Текст книги "Том 5. Книга 1"
Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери
Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 50 страниц)
– Скажи мне, – продолжал этот последний, – в чем именно весомее оказываются четки из тринадцати зерен.
– Четки из тринадцати зерен, – ответил мой отец, – равны по весу всем тем головам, которые во имя их я уже отрубил…
Бог просветил неверующего, и он примкнул к обращенным.
Жилище человеческое! Кто станет закладывать тебя, основываясь на рассуждениях? И кто способен построить тебя, руководствуясь логикой? Ты существуешь и не существуешь. Ты есть и тебя нет. Ты составлено из материалов, не связанных меж собой, но надо изобрести тебя, чтобы открыть. Точно так же, как тот, кто разрушил жилище свое, чтобы узнать его, не владеет более ничем, кроме кучи камня, кирпича и черепицы, не находит ни тени, ни тишины, ни покоя, которым служили они, и не знает, каких ему услуг ожидать от этой кучи камня, кирпичей и черепицы, ибо недостает им того замысла, который их превосходит: души и сердца зодчего. Ибо недостает камню души и сердца человеческих.
Но поскольку в рассуждении не будет ничего, кроме кирпича, камня и черепицы, нет души и сердца их превосходящих и изменяющих могуществом своим в тишину, как душа и сердце ускользают от рассуждений логики и законов, выражаемых числами, так и прихожу я с самоуправством моим. Я – архитектор. Я – обладающий душой и сердцем. Я – единственный, обладающий могуществом создавать из камней тишину. Я прихожу и замешиваю это тесто, которое не больше чем материал, согласно образу создания, приходящему ко мне от одного лишь Бога и существующему вне законов логических. Я строю мою государственность, охваченный тем пристрастием, которое надлежит отражать ей, как иные создают свою поэму, переворачивая фразу и заменяя слово, не испытывая нужды оправдать перед кем-то эту замену и этот поворот, охваченные только тем пристрастием, что ведомо сердцам их.
Ибо я – руководитель. И я пишу законы и учреждаю праздники, и назначаю жертвоприношения, и из их овец, из их коз, из их жилищ и из их гор я создаю эту государственность, напоминающую дворец отца моего, где все шаги были исполнены смысла. Ибо без меня – что стали бы делать они с кучей камней, перемещая ее справа налево, если не новую кучу камней, сложенных еще хуже? Я же управляю и я избираю. И я один – для того, чтобы управлять. И вот они могут молиться в тишине и в тени, которыми они обязаны моим камням. Моим камням, уложенным согласно образу, хранимому в сердце моем.
Я – руководитель. Я – учитель. Я – ответственный. И я прошу их помогать мне. Прошу, хорошо понимая, что руководитель – вовсе не тот, кто спасает остальных, но тот, кто просит его самого спасти. Ибо это через меня, через образ, который я несу в себе, основывается единство; мной, мной одним создаваемое единство моих овец, моих коз, моих жилищ, моих гор, то единство, которым вот они увлеклись уже, как увлеклись бы юной богиней, открывшей свежие объятия свои в солнечных лучах и которую они сперва не узнали. И вот они уже любят дом, который я изобрел согласно желанию моему. И сквозь него любят меня – архитектора. Равно как тот, кто любит статую, не любит ни глину, ни камень, ни бронзу, но – работу скульптора. И я вызываю в них привязанность к их жилищу, в тех, кто принадлежит к моему народу, чтобы научились они узнавать его. Но они не могут научиться узнавать его до тех пор, пока оно не будет вскормлено их кровью. И украшено жертвами их. Да, оно потребует от них даже и крови, и тела их, ибо станет для них полным значения. И тогда не смогут они не узнавать это строение божественное, напоминающее Лик. И почувствуют они любовь к нему. И вечери их станут ревностными. И отцы, едва только сыновья их раскроют глаза и уши, озаботятся, прежде всего, показать им его, чтобы оно не утонуло более в пучине различных вещей, не связанных меж собою.
И я сумел создать жилище мое достаточно просторным, чтобы придать смысл даже и звездам. И если они подвергнутся опасности, ночью, на пороге своем, то поднимут голову и воздадут хвалу Богу за то, что так хорошо руководит Он кораблями своими. И если я создам постройку достаточно прочную, чтобы она охватывала жизнь их в прочности своей, то будут они идти от праздника к празднику, как из приемной в приемную, твердо зная куда идут они и прозревая сквозь все различия жизненные лик Божий.
Цитадель! Я построил тебя как корабль, я сшил тебя гвоздями, оснастил и спустил на воду ожидать времени попутного ветра.
Корабль людей, не имея которого они пропустили бы вечность!
Но я знаю те угрозы, которые поднимаются против корабля моего. Всегда шквалы подстерегают его на мрачном море, в открытых водах. И рисуются другие возможные картины несчастий. Ибо всегда остается мысль о том, чтобы разрушить храм и взять часть камней его для другого храма. И этот другой не будет более истинный или более ложный, ни более справедливый, ни более несправедливый. И никто не познает бедствия, ибо качество тишины не записано в куче камней.
Вот отчего я хочу, чтобы они подняли на плечи и поддержали капитана корабля. Затем, чтобы спасти их из рода в род, я хочу этого, ибо никогда не смогу я украсить храм мой, если ежеминутно буду я заново начинать строительство.
Марсель Пруст
Отрывок из романа «Пленница», входящего в эпопею «В поисках утраченного времени»
…Вы увидите у Стендаля некое ощущение высоты над уровнем моря, сливающееся с духовной жизнью. Это возвышенное место, где Жюльен Сорель находится в заключении, башня, в верхней части которой заточен Фабрицио, колокольня, где аббат Бланес занимается астрологией и откуда Фабрицио так прекрасно охватывает взором все кругом. Вы говорили мне, что видели известные картины Вермеера, – так отдаете ли вы себе отчет, что все это – фрагменты одного и того же мира, что это всегда – при всей гениальности, с которой они воссозданы, – тот же стол, тот же ковер, та же женщина, та же новая и единственная красота, загадочная в данную эпоху, когда ничто более не сходствует с ней и не объясняет ее, если не искать ее родственной близости с другими лицами, а выделять лишь впечатление, вызываемое красками. Так вот эта новая красота – она остается идентичной и во всех творениях Достоевского. Женщина Достоевского столь же отличная от прочих, как и женщина Рембрандта, с ее таинственным лицом, располагающая к себе красота которого внезапно меняется так, как будто она играла комедию добра, претворяясь в ужасающую наглость (даром, что в сущности своей она, кажется, действительно, скорее, добра), – не правда ли, ведь это всегда одна и та же: будь то Настасья Филипповна, пишущая свои влюбленные письма Аглае, и, вместе, сознающаяся, что она ее ненавидит, или та же Настасья Филипповна, оскорбляющая родителей Гани; или Грушенька, столь кроткая у Катерины Ивановны, которую эта последняя всегда считала такой ужасной и вдруг сразу обнаруживающая свою злобу и оскорбляющая Катерину Ивановну (даром, что и Грушенька ведь по существу-то добрая)? Грушенька, Настасья – это лица такие своеобразные, они вовсе не таковы только, как куртизанки Карпаччио, но, скорее, похожи на Вирсавию Рембрандта. И, заметьте, он, конечно, и сам не знал, что эти сверкающие лица раздваиваются при внезапных вспышках гордости, которая заставляет женщину показаться иной, чем она есть на самом деле («ты не такая», – говорит Мышкин Настасье при ее визите к родителям Гани, и Алеша мог бы то же самое сказать Грушеньке во время ее прихода к Катерине Ивановне).
Но зато, словно в виде реванша, когда наш автор хочет дать «идею картины», эти идеи всегда глуповаты и говорят нам не больше, чем о картинах, на которых Мышкин хотел бы видеть представленным осужденного на смерть, в момент, когда… и так далее, Святую Деву – в момент, когда… и так далее. Но чтобы возвратиться к новой красоте, которую Достоевский принес в мир, как это было раньше у Вермеера, тут должно быть сотворение некоей души, некого цвета одежд и мест. У Достоевского мы находим не одно лишь создание существ, но также и жилищ: и Дом Убийства в «Братьях Карамазовых», с его дворником, – не столь же ли он чудесен, как шедевр Дома Убийства в «Идиоте», – этот мрачный, и такой длинный, и такой высокий, и такой обширный дом Рогожина, где он убивает Настасью Филипповну? Эта новая и ужасная красота дома, эта новая и смешанная красота женского лица – вот то неповторимое, что Достоевский принес в мир, и все сближения, которые могут делать литературные критики, сравнивая его с Гоголем, или сравнивая с Поль де Коком, не представляют никакого интереса, поскольку находятся вне этой тайной красоты.
В итоге, если я говорю тебе, что это из романа в роман одна и та же сцена, так это означает только, что в одном и том же романе встречаются те же сцены, которые повторяются, если роман очень длинный.
Я мог бы легко тебе показать в «Войне и мире» и известную сцену в коляске…
– Я не хотел вас прерывать, но когда вижу, что вы покидаете Достоевского, боюсь о нем забыть. Дорогой мой, что вы хотели сказать однажды, когда мне говорили: это все равно, что сторона Достоевского у мадам де Севинье. Уверяю вас, я ничего не понял, мне кажется, это так далеко отстоит одно от другого…
– Подойдите, дитя мое, я вас поцелую, за то, что вы так хорошо запоминаете все, что я говорю, вы вернетесь потом к своей пианоле, потом. И еще: я признаю, что сказанное мной тогда было довольно глупо. Но сказать так у меня было две причины; первая из них – частное соображение. Случалось, что г-жа де Севинье, как Эльстир, и как Достоевский, вместо того, чтобы описывать вещи в логическом порядке, иначе говоря, начиная с причины, показывает нам, напротив, следствие, результат, который нас поражает. Так Достоевский представляет нам своих действующих лиц; их поступки кажутся нам столь же обманчивыми, как эти красочные эффекты Эльстира, у которого море порой кажется находящимся в небе, или у писателя, пока мы не узнаем, что тот или иной скрытный человек – в сущности, человек превосходный, или же совсем напротив… – Да, но пример г-жи Севинье? – Сознаюсь, – ответил я, смеясь, что это притянуто за волосы, но в конце концов я смогу и тут найти примеры.
– Но разве он когда-либо кого-нибудь убил, Достоевский? Все его романы, какие я знаю, могли бы носить название «История одного преступления». У него это как навязчивая идея. Это неестественно, что он всегда говорит об этом. – Нет, я не думаю, дорогая Альбертина, хотя я и плохо знаю его жизнь. Известно, что, как и все люди на свете, он познал грех – в одной ли форме, в другой ли, и, вероятно, в форме, запрещаемой законами. В этом смысле он должен был быть немного преступником, как и его герои, которые, впрочем, вовсе не совсем преступны, но их осуждают благодаря совпадению обстоятельств. И, быть может, вовсе не было такой необходимости, чтобы он сам стал преступником. Я не романист; возможно, что создатели литературных произведений искушаются некоторыми жизненными формами, которых лично они и не испытывали. Если мы отправимся вместе в Версаль, как мы условились, я покажу вам портрет порядочного человека, лучшего из мужей – Шодерло де Лакло, написавшего самую ужасающе извращенную книгу, и как раз напротив этого портрета висит другой – г-жи де Жанлис, которая писала моралистические сказки, а в жизни, не довольствуясь тем, что обманывала герцогиню Орлеанскую, еще казнила ее и тем, что отвратила от нее любовь ее детей. Однако, я признаю все же, что у Достоевского эта озабоченность убийством представляет собой нечто необычное, и он, по этой причине кажется мне весьма странным. Но я изумляюсь уже, когда слышу, как Бодлер говорит:
Если насилие, яд, кинжал и пожар….
…Значит дух наш, увы! не достаточно смел и отважен!
Но я могу, по крайней мере, верить, что Бодлер не вполне искренен. Тогда как Достоевский… Все это кажется мне настолько от меня далеким, насколько вообще это возможно, если только я не ношу в себе самом неведомых для самого меня стремлений, так как люди не реализуют себя в жизни иначе, как в известной последовательности. У Достоевского я нахожу колодцы чрезвычайно глубокие, но в чем-то еще и изолированные от другой человеческой души. И, однако, это – великий Творец. Прежде всего, тот мир, который он изображает, действительно кажется созданным для него. Все эти буффоны, которые без конца возвращаются, все эти Лебедевы, Карамазовы, Иволгины, Сергеевы, – весь этот невероятный кортеж – это человечество еще более фантастичное, чем народ «Ночного дозора» Рембрандта. И, быть может, не фантастично ли оно точно так же благодаря освещению и костюмам, – в сущности, оно ведь изменчиво. Но, во всяком случае, оно полно истин глубоких и единственных, принадлежащих одному лишь Достоевскому. Они, эти буффоны, занимают амплуа как бы не существующее, подобно известным персонажам античной комедии, и, однако же, как они раскрывают действительные аспекты человеческой души! Но что меня убивает, так это та торжественная манера, в которой говорят и пишут о Достоевском. Между тем, заметили вы ту роль, которую самолюбие и гордость играют у его действующих лиц? Можно сказать, что для него любовь и ненависть – самые безумные, доброта и предательство, скромность и наглость – ничто иное как два состояния одного и того же характера. Самолюбие и гордость мешают Аглае, Настасье, капитану, которого Митя таскает за бороду, Красоткину – другу-врагу Алеши, обнаружить себя «такими», каковы они есть на деле. Но есть и многие другие стороны величия Достоевского. Я очень мало знаю его книги. Но разве не этот простой и такой скульптурный мотив, достойный искусства античности, словно фриз, прерываемый и возобновляемый опять, где действуют отмщение и искупление, представляет собой преступление отца Карамазова, от которого забеременела несчастная безумная нищенка, таинственный штрих, животный и необъяснимый, когда мать, чувствуя приближение родов, являясь неведомо для себя исполнительницей в руках отмщающей судьбы и слушаясь также бессознательно своего материнского инстинкта, со смесью, быть может, злопамятства и физиологической признательности к насильнику, отправляется родить к отцу Карамазову? Это первый эпизод, таинственный, великий и величественный, как создание женщины в скульптурах Орвието. И, как реплика, поражает следующий эпизод, более чем двадцать лет спустя, – убийство отца Карамазова этим сыном его и безумной – Смердяковым, завершающееся вскоре после его свершения актом столь же таинственно скульптурным и необъяснимым в своей красоте, столь же темной и естественной, как и роды в саду отца Карамазова: Смердяков удавливается, совершив свое преступление.
Что же до Достоевского, я не покидал его в той мере, в какой вам это показалось, говоря о Толстом, который во многом его имитировал. И у Достоевского мы находим сконцентрированное, еще сжатое и скороговорочное, многое из того, что вскоре расцветет у Толстого. Есть у Достоевского эта угрюмость примитивов, предвосхищающая будущих учеников, которые придут, чтобы прояснить ее.
Эдмон де Гонкур
Хокусай (1760–1849)
ВВЕДЕНИЕ
В «Echó de Paris» 7 июня 1892 года за моей подписью опубликована эта статья:
Литературная жизнь среди своих огорчений иной раз приносит и приятные сюрпризы, но для этого нужны обычно долгие годы. Этой зимой я получил такое письмо из Японии:
«Иокогама (главный госпиталь)
Месье!
Позвольте молодому французу поблагодарить Вас за огромное удовольствие, которое доставил ему «Утамаро», умеющему оценить эту книгу лучше других, так как я нахожусь в центре Японии.
Мне было пятнадцать лет, когда я прочел «Сестру Филомену» и захотел стать интерном. Так я стал медиком. «Дом художника» заставил меня прибыть в Японию. Одним словом, как та путеводная звезда, которая служит указателем пути моряка, оставаясь сама в неведении об участи тех, кем она руководит, так Ваше влияние было преобладающим для всей моей жизни. Я говорю это сейчас, но почему не сказал я Вам этого раньше? – проклятая застенчивость, заставляющая нас оставаться безгласными в присутствии любимой женщины! Она же виновата и в том, что мы замыкаем в себе наши литературные привязанности, и не по этой ли причине я никогда не посмел нанести Вам хотя бы один визит, будучи в Париже.
………………………………………………………………………
Разрешите мне предоставить себя в Ваше распоряжение. Я – в Японии, люблю Японию, говорю по-японски и, как говорят в старинных пьесах, «Я предан Вам душой и телом». Воспользуйтесь же мной, как Вам будет угодно. Доктор Мишо».
Это письмо побудило меня просить доктора, без большой надежды на удачу, прислать перевод биографии Хокусая, извлеченной из рукописи «Укиё-э-Руйко» Кёдэна, последовательно дополненной Самба, Муймейо, Геккином Кио-Саном Танэхико, перевод которого я не мог добиться от японцев, проживающих в Париже, и сегодня я получил этот перевод от любезного доктора, сделанного в сотрудничестве с японцем Ураками.
Этот перевод, по моему замыслу, должен войти в очерк, посвященный Хокусаю. Однако никто в моем возрасте не может быть уверен в своем завтрашнем дне. Вот почему я хочу, чтобы этот биографический очерк японских Вагари, очерк о великом художнике, который так живо интересует мир европейского искусства, очерк, который не только не был обнародован, но даже не был переведен на французский язык, сейчас появляется в «Echó de Paris» впервые.
Хокусай.
Родившийся в Иеддо[775], Хокусай был, как говорят, сыном фабриканта зеркал придворного Токугава[776].
Его детское имя Токитаро, позднее он переменил его на Тэцудзиро.
Вначале он поступил учеником к Кацукаве Сюньсё, и своим псевдонимом художника избрал имя Кацукава Сюньро. Здесь он рисует актеров и театральные сцены в стиле Цу-Цуми То – Рин и создает множество рисунков на летучих листках (fenilles Nolontes), называемых кёка суримоно.
Выгнанный из дома своего учителя по причинам, оставшимся неизвестными, он становится последователем художника Тавароя – Сори и делается известным как продолжатель этого мастера.
Затем он меняет свой стиль и создает новый, присущий ему одному. Тогда он уступает свое имя Сори одному из своих учеников Содзи и возвращает семье Тавароя полученную от нее сигнатуру.
Лишь в десятом году эпохи Квансэй (1789) зрители впервые прочли внизу оттисков этого мастера имя Хокусая (Хокусай Токимадза-Тайто), имя, принятое им, как говорят, в силу его особого почтения к богу Хокутиэн-Мёкэну. Что до имени Тайто – он оставил его позднее своему зятю Сигенобу.
Стиль, носящий название Хокусай-Рю, есть стиль подлинной живописи Укиё-э, живописи натуралистической, и Хокусай представляет собой подлинного и единственного зачинателя живописи, которая, имея в основе старую китайскую живопись, тем не менее, стала новейшей японской школой.
Творчество Хокусая возникло не только затем, чтобы возбуждать восхищение сотоварищей художников, – нет! Ему выпало на долю пленить своей небывалой новизной широкие слои народа. В течение ряда лет эпохи Каансэй (1789–1800) Хокусай написал множество сказок и романов, предназначенных для женского и детского чтения, романов, которые сам же он и иллюстрировал. Эти романы он подписывал как писатель именем Токитаро-Како и как художник – Гвакио-дзин-Хокусай. И лишь благодаря его изобретательной и чудесной кисти народные сказки и романы получили столь широкое распространение.
Он стал также прекрасным поэтом в области Хайкай (народная поэзия).
В то время он жил в Асакудзэ, куда стекалось множество молодых художников из Киото и Осака, посещавших его мастерскую, и в то время, когда в городах Нагоя[777], Киото[778] и Осака[779] не было недостатка в художниках, ни один из них не мог с ним сравняться. В эти годы из-под его кисти выходят книги, оттиски гравюр, бесчисленные рисунки.
Вскоре (как принято у художников того времени, постоянно менявших свои имена) мастер завещает свою сигнатуру «Хокусай» одному из учеников, державшему ресторан в квартале публичных домов, – Йосивара, и этот, каждый раз, когда Хокусай открывал собрание художников для принятия новой сигнатуры, писал в своем заведении картины в 16 кен (32 метра). С этого времени он подписывает свои работы Сакино-Хокусай Тайто (старый Хокусай Тайто). Он переменил и еще один раз свое имя, назвавшись Тамэ-Кацу или И-итцу.
Не имея достаточно времени, чтобы дать образцы своей живописи ученикам, он награвировал целые темы, которые позднее имели огромный успех.
Он был также чрезвычайно искусен в той области живописи, которая называется Киоку-э – живопись фантазии, создаваемой при помощи самых разнообразных предметов, смоченных китайской тушью, как например, мензуркой для измерения жидкостей, яйцами, бутылками[780].
Он писал также изумительно левой рукой, как и правой, или держа лист вверх ногами. Живопись, сделанная при помощи ногтей его пальцев, была совершенно удивительна, и для тех, кто не был очевидцем этой манеры художника, его работы, сделанные ногтем, всегда казались исполненными кистью.
«Изучая, – говорит он, – в течение долгих лет живопись различных школ, я проник в их тайны и принял от них все, что нашел лучшего. Нет для меня ничего скрытого в живописи. Я испробовал мою кисть на всем и достиг удачи во всем!» В самом деле, Хокусай работал всюду, начиная от наиболее доступных картинок, называемых Камбан (как сказал мне Хаяси, Камбан – не что иное, как вывеска или афиша какого-либо торговца), то есть картинок-реклам для бродячих театров, и кончая самыми возвышенными и утонченными сюжетами и композицией.
Его произведения охотно разыскивались иностранцами, и был год, когда его рисунки и гравюры[781] экспортировались сотнями, но почти тотчас же губернаторством Токугава на этот экспорт было наложено запрещение.
В продолжение ряда лет эпохи Темпо (1830–1844) Хокусай выпустил в свет большое количество «нисикиэ» – красочных оттисков и «рисунков любви», то есть картинок непристойного содержания, названных сюнга, восхитительных по цветовым качествам и подписанных псевдонимом Гумматэи.
Самая большая честь, которой удостоился этот мастер в продолжении своей жизни, было то, что известность его достигла двора Токугава и что он мог, не боясь чьего-либо соперничества, демонстрировать перед великим принцем успехи, достигнутые его талантом. Однажды, когда сёгун[782] посетил с целью развлечения город Иеддо, Хокусай был приглашен принцем, чтобы рисовать в его присутствии. На огромном листе бумаги малярной кистью (brosse a colle) он сначала нанес петушьи следы, потом, внезапно изменяя рисунок и покрыв эти следы индиго, он создал пейзаж реки Тицута, который и подарил изумленному принцу[783].
Хокусай имел манию постоянно менять место своего пребывания, никогда не жил более одного-двух месяцев в том же месте.
Хокусай умер 13 апреля 2-го года Кайэи (1849) (ошибка: Хокусай умер 10 мая 1849 г. Примечание Гонкура) в возрасте 90 лет. Он похоронен на кладбище храма Сейкёдзи в квартале Хати-Кэндэра-Мати в Асакусэ, где еще и сейчас можно прочесть его эпитафию.
Последней поэтической фразой, оставленной им в его смертный час, было почти непереводимое на чужой язык: «О свобода, прекрасная свобода, наступающая, когда мы уходим в поля, согретые летним солнцем, расставаясь с нашим телом!»[784]
Хокусай имел трех дочерей, младшая из которых была искусной художницей. Из множества учеников, которых имел Хокусай, число тех, имена которых вошли в историю и стали известны публике, достигает шестнадцати или семнадцати.
* * *
В 1860 году я открыл и опубликовал по манускрипту заседаний Королевской Академии художеств, сохранившемуся в библиотеке одного из швейцаров и подобранному им где-то на набережной, неизданную биографию Ватто, составленную графом де Кайлюс, которую считали утраченной и которой недостает в «Неизданных мемуарах» о членах этой Академии, вышедших в 1854 году.
Сейчас я даю впервые на европейском языке неизвестную биографию Хокусая, крупнейшего из мастеров Дальнего Востока.
Для биографии этого великого художника далекого Востока, совершенно неизвестной в Европе, эта краткая заметка была уже кое-чем, но, конечно, этого недостаточно.
С тех пор на родине Хокусая японцем Индзима-Хандзиро опубликована биография художника Кацусика-Хокусаи-дэн, иллюстрированная рисунками и портретами, содержащая материалы, представляющие огромный интерес.
Между тем, перевода этой японской биографии довольно ли, чтобы узнать человека и его творчество? – Нет! Надо держать в руках все, созданное этим творчеством, собранное с наивозможнейшей полнотой, и ни в Японии, ни в Европе, думается мне, не существует такой полной картины этого творчества, как в коллекции Хаяси, в продолжении многих лет собирающего работы своего любимого художника. И лишь благодаря этому собранию, содержащему лучшие оттиски, маленькие книжечки, наиболее редкие иллюстрации романов в 90 томах, наиболее полно собранные, рисунки наиболее подлинные, – благодаря ему я смог написать эту биографию, при помощи эрудиции этого сотоварища по работе, который любезно согласился предоставить мне свои знания и коллекцию, и в течение долгих и трудных занятий, когда мне приходило в голову просить его о переводе предисловий Хокусая, предпосланных им своим альбомом, предоставившего мне для моего труда огромную документацию, какой не найти ни в Кацусика-Хокусаи-дэн, ни в Укиё-э-Руйко[785] Кёдэна.
Эдмон де Гонкур.
Отель. 20 декабря 1895 г.
ХОКУСАЙ (1760–1849)
I
В обоих полушариях одна и та же несправедливость преследует все независимые таланты прошлого. Вот художник, который победоносно поднял живопись своего отечества над персидскими и китайскими влияниями, и путем, я бы сказал, благоговейного изучения природы, омолодил ее, обновил, сделал действительно японской; вот всеобъемлющий художник, который в одинаково жизненных рисунках изобразил человека, женщину, птицу, рыбу, дерево, цветок и побег травы; вот художник, выполнивший тридцать тысяч рисунков и гравюр[786]; вот художник который был подлинным создателем школы Укиё-э[787], основатель народной школы живописи, то есть человек, который, не довольствуясь копированием академических работ школы Тоса, изображая в жеманно-условной манере летопись придворной жизни и официальную жизнь высоких сановников, с искусственной пышностью аристократического быта, широко раскрыл двери своего творчества и народу своего отечества, в стремлении к реальности, избегая требований аристократической живописи своего времени; вот, наконец, пламенный проповедник и слуга искусства, подписывающий свои творения – «безумец рисунка».
И вот этот художник, за исключением того культа, которым окружили его память ученики, рассматривался современниками как площадной забавник, низменный рисовальщик, чьи произведения недостойны взгляда серьезных ценителей Империи восходящего солнца, обладающих утонченным вкусом. И это презрение, в основательности которого еще вчера меня пытался убедить американский художник Лафарж вследствие тех разговоров, которые он некогда имел в Японии с идеалистическими художниками этой страны, продолжалось до последних дней, дней, когда мы – европейцы, французы в первую очередь[788], вскрыли для родины Хокусая большого мастера, которого она потеряла полвека тому назад.
То, что делает Хокусая одним из самых своеобразных мастеров на свете, – это же свойство помешало ему насладиться заслуженной им славой при жизни, и «Словарь знаменитых людей Японии» отмечает, что Хокусай не встретил в свое время того почтения, которым были окружены великие художники Японии, в силу того, что он посвятил свое творчество отражению народной жизни[789], но что будь он последователем школ Кано и Тоса, он несомненно возвысился бы над всеми Окио и Бунсё.
II
Хокусай[790] родился на восемнадцатый день первого месяца десятого года Хореки, т. е. 5 марта 1760 года.
Он родился в Иеддо, в квартале Хондзё, квартале, расположенном на другом берегу Сумида, примыкающем к деревне, квартале, излюбленном художником, одно время подписывавшим свои рисунки «крестьянин из Кацусика» (Кацусика был округ той провинции, где находится квартал Хондзё).
Согласно данным, приведенным в завещании его внучки Сираи-Тати, он был третьим сыном Кавамура Итироёмона, который под именем Бунсэй работал в области искусства, но род или, вернее, жанр его деятельности остался нам неизвестен. В возрасте около четырех лет Хокусай, первое имя которого было Токитаро, был усыновлен Накадзимой Иссэ – фабрикантом зеркал при княжеском дворе Токугавы, усыновление, которое позже заставляло многих ошибочно считать этого Никадзиму Иссэ его отцом.
Хокусай еще мальчиком поступил кем-то вроде коммивояжера по книжной торговле в большое книготорговое предприятие Иеддо, где, благодаря увлечению созерцанием книжных иллюстраций, настолько лениво и небрежно исполнял свои обязанности, что вскоре был выгнан и лишился места.
Это перелистывание иллюстрированных книг в книжном магазине, эта жизнь среди изображений, захвативших его в те месяцы, пробудила в юноше вкус и страсть к рисунку, и в 1773–74 гг. мы уже находим его работающим у одного гравера по дереву, а в 1775 – под новым именем Тэцудзо, гравирующим шесть последних листов к роману Санго. И вот – он гравер, гравер в возрасте восемнадцати лет.
Ill
В 1778 году Хокусай, называвший себя в ту пору Тэцудзо, бросает свое ремесло гравера, не соглашаясь более быть лишь исполнителем, переводчиком для таланта кого-то другого, одержимый желанием изобретать, творить, воплощать в лишь ему присущих формах образы, рождаемые его воображением, – короче, самому стать настоящим художником.
И вот восемнадцати лет он поступает в мастерскую Сюнро, где его молодой талант заслуживает ему имя, имя Кацукава Сюнро, которым мастер разрешает ему подписывать свои композиции, представляющие серию актеров, в формате и манере Сюнро, своего учителя, где у молодого рисовальщика, молодого Сюнро, лишь начинает появляться нечто, что позднее станет великим Хокусаем. И с настойчивостью в упорной работе он все рисует и выпускает в свет до 1786 года новые и новые композиции, подписываемые сигнатурой[791] Кацукава Сюнро или просто Сюнро.
Композиции Хокусая за эти годы, так же, как первые композиции Утамаро, были награвированы в маленьких пяти сеновых книжечках, общедоступных, исполненных в одном только черном цвете, в желтых обложках, откуда произошло их название Кибёси – желтые книжки.
Первая желтая книжка, иллюстрированная им в 1781 году, в возрасте двадцати одного года, был маленький роман в трех выпусках, названный «Аригатай Тсуно Итидзи»[792]
«При любезном обхождении – все позволено», роман, которого ни Хаяси, ни японские биографы художника не встречали и текст которого при его выходе в свет приписывался Китао Масанобу, а позднее – знаменитому романисту Кёдену, когда как и текст, и рисунки принадлежат Хокусаю, который опубликовал эту работу под псевдонимом Корэва сан, прозвище, переводимое «Разве это так?» – рефрен песенки того времени.








