличия. Он смотрел офицеру прямо в лицо и прежде, чем ответить, весь вытягивался, точно солдат.

– Ты знаешь, что такое немцы? – спросил у него офицер тихо.

– А ты, разве ты сам не немец, товарищ офицер? – ответил ребенок.

Тогда офицер сделал жест, и фельдфебель, схватив ребенка за руку, вытащил из кобуры свой пистолет.

– Нет, не здесь, немного дальше, – сказал офицер, поворачиваясь к ним спиной.

Ребенок зашагал рядом с фельдфебелем, торопясь, чтобы делать такие же крупные шаги. Внезапно офицер обернулся, поднял свой хлыст и крикнул: «Айн момент!» Фельдфебель тоже обернулся, растерянно посмотрел на офицера и возвратился, толкая впереди себя, вытянутой рукой, ребенка.

– Который час? – спросил офицер. Потом, не ожидая ответа, он стал ходить взад и вперед перед ребенком, похлопывая себя хлыстом по сапогам. Лошадь, которую он тянул за узду, следовала за ним, наклоняя голову и шумно отфыркиваясь. Потом офицер остановился перед ребенком, посмотрел на него молча, долгим и пристальным взглядом и, наконец, сказал усталым, тихим голосом, полным досады:

– Слушай, я не хочу причинять тебе зла. Ты всего только козявка; я не веду войны с козявками. Ты стрелял в моих солдат. Но я не веду войны с детьми. Либер Готт![522] Не я ее выдумал, войну! Офицер остановился, потом сказал ребенку со странной нежностью в голосе: – Слушай! У меня один глаз стеклянный. Трудно угадать, который именно. Если ты сумеешь сказать мне сейчас же, не раздумывая, который из двух глаз у меня стеклянный, я позволю тебе уйти, оставлю тебя на свободе.

– Левый глаз, – тотчас же ответил мальчик.

– Как ты это узнал?

– Оттого что из двух только в нем есть человеческое выражение…

Луиза коротко дышала и очень крепко сжимала мою руку.

– А ребенок? Что случилось дальше с ребенком? – спросила она, понизив голос.

– Офицер поцеловал его в обе щеки, одел его в золото и серебро, вызвал придворную карету, запряженную восьмериком белых коней с эскортом из сотни ослепительных кирасир, и пригласил этого мальчика в Берлин, где Гитлер принял его как королевского сына, при восторженных криках толпы, и выдал за него свою дочь.

– О! Да, я знаю, это не могло закончиться иначе.

– Я повстречал этого офицера некоторое время спустя в Сороках, на Днестре. Это очень серьезный человек, отец семейства, но настоящий пруссак, настоящий Пиффке, как говорят венцы. Он рассказывал мне о своей семье, о своей работе. Он – инженер-электрик. Он говорил мне также о своем сыне Рудольфе, мальчике десяти лет. Было действительно трудно отличить стеклянный глаз от другого. Он сказал мне, что именно в Германии изготовляют самые лучшие в мире стеклянные глаза.

– Замолчите, – сказала Луиза.

– У каждого немца есть стеклянный глаз! – сказал я.

XIII. КОРЗИНА УСТРИЦ

Мы остались одни. Два слепых солдата ушли в сопровождении санитарки. Ильза, которая до этих пор не проронила ни слова, посмотрела на меня, улыбаясь: «Стеклянные глаза, – сказала она, – это все равно, что стеклянные птицы. Они не умеют летать».

– О! Ильза, ты все еще веришь, что глаза летают? – спросила Луиза. – Ты – настоящий ребенок, Ильза.

– Глаза – это плененные птицы, – ответила Ильза. – Глаза этих двух немецких солдат были пустыми клетками.

– Глаза слепых – это мертвые птицы, – сказала Луиза.

– Слепые не могут выглянуть наружу, – ответила Ильза.

– Они любят смотреть на себя в зеркало, – сказала Луиза.

– Глаза Гитлера, – сказала Ильза, – полны мертвыми глазами. Они полны глазами мертвых. Там сотни, тысячи таких глаз.

Ее можно было принять за ребенка – Ильзу. Это была маленькая девочка, переполненная странными мыслями и странными причудами. Быть может оттого, что мать ее была англичанкой, мне казалось, что Ильза была портретом Невинности написанным Гейнсборо[523], который писал женщин, похожих на пейзажи, со всей наивностью, горделивой печалью, истомой и достоинством английского пейзажа. Но было в Ильзе нечто такое, что является недостатком английского пейзажа и живописи Гейнсборо, нечто инспирированное, капризное семя безумия. Ильза была, скорее, изображением Невинности, написанным Гойей. Эти светлые волосы, короткие и вьющиеся, эта разлитая по лицу молочная белизна (О, Гонгора!) среди роз рассвета, эти голубые глаза, усеянные серыми крапинками вокруг зрачков, эта привычка грациозно склонять головку на плечо, с непринужденностью, полной лукавства, – делали ее похожей на изображение Невинности, которое написал бы Гойя эпохи Каприччиосов[524], на горизонте сером и розовом пустынного кастильского пейзажа, изжаждавшегося пейзажа, над которым очень высоко пробегает невидимый ветер и запятнанного там и здесь кровавыми отблесками.

Ильза уже три года была замужем, но все еще сохраняла вид маленькой девочки. Ее муж отправился на фронт двумя месяцами раньше, и сейчас лежал во фронтовом лазарете близ Воронежа с осколком гранаты в плече. Ильза написала ему: «Im going to have a baby, heil Hitler!»[525] Забеременеть было единственным средством избежать действия декрета об обязательных работах. Она не хотела идти работать на завод. Она предпочитала иметь ребенка. «Единственным способом сделать Гитлера рогоносцем, – говорила Ильза, – стало ожидать ребенка». Луиза краснела и скромно журила ее: «Ильза!». Тогда Ильза говорила: «Don’t be so Potsdam, Луиза!»[526]

– Глаза сделаны из отвратительного материала, – сказал я, – из материи клейкой и мертвой. Их нельзя ухватить пальцами – они выскальзывают, как слизняки. В апреле 1941 года я приехал из Белграда в Загреб. Война против Югославии едва закончилась всего несколько дней назад. Свободное государство Кроация только что родилось. Теперь в Загребе царил Анте Павелич[527] со своими бандами усташей[528]. Во всех городах на стенах были наклеены большие портреты Павелича – Поглавника Кроации, и манифесты, прокламации, указы нового национального государства кроатов. Стояли первые дни весны. Прозрачные серебристые туманы поднимались над Дунаем и Дравой[529]. Холмы Фруска Гора вырисовывались вокруг легкими зелеными волнами, покрытые виноградниками и полями хлеба. Светлая зелень виноградников и плотная зелень хлебов чередовались, сменяя друг друга и смешиваясь в игре света и теней, под небом шелковистой голубизны. Стояли первые дни хорошей погоды после стольких недель дождя; улицы выглядели словно потоки грязи. Мне предстояло остановиться в Илоке[530], на полпути между Нови Садом и Вуковаром, чтобы провести там ночь. В единственном трактире городка обед был подан на большом общем столе, кругом которого вместе сидели вооруженные крестьяне, жандармы, в сербской форме с кроатскими кокардами на груди, и несколько беженцев, которые пересекли реку на пароме между Паланкой и Илоком.

Пообедав, мы все покинули столовую и вышли на террасу. Дунай сверкал под луной; на нем виднелись появлявшиеся и исчезавшие между деревьями огни плотов и буксиров. Большое серебристое спокойствие опускалось на зеленые холмы Фруска Горы. Был час затемнения. Патрули вооруженных крестьян стучали в двери евреев для вечерней проверки, вызывая их по именам монотонными голосами. Двери были отмечены красной звездой Давида. Евреи показывались в окнах и говорили: «Мы здесь, мы дома». – «Добро, добро», – отвечали крестьяне, ударяя об землю прикладами своих винтовок. На домах большие трехцветные плакаты «Прогласа», нового управления Загреба, дырявили лунный свет грубыми пятнами красно-бело-синего. Я смертельно устал, и около полуночи отправился лечь спать. Я лежал на спине и через раскрытое окно смотрел, как луна тихо поднималась над деревьями и крышами. На фасаде противоположного дома – штаб-квартире усташей Илока, был наклеен огромный портрет Анте Павелича – главы нового государства Кроации. Это был портрет, напечатанный черной краской на толстой зеленоватой бумаге. Поглавник пристально смотрел на меня большими черными глазами, глубоко запрятанными под низким, жестоким и упрямым лбом. У него был широкий рот, толстые губы, прямой и мясистый нос и обширные уши. Никогда я не поверил бы, что у человека могут быть такие большие и такие длинные уши. Они опускались у него до середины щек, смешные и чудовищные, и это, наверное, было ошибкой в перспективе, ошибкой художника, рисовавшего портрет.

Перед рассветом компания венгерских гонведов[531], затянутых в свою желтую форму, прошла под окнами с песней. Венгерские солдаты поют с перерывами, в какой-то как бы рассеянной манере. Время от времени вступает один голос, начинающий песню. Затем он умолкает. Двадцать, тридцать голосов коротко отвечают ему и сразу смолкают. В течение нескольких мгновений слышен лишь размеренный шаг и позвякивание оружия и патронных подсумков. Другой голос подхватывает песню и смолкает. Двадцать, тридцать голосов отвечают и тоже умолкают. И снова тяжелый и жесткий ритм шагов, позвякивание оружия и подсумков. Это была песня, печальная и жестокая; что-то одиночествующее слышалось в этих голосах, в этих ответах и в этих внезапных паузах. Это были голоса, исполненные горькой крови; эти печальные, жесткие, отдаленные венгерские голоса поднимались из обширных и далеких равнин человеческой печали и жестокости.

На следующее утро на улицах Вуковара патрули венгерских жандармов, вооруженных автоматами, стояли на перекрестках. Площадь Вуковара возле моста была полна народом. Группы молодых девушек шли по тротуарам, смотрясь в зеркальные витрины (там была одна, одетая во все зеленое, которая проходила там и здесь, медлительная и легкая, как зеленый лист, носимый ветром). Портреты Анте Павелича смотрели на меня со стен глазами, глубоко запрятанными под низким и жестоким лбом. Дыхание Дуная и Дравы придавало розовому утру неясный запах влажной травы. От Вуковара до Загреба, через всю Эсклавонию, богатую посевами хлебов, зелеными лесами, увлажненную реками и ручьями, в каждом селении портреты Поглавника следили за мной своими сумрачными взорами. Отныне лицо Анте Павелича стало мне хорошо знакомым, оно было для меня лицом друга. Плакаты, наклеенные на стенах, говорили, что Анте Павелич был «протектором»[532] кроатского народа, отцом крестьян Кроации, братом для всех, кто борется за свободу и независимость кроатской нации. Крестьяне читали плакаты, поднимали головы и поворачивали ко мне свои лица с их большими выступающими скулами, глядя на меня теми же темными и глубокими глазами, какими смотрел Поглавник.

Вот отчего, когда я впервые увидел Анте Павелича в Загребе сидящим за его рабочим столом во дворце старинного города, у меня было ощущение, что я встретился со старым другом, которого я, казалось, знал нескончаемые годы. Я смотрел на его широкое плоское лицо с чертами жесткими и грубыми. Его глаза сверкали глубоким черным огнем на бледном желтовато-охристом лице; оттенок бесконечной тупости был запечатлен на нем; вероятно, он исходил от его чудовищных ушей, которые вблизи казались еще больше, еще смешнее, еще чудовищнее, чем на портретах.

Но постепенно я начал думать, что, быть может, этот тупой вид был ни чем иным, как застенчивостью. Та чувственность, которую придавали его лицу эти мясистые губы, как бы аннулировалась странной формой и необычайной величиной ушей, которые, находясь рядом с этими толстыми плотскими губами, казались двумя совершенно абстрактными вещами, будто сюрреалистическими раковинами, изображенными Сальвадором Дали, двумя метафизическими объектами, и вызывали во мне впечатление такого же уродства, которое мы испытываем, прослушивая известные музыкальные композиции Дариюса Мийо[533] и Эрика Сати[534] (не было ли это благодаря ассоциации понятий об ушах и музыке?). Когда Анте Павелич поворачивал свое лицо так, что я видел их в профиль, эти огромные уши, казалось, оттягивали его голову на сторону, как два крыла, вынужденные к попыткам приподнять его массивное тело. Известная тонкость, что-то вроде хрупкой худобы, той, которую мы видим на некоторых портретах работы Модильяни[535], появлялась в такие минуты на лице Анте Павелича, словно маска страдания. И тогда я приходил к заключению, что он добр, что в основе его характера лежит человечность, простая и великодушная, состоящая из застенчивости и христианского милосердия. У меня было впечатление, что этот человек способен, не сморгнув, вынести ужасные физические мучения, страшное утомление и тяжкие истязания, но абсолютно не в состоянии переносить малейших моральных страданий. Человек добрый – вот каким он мне казался, и этот тупой вид я воспринимал как застенчивость, как доброту, как простоту, как его манеру – по существу крестьянскую – обращаться лицом к фактам, к людям и вещам, лицом – к элементам физическим, конкретным и отнюдь не моральным, лицом – к элементам своего физического мира, не своего морального мира.

У него были большие руки, широкие и волосатые, вздутые и узловатые, и было заметно, что эти руки стесняли его, что он не знал, куда их деть. То он клал их на стол, то поднимал, чтобы погладить мочки своих огромных ушей, то опускал их в карманы своих брюк. Но большей частью он опирался кулаками на край стола, переплетал между собой свои большие волосатые пальцы и массировал их, потирал друг о друга жестом грубоватым и скромным. Его голос был серьезен, музыкален, странно нежен. Он говорил по-итальянски медленно, с легким тосканским акцентом: он говорил мне о Флоренции, о Сиене, где ему пришлось провести долгие годы изгнания. А я, слушая его, думал о том, что это был тот самый террорист, который подготовил убийство короля Югославии Александра, что это был человек, на совести которого лежала смерть Барту[536]. Я был склонен думать, что, быть может, не колеблющийся ради защиты своего народа перед крайними средствами, он испытывает отвращение к крови. «Это добрый человек – думал я, – человек, простой и великодушный». Анте Павелич смотрел на меня своими глубокими черными глазами, двигал своими огромными ушами и говорил: «Я буду руководить моим народом с добротой и справедливостью» – слова, поражающие в подобных устах.

Однажды утром он пригласил меня сопровождать его в короткой поездке сквозь Кроацию, к Карловацу[537] и словенской границе. Утро было свежее и ясное, майское утро; ночь еще не сняла свое зеленоватое покрывало с лесов и чащ, окаймляющих Саву; это еще была зеленая майская ночь, покрывавшая леса, предместья, дворцы, поля, туманные речные берега. На блестевшем краю горизонта, походившем на трещину в стекле, солнце еще не появлялось. От возни птичьего народа вспухала шевелюра деревьев. И вот солнце внезапно озарило широкую долину, розовый луч поднялся над полями и лесами, и Анте Павелич, остановив машину, вышел на дорогу и сказал, указав на пейзаж широким охватывающим жестом: «Это моя родина».

Жест этих больших волосатых рук, с вспухшими и узловатыми суставами, был, быть может, несколько грубым для столь нежного пейзажа. И этот большой, массивный человек геркулесовского сложения, стоящий на краю дороги перед зеленой долиной и распыленной синевой неба, – эта большая голова, эти огромные уши – отделялись от этого пейзажа, хрупкого и нежного, с грубостью статуй Мештровича[538], в глубине светлых площадей городов Дуная и Дравы. Затем мы снова уселись в машину и весь день ехали сквозь чудесную страну, простирающуюся между Загребом[539] и Любляной[540], и поднимались вдоль склонов Загребской Горы – лесистой горы, возвышающейся над Загребом. Время от времени Поглавник выходил из машины и останавливался, чтобы поговорить с крестьянами. Он говорил о сезоне, о посевах, об урожае, который год обещал хорошим, о скоте, о временах мира и труда, которые принесла свобода народу Кроации. Мне нравилась простота, с какой он держался, добродушие его слов, эта манера смирения, с которой он обращался к смиренным, и я с удовольствием слушал его голос, серьезный, музыкальный, необычайно мягкий. Мы возвратились влажным вечером, пересекая буйные реки, проезжая над пурпурными облаками, которые казались воздушными мостами, оставляя в стороне разбросанные там и здесь зеленые озера среди лесов бирюзовой голубизны. И я долго сохранял воспоминание об этом голосе, столь нежном, об этих глазах, черных и глубоких, об этих огромных ушах, изваянных среди хрупкого кроатского пейзажа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю