412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антуан де Сент-Экзюпери » Том 5. Книга 1 » Текст книги (страница 2)
Том 5. Книга 1
  • Текст добавлен: 3 февраля 2026, 22:31

Текст книги "Том 5. Книга 1"


Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери


Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 50 страниц)

Мы сидели в маленькой неоклассической беседке в глубине парка, там, где скала нависает над морем, и я смотрел, как белые дорические колонны мягко рисуются на синем фоне осеннего пейзажа. И мало-помалу что-то горькое возникало во мне. Это было чем-то вроде печального злопамятства. Жестокие слова подкатывали к моим губам и я напрасно старался их остановить. И так вот, почти бессознательно, я начал говорить о русских пленных, которые поедали трупы своих товарищей в лагере Смоленска под безразличными взорами офицеров и солдат немецкой армии. Мне было страшно и стыдно моих слов, мне хотелось попросить извинения у принца Евгения за мою жестокость. Принц Евгений умолк, закутанный в свое серое манто, с головой, опущенной на грудь. Однажды он приподнял голову, губы его зашевелились, как будто он хотел что-то сказать, но он сохранил молчание. И я видел в его взгляде страдание и упрек.

В его глазах и на его лице я хотел прочитать ту же холодную жестокость, которая была написана на лице обергруппенфюрера Дитриха, когда я рассказал ему о советских пленных, поедавших трупы своих товарищей в лагере Смоленска. Дитрих принялся хохотать. Я встретил обергруппенфюрера Дитриха, кровавого Дитриха, командира персональной охраны Гитлера, в вилле Итальянского посольства на берегах Ванзее близ Берлина. На меня произвело впечатление его бледное лицо, невероятный холод его глаз, его чудовищные уши и маленький рыбий рот. Дитрих принялся хохотать.

– Хабен зи инен гешмект?[48] Они поедали их с аппетитом? – спросил он.

И он смеялся, раскрывая как можно шире свой маленький рот, рыбий рот, и показывая свои рыбьи зубы, острые и частые. Я хотел, чтобы лицо принца Евгения выразило ту же жестокость, что и лицо Дитриха, и чтобы он спросил меня так же своим усталым и бархатистым голосом, как бы немного отдаленным: «Они поедали их с аппетитом?»

Но принц Евгений поднял глаза и посмотрел на меня с выражением страдания и упрека. Маска глубокого страдания облачала его лицо. Он понял, что мне больно, и пристально смотрел на меня с сердечным сожалением. Я чувствовал, что, если он заговорит, если он обратится ко мне хотя бы с одним единственным словом, если он только дотронется до моей руки, я, быть может, расплачусь.

Но принц Евгений смотрел на меня молча, тогда как жестокие слова все поднимались к моим губам. Тогда я неожиданно заметил, что готов рассказать одну историю – о дне, когда я выехал на автомобиле на Ленинградский фронт. Я проезжал через дремучий лес, возле Ораниенбаума, с немецким офицером, лейтенантом Шульцем из Штутгарта, точнее из долины Неккара[49], «долины поэтов», как сказал мне Шульц. И он говорил мне о Гёльдерлине[50], о безумии Гёльдерлина. «Он не был безумцем, – говорил Шульц, – это был ангел», – и он делал рукой жест, неопределенный и медлительный, как будто затем, чтобы изобразить в ледяном воздухе невидимые крылья и смотря вверх, как будто следя глазами за полетом ангела. Лес был суровым и глубоким; ослепляющий блеск снега отражался на стволах деревьев с легким синеватым оттенком; машина скользила по оледенелой дороге с мягким рокотом. «Гёльдерлин летал, как большая птица в Черном лесу», – говорил Шульц. Я умолк, рассматривая окружавший нас глубокий и ужасный лес, прислушиваясь к рокоту колес по оледенелой тропинке. И Шульц декламировал стихи Гёльдерлина:

Вблизи от Некара, на Рейне,

Говорят: для того, чтобы жить,

Нет лучшего места на свете,

А я бы хотел на Кавказ.


– Гёльдерлин был немецкий ангел, – сказал я, улыбаясь.

– Это был немецкий ангел, – повторил Шульц и продекламировал: – «Но я бы хотел на Кавказ».

– Гёльдерлин тоже, – сказал я, – хотел направиться на Кавказ, нихт вар?[51]

– Ах, зо![52] – сказал Шульц.

В это время лес стал более плотным и густым. Где другая дорога пересекала нашу, там перед нами, на перекрестке двух дорог, стоял солдат, заваленный снегом почти до пояса. Он стоял неподвижный, с протянутой правой рукой, указывая дорогу. Когда мы с ним поровнялись, Шульц притронулся рукой к своей фуражке, как бы для того, чтобы приветствовать и поблагодарить его. Затем сказал:

– Вот еще один, который хотел бы отправиться на Кавказ! – И принялся хохотать, откинувшись на своем сиденье.

На углу следующего поворота, на новом перекрестке дороги, на значительном расстоянии от первого, появился другой солдат, равно, как первый, занесенный снегом, и с протянутой правой рукой, чтобы указать нам дорогу.

– Они замерзнут, эти бедняги, – заметил я.

Шульц повернулся и посмотрел на меня: «Им не угрожает смерть от холода!»

Он рассмеялся. Я спросил у него, почему он полагает, что эти бедняги не должны опасаться замерзнуть.

– Оттого, что они отныне привыкли к холоду, – отвечал мне Шульц. И он смеялся, похлопывая меня по плечу. Он остановил машину и повернулся ко мне, улыбаясь: «Не хотите ли посмотреть поближе? Вы можете спросить у него, не холодно ли ему?»

Мы вышли из машины и приблизились к солдату, который стоял неподвижный, с рукой, протянутой, чтобы указать дорогу. Он был мертв. У него были дикие глаза и полуоткрытый рот. Это был мертвый русский солдат.

– Это наша полиция дорог и коммуникаций, – объяснил Шульц. – Мы называем ее «молчаливая полиция».

– Вы совершенно уверены, что он не говорит?

– Что он не говорит? Ах, зо! Попробуйте его расспросить.

– Будет лучше, если я не стану пробовать. Я убежден, что он мне ответит, – сказал я.

– Ах, зер амюзант[53], – вскричал Шульц, смеясь.

– Да, зер амюзант, нихт вар? И затем я добавил, приняв безразличный вид:

– Когда вы их привозите сюда, на место, они живые или мертвые?

– Конечно живые, – отвечал Шульц.

– Но затем они умирают от холода, разумеется? – спросил я тогда.

– Нет, нет, они не умирают от холода: смотрите сюда. И Шульц показал мне замороженный сгусток крови, красневший на виске покойного.

– Ах, зо! Зер амюзант.

– Зер амюзант, нихт вар? – сказал Шульц. Затем он добавил, смеясь: «Надо, тем не менее, чтобы русские пленные на что-нибудь пригодились бы!»

– Замолчите, – сказал принц Евгений тихо. Он просто сказал: «Замолчите». Я хотел бы, чтобы он сказал своим усталым и бархатистым, как бы немного отдаленным голосом: «Ну да! Надо же, чтобы русские пленные на что-нибудь пригодились!» Но он молчал. И мне было страшно и стыдно от моих слов. Быть может, я ожидал, что принц Евгений протянет руку и положит ее мне на плечо. Я чувствовал себя униженным, полным злопамятства, печального и жестокого.

Из самой чащи дубового леса Оахилля слышался нетерпеливый скрип сабо по сырой земле и приглушенное ржание. Принц Евгений поднял голову, прислушиваясь, затем встал и молча направился к вилле. Я также молча последовал за ним. Мы вошли в его мастерскую и сели за стол, на котором был сервирован чай в прекрасном сервизе русского Екатерининского фарфора[54], прозрачного и чуть голубоватого. Чайница и сахарница были из старого шведского серебра, не такого блестящего, как русское серебро Фаберже[55], но слегка потускневшего, с этим сумрачным отблеском старинных прибалтийских городов. Голоса лошадей доносились ослабленные расстоянием. Они смешивались с шепотом ветра в листве деревьев. Накануне я побывал в Упсале[56], чтобы посетить знаменитый сад Линнея[57] и могилы древних шведских королей, – эти большие земляные курганы, похожие на могилы Горациев[58] и Курциев на Аппиевой дороге[59]. Я спросил у принца Евгения, правда ли, что в старину шведы приносили в жертву коней на могилах своих королей.

– Бывали случаи, когда они приносили в жертву королей на могилах своих лошадей, – отвечал принц, лукаво посмеиваясь, как будто очень довольный тем, что я снова обрел равновесие и не излучал более жестокости ни в голосе, ни во взгляде. А ветер все дул среди деревьев парка, и я представлял себе лошадиные головы, висящие на ветвях упсальских дубов, с их большими глазами, из которых струится влажный блеск, сходный с блеском женских глаз, когда их зажигает наслаждение или сострадание.

– Вам никогда не приходило в голову, – сказал я, – что шведский пейзаж – пейзаж конский по своей природе?

Принц Евгений улыбнулся: «Знаете ли вы рисунки лошадей Карла Хилля? Карл Хилль был сумасшедшим, – добавил он, – ему казалось, что деревья – это зеленые лошади».

– Карл Хилль, – сказал я, – писал лошадей так, как если бы они были пейзажем. Есть, в самом деле, нечто странное в шведском характере: то же безумие, свойственное и характеру лошадей, и то же благородство, и та же болезненная чувствительность, то же воображение, свободное и отвлеченное. Ведь не только в деревьях лесов, больших и торжественных, ярко-зеленых, проявляется эта конская природа, конская природа шведского пейзажа, но и в шелковистом блеске водных поверхностей, в перспективе лесов, островов, облаков, – во всей этой воздушной перспективе, глубокой и легкой, где белый цвет – прозрачен, голубой, бирюзовый – холоден, зеленый – влажен и ясен, синий – сверкающ. Все они вместе составляют легкую и дикую гармонию, как будто краски никогда не остаются здесь подолгу – на лесах, лугах и водах, но всегда готовы взлететь без промедления, подобно бабочкам (краски шведского пейзажа, если его тронуть, останутся на кончиках пальцев, словно пыльца с крыльев бабочек). Это пейзаж – гладкий наощупь, как шкура лошади; у него мимолетная окраска, легкость и воздушный блеск, словно меняющийся оттенок лошадиной масти, когда лошадь скачет среди колеблющихся трав и листвы в суматохе охотничьего гона, на зеленом фоне лугов и деревьев, под серо-розовым небом. – Взгляните на солнце, – продолжал я, – когда оно поднимается над горизонтом, расцвечивая весь пейзаж этим влажным блеском, который характеризует большие глаза возбужденной лошади. В шведской природе есть нечто ирреальное, полное фантазии и каприза, полное того сумасшедшего лиризма, который мы встречаем в конских глазах. Шведский пейзаж – это галопирующая лошадь. – Прислушайтесь, – сказал я, – к ржанию ветра среди деревьев, прислушайтесь к ржанию ветра в травах и листве.

– Это – лошади из Тиволи, они возвращаются с моря, – произнес принц Евгений, вслушиваясь.

– На днях, – сказал я, – мне пришлось побывать на поле, предназначенном для скачек с препятствиями, которое находится возле казармы королевских гусар при Фатритт-клубе Стокгольма. Был последний день конкур’иппика, и на приз скакали лошади лучших полков короля. Деревья, кони, луговая трава, приглушенный серый цвет стен крытого теннисного корта, светлые туалеты женщин и голубая форма гусарских офицеров создавали в этом серебристом воздухе картину, достойную кисти Дега[60], сердечную и нежную, смягченную чрезвычайно тонкими серо-розовыми и зеленоватыми тонами. (Именно в этот день, заключительный день скаковых состязаний, лошадь по кличке Фюрер, на которой скакал лейтенант Эриксон, из королевской артиллерии Норрланда, в момент заезда бросилась, опрокидывая барьеры, изгороди, – все препятствия. А публика сохраняла молчание, чтобы Германия Фюрера, по другую сторону моря, не могла использовать это в качестве предлога, чтобы захватить Швецию – ни аплодисментов, ни свистков. И в тот же самый день, словно не в силах противиться духу нейтралитета, другая лошадь, по кличке Молотов[61], всадником которой был офицер с английской фамилией, весьма несвоевременной в это мгновение – капитан Гамильтон[62] из королевской артиллерии Гота[63], в последний момент отказалась участвовать в скачках то ли в силу обмена донесениями, происходившего в эти дни между Швецией и СССР, в связи с тем, что последний потопил несколько шведских кораблей на Балтийском море, то ли чтобы избежать очной ставки перед глазами публики между Фюрером и Молотовым). Две или три сотни зрителей, занимавших скамьи, игравшие роль трибун, составляли элегантную публику, обычную в Стокгольме, сосредоточивающуюся вокруг принца-наследника, сидевшего посередине длинной скамьи без спинки. Иностранный дипломатический корпус казался серой дырой посреди платьев – зеленых, красных, желтых, бирюзовых, и синих мундиров.

И была еще минута, когда на звонкое ржание, нежное и бархатистое, которое испустил Рокавэй, шедший под его королевским высочеством, принцем Густавом-Адольфом, ответили все лошади, принимавшие участие в скачках. Можно было сказать, что это любовный вызов. И Бекхестетен – мастера верховой езды Анкаркрона из королевских гусар, и мисс Кидди – лейтенанта Найхольма королевских драгун Норрланда, и Бабиан – лейтенанта Нилена королевской артиллерии Свеа, принялись резвиться на зеленом лугу перед суровым взглядом принца-наследника, тогда как из-за фона густых деревьев, и с границы луга, и из конюшен королевских гусар, находившихся по другую сторону дороги, доносилось ржание невидимых лошадей. Даже запряжки парадных королевских ландо принялись ржать так, что в течение нескольких мгновений единственным слышным голосом был голос лошадей. Мало-помалу свист ветра, гудки паровозов, сумрачные жалобы чаек, шелест древесной листвы, шум невидимого дождя зазвучали сильнее и смелее, и ржание замолкло. Но в течение этой краткой минуты мне действительно казалось, что я слышу голос шведской природы во всей его чистоте: голос конский – ржание нежное, голос глубоко женственный.

Принц Евгений положил руку на мое предплечье и сказал, улыбаясь: «Я счастлив, что вы..». И добавил с сердечной интонацией: «Не уезжайте в Италию, оставайтесь пока в Швеции, вы излечитесь здесь от всего, что вам пришлось выстрадать».

Дневной свет понемногу ослабевал: цвет ночных фиалок медленно распространялся в комнате. Постепенно чувство нескончаемой стыдливости овладевало мною. Я испытывал стыд и отвращение ко всему, что я перенес за годы войны. Снова, как каждый раз, когда, отправляясь в Финляндию или возвращаясь оттуда, я ненадолго заезжал в Швецию, на этот счастливый остров среди Европы, развращенной голодом, ненавистью и отчаянием, – здесь я вновь находил впечатление ясности жизни, чувство человеческого достоинства. Я чувствовал себя снова свободным, но это было чувством мучительным и жестоким. Спустя несколько дней мне предстояло ехать в Италию. И теперь мысль о том, что мне придется покинуть Швецию, пересечь Германию, снова увидеть эти немецкие лица, обезображенные ненавистью и страхом, влажные от болезненного пота, казалась мне гнусной и оскорбительной. Я увижу также спустя несколько дней итальянские лица, мои итальянские лица, унылые и бледные от недоедания; я узнаю себя в скрытой тревоге этих лиц, в глазах толпы, заполняющей трамваи, автобусы, кафе, тротуары под большими портретами Муссолини, налепленными на стенах и витринах, под этой головой, одутловатой и белесой, с подлыми глазами и лживым ртом. И чувство жалости и возмущения понемногу овладевало мной.

Принц Евгений смотрел на меня молча. Он понимал, что происходило во мне, охватившую меня тревогу, и он принялся мило говорить мне об Италии, Риме, Флоренции, о своих итальянских друзьях, которых он не встречал уже целые годы. Наконец, он спросил меня, что предполагает делать принц Пьемонтский.

– Он лысеет, – хотелось мне ответить. Но я удовольствовался тем, что сказал, улыбаясь: – Он в Аньяни, возле Рима, во главе войск, защищающих Сицилию. – Он улыбнулся также, но делая вид, что эта улыбка не имеет отношения к моей лукавой и невинной шутке, и спросил, давно ли я его видел.

– Я видел его в Риме, незадолго до моего отъезда из Италии, – ответил я. – Мне хотелось ему рассказать о моей последней встрече с принцем Гумберто, сказать, что она оставила во мне ощущение сострадания и сожаления. Нескольких лет оказалось достаточно, чтобы превратить этого молодого принца, надменного и счастливого, в человека, имеющего вид бедный, печальный и униженный. Что-то в его лице, в его взгляде изобличает совесть, тревожную и пришедшую в упадок. Даже самая его сердечность, исполненная еще недавно любезной искренности, стала поддельной, его улыбка – смиренной и ненадежной.

Я уже замечал его удрученность незадолго до войны, на Капри, когда мы однажды вечером обедали в Зум Катере Хиддигейгей, на узкой застекленной террасе, нависающей над улицей. В соседнем зале банда молодых людей, под предводительством графини Эдды Чиано, шумно танцевала среди потной и чрезмерно возбужденной толпы неаполитанцев. Принц Пьемонтский наблюдал угасшим взглядом стол, занятый юношеским двором графини Чиано[64], и небольшую группу, собравшуюся у стойки бара вокруг Моны Вильямс[65], Ноеля Коварди и Эдди Бисмарка[66]. Время от времени он вставал, приглашая легким приветствием Елизабет Моретти или Мариту Гуглиельми. Между одним и другим танцем он возвращался и садился к нашему столу, вытирая лоб платком. Он улыбался, но улыбкой, полной скуки и почти испуганной. На нем были белые полотняные брюки, немного короткие и немного узкие, и пуловер из синей шерсти, модели, которую ввела в моду в том году Габриэлла Робилан. Он снял свою куртку и положил ее на спинку стула. Мне никогда еще не случалось видеть его одетым с такой небрежностью и так необычно. Я смотрел с удивлением и неудовольствием на белое пятно, которое просветлялось на его макушке, подобно большой тонзуре. Он казался очень постаревшим. Его голос также постарел, он как бы пожелтел, стал гортанным и хриплым.

Вялость, забвение обо всем, тоска сказывались в каждом из его жестов, даже в его улыбке, в которой раньше было что-то детское, во взгляде его больших черных глаз; и я испытывал своего рода деликатную жалость к этому молодому принцу, с его зачахшим и подавленным видом, который покорно старился, мягко уступая судьбе. Я думал о том, что все мы постарели раньше времени в Италии, что та же вялость, забвение обо всем, тоска ослабляли движения, портили улыбку и взгляд каждого из нас. Отныне больше не оставалось ничего чистого, ничего по-настоящему молодого в Италии. В морщинах, ранней лысине, увядшей коже этого молодого принца был как бы признак нашей общей судьбы. Я чувствовал, что мучительная, удручающая мысль занимала его ум, что унижение рабства испортило и его тоже, что он тоже был рабом. И эта мысль вызывала во мне желание смеяться, когда я думал о том, что и он тоже раб.

Это не был больше принц Очарователь, которого видели проходящим по улицам Турина с сердечной улыбкой на гордых и алых губах. Принц Очарователь, которого видели появляющимся на пороге дружеских домов рядом с принцессой Пьемонтской, для ужинов и балов, которыми туринская знать чествовала молодую чету. А эта чета была действительно прелестной. Было радостно видеть их вместе: его – несколько смущенного своим браком, немного чересчур нежным, ее – чуть-чуть недоверчивую и рассерженную, ее ясный взгляд, направленный на других молодых женщин с ревнивым подозрением, которое не могла скрыть ее молчаливая грация.

Она тоже, принцесса Пьемонтская, в тот последний раз, когда я ее встретил, показалась мне печальной и униженной. Как она отличалась от той, какую я видел в первый раз в Турине, на балу, всю в белом, нежную и лучезарную. Это был один из первых балов в Италии, в которых она принимала участие после ее свадьбы. Она вошла; казалось, что она прошла внутрь каждого из нас, тихонько, как тайный образ. Как она отличалась от той, которую я вновь встретил во Флоренции, или в Форте деи Марми, которую я иногда настигал на Капри, на подводных камнях или в гротах Пикколо Мартина возле Фараглиони! В ней также отныне появилось нечто униженное.

Я это заметил уже за несколько лет перед тем, на Лазурном берегу[67]. Я сидел однажды вечером с друзьями на террасе Монте-Карло Бич возле рыбного садка. На сцене открытого театра загар голых ног знаменитого ансамбля гёрлс[68] из Нью-Йорка поднимался и опускался в ритме музыки. Вечер был теплый. Море дремало, покоясь на прибрежных камнях. Около полуночи принцесса Пьемонтская появилась в сопровождении графа Грегорио Кальви ди Берголо. Спустя минуту она послала его пригласить нас к своему столу. Принцесса молчала, глядя на спектакль, странно им поглощенная; оркестр играл «Сторми Ваэза[69]» и «Сингинг ин тзе рейн»[70].Потом она повернулась ко мне и спросила, когда я возвращаюсь в Турин[71]. Я ответил ей, что не вернусь больше в Италию, пока все не переменится.

Она посмотрела на меня долгим взглядом, молча, с грустным выражением.

– Вы припоминаете другой вечер в Венце? – спросила она неожиданно.

(За несколько дней перед этим я поднялся на Венце передать привет от Роже Корнаца французскому переводчику Х. Д. Лоуренса – двум молодым американкам, известным тогда на всем Лазурном берегу благодаря их «священным танцам». Две американские девицы жили вместе, совсем одни, в старинном домике. Они были очень бедны и казались счастливыми. Младшая походила на Рене Вивьен. Они сказали мне, что в этот вечер ожидают у себя принцессу Пьемонтскую. В то время как младшая, укрывшись за пыльной портьерой, готовилась к своему танцу (ее подруга подбирала пластинки и крутила завод граммофона), принцесса Пьемонтская вошла с Грегорио Кальви и другими. Сначала мне показалось, что ничто не изменилось в ее облике; потом я заметил постепенно, что и в ней тоже было что-то униженное и увядшее. В плохо освещенной комнате, низкой и сводчатой, вроде грота, на каком-то подобии сцены, декорированной материей и бумагой, молодая американка, походившая на Рене Вивьен, начала танцевать. Это был бедный танец, прелестно вышедший из моды, вдохновленный, как объяснила ее подруга, фрагментом из Сафо[72]. Вначале танцовщица казалась сгорающей на чистом огне: голубые огни пылали в ее светлых глазах. Но через мгновение она явилась усталой и утомленной. Ее подруга пристально смотрела на нее взглядом нежным и повелительным, в то же время она полушепотом говорила принцессе Пьемонтской о священных танцах, о Платоне[73], о статуях Афродиты[74]. Танцовщица медленно передвигалась на крохотной сцене, при красноватом свете двух ламп, накрытых колоколами из лилового атласа, поднимая и опуская временами одну ногу, временами другую, в ритме граммофона, иногда поднимая руки и соединяя их кисти над головой, потом роняя их вдоль бедер жестом последнего изнеможения. Затем она остановилась, сказала с ребяческой простотой: «Я устала», – и уселась на подушке. Ее подруга приняла ее в свои объятия, называя дорогой малюткой, и повернулась к принцессе Пьемонтской, спрашивая ее: «Не правда ли, она чудесна?»

– Знаете ли, о чем я думала, присутствуя на танце этой молодой американки? – сказала мне принцесса. – Я думала, что ее движения не были чистыми. Я не хочу этим сказать, что они были чувственны или что им недоставало стыдливости, я хочу сказать, что они были горделивыми. Они не были чистыми. Я задаю себе вопрос, почему сегодня так трудно оставаться чистым. Не кажется ли вам, что нам следовало бы быть более смиренными?

– Я подозреваю, – ответил я, – что танцы этой молодой американки послужили вам только предлогом. Быть может, вы думали о чем-то другом?

Да, может быть, я думала о другом, – сказала она. Она на мгновение умолкла, затем повторила: «Не кажется ли вам, что мы должны бы были быть более смиренными?»

– Нам следовало бы иметь больше достоинства, – ответил я, – больше уважения к самим себе. Но, быть может, вы правы. Только смирение может поднять нас из того унизительного положения, в которое мы впали.

– Может быть, именно это я и хотела сказать, – продолжала принцесса, опуская голову. – Мы больны гордостью, а гордость бесполезна, когда нужно поднять нас из унижения. Наши поступки и мысли нечисты, – и она добавила, что несколькими месяцами ранее, когда она организовала исполнение в королевском дворце Турина «Орфея» Монтеверди[75] для ограниченного круга друзей и знатоков, ее в последний момент охватило чувство стыда. Ей показалось, что ее намерение не было чистым. Ей показалось, что она совершила это только из гордости.

– Я тоже был в королевском дворце, – сказал я, – и я чувствовал себя не в духе, сам не знаю почему. Быть может оттого, что сегодня даже Монтеверди детонирует в Италии. Но мне жаль, что вы растрачиваете вашу совесть из-за вещей, которые не оказывают ничего, кроме чести вашему уму и вкусу, когда на свете столько других, за которые мы все должны краснеть, и вы тоже.

Принцесса Пьемонтская, казалось, была очень смущена моими словами, и я видел, что она слегка покраснела. Я почувствовал некоторое угрызение совести оттого, что говорил с ней таким образом. Я боялся, что оскорбил ее. Но спустя минуту она любезно сказала мне, что как-нибудь поутру, может быть завтра, она поднимется на Венце, чтобы посетить могилу Лоуренса («Любовник леди Чаттерлей» всеми читался и обсуждался в то время), и я рассказал ей о своем последнем посещении Лоуренса.

Когда я приехал в Венце, уже наступила ночь. Кладбище было закрыто. Сторож спал и отказывался подняться, заявляя, что «кладбища по ночам должны спать». Тогда, прижавшись лицом к прутьям решетки, я попытался рассмотреть в ночи, посеребренной луной, скромное и простое погребение, с грубой мозаикой из цветных камней, изображающей феникса – бессмертную птицу, которую Лоуренс пожелал иметь на своей могиле.

– Вы считаете, что Лоуренс был чистым человеком? – спросила принцесса Пьемонтская.

– Это был свободный человек, – ответил я.

Позднее, прощаясь со мной, принцесса Пьемонтская, с удивившим меня грустным выражением, сказала:

– Почему вы не возвращаетесь в Италию? Не примите моих слов за упрек. Это совет друга.

Двумя годами позже я возвратился в Италию и был арестован, заключен в одиночной камере «Реджина Коэли», осужден без суда и приговорен к пяти годам ссылки. В тюрьме я думал, что принцесса Пьемонтская уже в то время была одержима глубокой тоской всего итальянского народа, что она была унижена нашим всеобщим рабством, и я был благодарен ей за печальное, почти сердечное выражение, которое уловил тогда в ее словах.

В последний раз я встретил ее в Неаполе, не так давно, на вокзале, тотчас же после бомбардировки. Раненые лежали на уставленных рядами носилках в ожидании автомашин из лазарета. Лицо принцессы Пьемонтской было смертельно бледным от тревоги, но и не только от тревоги, а еще от чего-то более глубокого и скрытого. Она похудела, глаза ее были окаймлены чернотой, виски расцвечены белой татуировкой морщинок. Отныне этот чистый блеск, освещавший ее лицо, когда она впервые приехала в Турин, спустя несколько дней после своей свадьбы с принцем Гумберто, угас. Она стала более медлительной, более угловатой, казалась странно постаревшей. Она узнала меня, остановилась, чтобы со мной поздороваться, и спросила, с какого фронта я приехал.

– Из Финляндии, – ответил я.

Она посмотрела на меня и сказала: «Все кончится хорошо, вот увидите; наш народ – чудесный народ».

Я расхохотался. Мне хотелось ей ответить: «Мы уже проиграли войну, мы все проиграли войну, и вы тоже». Но я не сказал ничего. Я сказал только: «Наш народ – очень несчастный народ». И она затерялась в толпе, уходя медленными, несколько неуверенными шагами).

Вот о чем хотелось мне рассказать принцу Евгению, но я удержался и улыбнулся, вспоминая царственную чету.

– Итальянский народ очень любит их, не правда ли? – спросил принц Евгений. И прежде, чем я успел ответить: «Да, народ их очень любит» (хотя мне хотелось ответить ему иначе, но я не решался), он добавил, что у него есть много писем от принца Хумберта (так он говорил: Хумберт), что он собирается привести их в порядок, что он хочет собрать и опубликовать их, и я не понял, говорит он о короле Гумберто или о принце Гумберто Пьемонтском. Затем он спросил меня, пишется ли Умберто по-итальянски Хумберто с «аш» впереди.

– Без «аш», – ответил я. И я смеялся, думая о том, что принц Пьемонтский тоже был рабом, как и любой из нас; бедный коронованный раб, с грудью, украшенной крестами и медалями. Я думал, что и он тоже не более чем бедный раб. И я смеялся. Мне было стыдно моего смеха, но я смеялся.

Внезапно я заметил, что взгляд принца Евгения медленно поворачивается к картине, висевшей на одной из стен комнаты. Это была известная картина «На балконе», написанная им в дни его молодости, в Париже, около 1888 года. Молодая женщина – Фриггерина Цельзинг, наклонилась через балюстраду балкона над одной из улиц, сходящихся к площади Этуаль[76]. Каштановый цвет ее юбки оживляли зеленые и синие оттенки. Белокурые волосы были прикрыты маленькой шляпкой, обычной для женщин Манэ[77] и Ренуара[78], и гармонировали с изображенными на холсте прозрачно-белыми и серовато-розовыми фасадами зданий и влажной зеленью деревьев улицы. Под балконом проезжал черный фиакр, и лошадь, увиденная сверху, казалась деревянной, лишенной гибкости, и тощей; она придавала этой парижской улице игрушечный оттенок; этой улице, тихой и хрупкой. И лошади омнибуса, под уклон спускающегося с площади, казались лакированными той же блестящей эмалью, что сверкала на листве каштанов. Их можно было принять за карусельных лошадок на провинциальной кермессе[79] (с этими спокойными тонами домов, деревьев и неба, отраженного в кровлях улицы). Небо здесь было все еще верленовским[80], но в нем появлялось нечто и от Пруста.

– Париж был еще совсем молодым тогда, – сказал принц Евгений, подходя к картине. Он смотрел на Фриггерину Цельзинг на ее балконе и говорил мне, понизив голос, с чем-то похожим на стыдливость, об этом молодом Париже Пюви де Шаванна, о своих друзьях-художниках: Цорне, Вальберге, Цедерстрерне, Арсениусе, Веннерберге – друзьях тех счастливых времен. Париж был тогда еще совсем молодым. Это был Париж госпожи де Мариенваль, госпожи де Сент Эверт, герцогини Люксембургской (и также госпожи де Камбремер и молодого маркиза де Босержана)[81], этих богинь Парижа, взгляды которых зажигали в глубине партера огни блистательные и бесчеловечные; белые божества, украшенные белыми цветами, пушистыми, точно крылья, одновременно перистыми и напоминающими чашечку цветка, как некоторые цветы моря, которые разговаривали с очаровательной изысканностью преднамеренной сухости, в манере Мериме[82] или Мейлака[83], с полубогами Жокей-клуба в предрасиновском климате «Федры»[84]. Это был Париж маркиза де Паланси, который проплывал в прозрачной тени ложи, точно рыба за стеклянной стенкой аквариума. Это был также Париж площади Тертр, первых кафе Монпарнаса[85] Клозери Де Лила[86], Тулуз-Лотрека[87], Ла Гулю[88] и Жана Дезоссэ.

Мне хотелось прервать принца Евгения, чтобы спросить его, не встречал ли он герцога Германтского, входящего в ложу и одним жестом приказывающего снова занять свои места морским и священным чудовищам, плавающим в глубине грота, чтобы просить его рассказать мне о женщинах, прекрасных и легкомысленных, как Диана[89], о щеголях, беседовавших на двусмысленном жаргоне Свана и господина де Шарлю, и я готов уже был задать вопрос, который обжигал мои губы и спросить его трепещущим голосом: «Вы, вероятно, знавали госпожу Германтскую?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю