Текст книги "Том 5. Книга 1"
Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери
Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 50 страниц)
– Если бы я был на твоем месте, – вмешался, по-французски, де Фокса, – я ответил бы ему: «дерьмо!»
– Вот слово, которое при некоторых обстоятельствах произнести очень трудно, – заметил Вестманн, улыбаясь.
– Вы, значит, считаете меня неспособным ответить немцу то, что Камбронн под Ватерлоо ответил англичанину? – спросил с достоинством де Фокса. И он заключил, обращаясь ко мне: «Ты готов угостить меня королевским обедом, если я отвечу немцу: „дерьмо!“»?
– Бога ради, Огюстен, – ответил я, смеясь, – подумай о том, что ты – испанский посол и что одно только слово ввергнет испанский народ в войну против Германии и Гитлера!
– Испанский народ воевал и по гораздо менее значительным поводам. Я отвечу: «дерьмо» от имени Испании!
– Подождите, по крайней мере, когда Гитлер будет под Ватерлоо, – сказал Вестманн. – К несчастью пока еще он только под Аустерлицем!
– Нет, – ответил де Фокса, – я не могу ждать! – И он торжественно добавил: «Ну что же, я буду Камбронном Аустерлица!»
К счастью, в это время на стол подали блюдо, полное этих круглых пончиков из нежного теста, очень тонкого вкуса, которые сами сестры монастыря Сакрэ Кёр[382] называют вольтерьянским прозвищем «пе де нонн»[383].
– Это монашеское блюдо ничего вам не напоминает? – спросил Вестманн у де Фокса.
– Оно напоминает мне Испанию, – серьезно ответил де Фокса. – Испания полна монастырей и пуканья монашек. Как католик и испанец, я весьма ценю деликатность, с которой вы напоминаете мне мою родину.
– Я ни в какой мере не намекал ни на Испанию, ни на католическую религию, – сказал Вестман с любезным смехом. – Это монастырское блюдо напоминает мне детство. Разве оно не напоминает и вам также о вашем детстве? Все дети очень любят это. У нас в Швеции нет монастырей, но тоже есть «пе де нонн». Это Вас не омолаживает?
– У Вас очень милый обычай омолаживать ваших гостей, – сказал де Фокса. – Это чудесное блюдо заставляет меня думать о бессмертной юности Испании. Как человек, я уже (увы!) не ребенок, но как испанец – я молод и бессмертен. К несчастью, можно также быть молодым и гнилым. Латинские народы сгнили! – Он умолк и опустил голову, затем он резко поднял ее и гордо сказал: «Все же это благородное гниение! Знаете ли, что мне сказал на днях один из наших друзей в американском посольстве? Мы говорили о войне, о Франции, Италии, Испании, и я сказал ему, что латинские народы сгнили Возможно, что все это сгнило, – ответил он, – но это хорошо пахнет».
– Я люблю Испанию, – сказал Вестманн.
– Я вам благодарен от всей глубины моего сердца за ту привязанность, которую вы питаете к испанскому народу, – произнес де Фокса, наклоняясь над столом и улыбаясь Вестманну сквозь холодный блеск хрусталя. – Но какую Испанию вы любите? Испанию Бога или Испанию людей?
– Испанию людей, разумеется, – ответил Вестманн.
Де Фокса посмотрел на Вестманна с глубоким разочарованием:
– И вы тоже? – спросил он. – Люди севера любят в Испании только то, что в ней есть человеческого. Однако все, что есть в Испании юного и бессмертного, принадлежит Богу. Надо быть католиком, чтобы понимать и любить Испанию, настоящую Испанию, Божью Испанию. Ибо Бог – католик и испанец.
– Я протестант, – сказал Вестманн, – и я был бы очень удивлен, если бы Бог оказался католиком. Но я не буду делать никаких возражений, если Бог будет испанцем и даже готов это предположить.
– Если Бог существует – он испанец! Это – не кощунство. Это кредо.
– Через несколько месяцев, когда я снова вступлю на пост шведского посла в Мадриде, – сказал Вестманн со своим несколько ироническим изяществом, – я обещаю вам, мой дорогой де Фокса, немного больше заняться Испанией Бога и чуть меньше Испанией людей.
– Я надеюсь, – ответил де Фокса, – что испанский Бог вас заинтересует больше, чем гольф на Пуэрто ди Хиэрро. – И он рассказал, что молодой английский дипломат, когда английское посольство в правительстве Франко после гражданской войны переехало в Мадрид, занялся прежде всего выяснением вопроса, правда ли, что пятые ворота гольфа в Пуэрто ди Хиэрро были повреждены фашистской гранатой.
– И оказалось, что это правда? – спросил Вестманн встревоженно.
– Слава Богу, нет. Пятые ворота были целы, – ответил де Фокса. – Речь шла, к счастью, всего лишь о тенденциозном слухе, распространенном антифашистской пропагандой.
– Какая удача! – воскликнул Вестманн со вздохом удовлетворения. – Уверяю вас, что у меня перехватило дыхание. В современной цивилизации, дорогой мой де Фокса, ворота гольфа, к сожалению, имеют такое же значение, как и готический собор.
– Попроси Бога, чтобы он уберег от случайностей войны по крайней мере ворота гольфа! – сказал де Фокса.
На самом деле де Фокса не слишком беспокоился ни о воротах гольфа, ни о готических соборах. Он был глубоко верующим католиком, но на испанский манер; это значит, что он рассматривал религиозные вопросы как вопросы личные, и по отношению к церкви придерживался, как и к проблемам католического самосознания, большого свободомыслия (знаменитая испанская дерзость!), в котором, впрочем, не было ничего общего с вольтерьянским свободомыслием. Его отношение к любым вопросам – политическим, социальным, вопросам искусства – было одинаковым. Он был фалангистом[384], но в том же роде, как испанец может быть и коммунистом, или анархистом, – словом, в католическом роде. Это то, что де Фокса называл «прислоняться к стене»: к этой стене, высокой и ровной, непреодолимой, которая и есть стена католическая, богословская, стена старой Испании, стена, может быть даже та, по которой стреляют карательные отряды (анархистов, республиканцев, коммунистов, монархистов или фашистов), даже та, перед которой воздвигаются аутодафе[385] и ведутся теологические дискуссии.
Тот факт, что он представлял в Финляндии Испанию Франко (Герберт Герин, посол петэновской Франции называл де Фокса «посол вишийской Испании»), не препятствовал ему с презрением смеяться над Франко и его революцией. Де Фокса принадлежал к этой молодой генерации испанцев, которая покушалась придать марксизму в качестве фундамента феодальные и католические обоснования, или, следуя их собственному выражению, придать ленинизму теологические стремления примирить старую Испанию – католическую и традиционную – с молодой рабочей Европой. Теперь он сам насмехался над великодушными иллюзиями своего поколения и крушением этой трагической и смешной попытки.
Порой, когда он говорил о гражданской войне в Испании[386], я опасался, что свободные порывы его воображения могут вступить в противоречие с его рассудком и старался убедить его в закономерности и справедливости политических, моральных и интеллектуальных позиций противников Франко, как это было в тот вечер, когда он рассказывал о президенте Испанской республики Азана и его «секретном дневнике», дневнике, куда Азана день за днем, час за часом заносил самые мелкие детали (по-видимому также и наиболее значительные) революции и гражданской войны: окраску неба в тот или иной час того или иного дня, голос фонтана, шум ветра в листве деревьев, эхо винтовочных выстрелов, прозвучавших на соседней улице, бледность или надменность, жалость, испуг или измену, или цинизм, или симуляцию, или эгоизм епископов, генералов, политических деятелей, придворных, знаменитостей, руководителей синдикатов, испанских грандов, анархистов, которые его посещали, давали ему советы, выступали с ходатайствами, обсуждали вопросы, продавались и предавали. Разумеется, тайный дневник Азана не был опубликован, но он не был также и уничтожен. Де Фокса читал его; он говорил о нем как о документе необычайном, в котором Азана представал удивительно свободным от влияния людей и обстоятельств, одиноким в климате чистом и отвлеченном.
Но в иных случаях де Фокса оказывался странно неуверенным при столкновении с самыми несложными аспектами проблем, которые, как можно было думать, давно должны были быть им разрешены, и притом окончательно, в недрах его католического самосознания, – как, например, однажды в Белоострове под Ленинградом. Несколькими днями раньше, в светлую пятницу, я вместе с де Фокса был в траншеях Белоострова перед предместьями Ленинграда. Там, примерно в пятистах метрах, позади «ежей»[387] и двойной линии советских траншей и блиндажей, мы видели двух русских солдат, открыто шедших по снегу на лесной опушке с елкой на плечах. Они шли, мерно раскачивая руками, словно бахвалясь. Это были два сибиряка, высоких, в больших серых папахах из каракуля, надвинутых на лбы, в длиннополых маскплащах песчаного цвета, закрывавших их до каблуков их ботинок, с ружьями за плечами. Ослепительный блеск солнца на снегу придавал их фигурам гигантские размеры. Полковник Люктандер повернулся к де Фокса и сказал ему: «Господин посол! Не хотите ли – я запущу в этих двоих пару гранат?» Неловко укутанный в своем белом лыжном костюме, де Фокса посмотрел на Люктандера из-под своего капюшона: «Сегодня святая пятница – ответил он, – зачем же я стану брать себе на душу этих двоих людей в такой день? Если вы на самом деле хотите сделать мне приятное, не стреляйте!» Полковник Люктандер был, казалось, очень удивлен: «Мы здесь затем, чтобы вести войну!» – сказал он. – «Вы правы, – ответил де Фокса, но я-то здесь всего лишь в качестве туриста». Его тон и жестикуляция были странно возбужденными и удивили меня; его лицо было бледно, и крупные капли пота выступили на его лбу. Ему внушала отвращение не мысль, что эти два человека в его честь могут быть принесены в жертву, но мысль, что они будут убиты в светлую пятницу!
Однако полковник Люктандер, потому ли, что он не понял взволнованной французской речи де Фокса, потому ли, что на самом деле хотел оказать ему честь, – все же приказал запалить парой гранат по двум русским солдатам. Двое сибиряков остановились и проследили глазами за полетом свистящих гранат, которые разорвались в нескольких шагах, не причинив им вреда. Когда де Фокса увидел обоих советских солдат продолжающими их путь, не выпуская из рук своей елки и раскачивающих руками, как будто ничего не произошло, он улыбнулся, покраснел, удовлетворенно вздохнул, но сказал тоном, выражавшим сожаление: «Жаль, что нынче святая пятница. Я охотно посмотрел бы, как их разорвало бы на клочки, этих смелых ребят!» Потом, протягивая руку над парапетом траншеи и указывая мне на огромный купол святого Исаакия, православного собора в Ленинграде, сверкавшего вдали над крышами осажденного города, он сказал: «Посмотри на этот купол. Не правда ли, до чего же он католический!»
Сейчас перед ироническим и улыбающимся Вестманном де Фокса сидел мясистый, полнокровный, с его жирным лицом, протянутым навстречу худому и светлому лицу Вестманна, как лицо католического дьявола, сидящего на храмовых ступенях перед ангелом, одетым в серебряные одежды. Нечто чувственное иногда утяжеляло его остроумное неверие, впрочем то было, быть может, постоянное присутствие этой гордости, которая у латинян, в частности у испанцев, стесняет и препятствует их непроизвольным движениям, глубоким побуждениям, играм непредвзятого и вольного ума. Я чувствовал в де Фокса лукавую неуверенность, боязнь слишком раскрыться, показаться обнаженным в отношении чего-то тайного и подставить себя, безоружного, под опасность неожиданного ранения. Я слушал и молчал. Призрачный отблеск снега, в котором угасали розовые огни свечей и холодное сверканье хрусталя, фарфора и серебра, придавал словам, улыбкам, взглядам нечто умышленное, скрытное, производил впечатление какой-то засады, вечно настороженной и вечно избегаемой. – «Рабочие – не христиане», – говорил де Фокса. – «Почему же? Они – тоже христиане naturalites»[388], — отвечал Вестманн. – «Определение Тертуллиана[389] неприменимо к марксистам, – говорил де Фокса. – Рабочие-материалисты naturalites. Они не верят ни в ад, ни в рай». Вестманн пристально смотрел на де Фокса глазами, полными лукавства. – «А вы верите?» – спрашивал он. – «Я – нет!» – отвечал де Фокса.
И вот на столе появился шоколадный торт, большой монашеский торт, круглый, как колесо, изукрашенный сахарными цветами и зелеными весенними фисташками на шоколаде цвета монашеской рясы. Де Фокса принялся говорить о Дон-Жуане[390], о Лопе де Вега[391], о Сервантесе[392], о Кальдероне де ла Барка[393], о Гойе[394], о Федерико Гарсиа Лорке[395]. Вестманн говорил о сестрах Сакрэ Кёр, об их сладких пирогах, об их вышивках, об их молитвах на французском языке, приторном французском, с акцентом старообразия, напоминающим, скорее, «Принцессу Клевскую»[396], чем Паскаля[397] (скорее, «Опасные связи»[398], – поправил де Фокса, – чем Ламменне[399]). Де Фокса говорил о молодом поколении испанцев, о спортивном характере их католицизма, об их религиозном рвении, направленном к Святой Деве, святым и спорту, об их христианском идеале (не святой Людовик со своей лилией[400], не святой Игнаций с его посохом[401], но молодой рабочий-синдикалист или коммунист из предместий Мадрида или Барселоны в майке велосипедиста или футболиста). Он рассказал, что в период гражданской войны в Испании футболисты в большинстве своем были «красными», а почти все торреро – франкистами. Публика на корридах была фашистской, а на футбольных матчах – полностью марксистской.
– Будучи добрым католиком и добрым испанцем, – говорил де Фокса, – я был бы готов согласиться с Марксом и Лениным, если бы вместо обязанности разделять их социальные и политические теории, я мог бы просто почитать их как святых.
– Ничто не мешает вам почитать их как святых, – возразил Вестманн. – Вы же охотно опуститесь на колени перед королем Испании. Почему же нельзя быть и коммунистом по божественному праву?
– Вот это-то как раз и является идеалом во франкистской Испании, – ответил де Фокса, смеясь.
Когда мы встали из-за стола, ночь уже значительно продвинулась вперед. Усевшись в глубокие кожаные кресла в библиотеке перед широкими окнами, через которые открывался вид на порт, мы следили глазами за полетом чаек вокруг судов, замурованных в ледяном паркете. Отблеск снега стучался в наши стекла словно нежное и холодное крыло морской птицы. Я смотрел на Вестманна, который легко и бесшумно передвигался в этом призрачном свете, словно прозрачная тень. У него были очень светлые голубые глаза, похожие на белые стеклянистые глаза античных статуй, его лоб обрамляли серебряные волосы, как серебряные ризы, обрамляющие лики византийских икон. У него был прямой и тонкий нос, бледные и узкие, немного усталые губы, маленькие руки с длинными и тонкими пальцами, отшлифованными вечными соприкосновениями с кожей вожжей и седел, с лошадиной упряжью и поводками породистых собак, с фарфором и драгоценными тканями, со старой прибалтийской керамикой, с трубками Лиллехаммера и Дунхилля[402]. Сколько горизонтов, с их сверкающими снегами, пустынным водами, нескончаемыми лесами, вобрали в себя голубые глаза человека севера! Какая глубокая и ясная скука отразилась в этом светлом, почти белом взоре: благородная, античная скука, пресыщенная современным миром, сознающая его умирание! Сколько одиночества запечатлелось на этом бледном лбу!
Было в нем что-то прозрачное; его руки едва притрагивались к бутылкам опорто и виски, к рюмкам из светлого хрусталя и, казалось, растворялись в воздухе – такими бледными и легкими становились они в этом призрачном отблеске снегов. Он перемещался по комнате словно тень или любезный призрак, легко прикасаясь к кривизне мебели, к рюмкам, бутылкам, спинкам кожаных кресел. Запах опорто и виски таял в теплом аромате английского табака, смешиваясь с усталым и старинным запахом кожи и скудным запахом моря.
И вдруг с площади донесся странный звук, голос жалобный и встревоженный. Мы вышли на балкон. В первое мгновение площадь показалась нам пустынной. Замерзшая поверхность моря расстилалась перед нами; сквозь белую прозрачность снега были слабо видны очертания группы домов шведского Яхт-клуба, острова архипелага, и еще дальше – старая крепость Суоменлинна, жестко вставленная в ледяную линию горизонта. Взор отдыхал на холме обсерватории и деревьях Бруннспаркена, голые ветви которого были покрыты чешуей блистающего снега.
Хриплая жалоба, доносившаяся с площади, была похожа на подавленное рычанье, крик страдания, в котором вопль оленя мало-помалу переходил в ржание умирающего коня.
– Ах, проклятая кулебра! – воскликнул охваченный суеверным ужасом де Фокса. Но по мере того, как наши глаза привыкали к снежному блеску, мы стали различать, или нам казалось, что мы различаем, на набережной порта темное пятно смутных очертаний, которое медленно шевелилось. Мы вышли на площадь и подошли к этому пятну. При нашем приближении оно испустило громкий крик, затем умолкло.
Это был лось. Великолепный лось, с ветвистыми рогами, росшими, точно голые ветви зимнего дерева, над его широким и округлым лбом, покрытым рыжеватой шерстью, короткой и жесткой. Большой сумрачный глаз его был глубоким и влажным, и в нем блестело что-то светлое – отблеск слез. Он был ранен, у него было сломано бедро. Быть может, он ступил в какую-нибудь трещину на ледяной поверхности моря. Может быть он пришел из Эстонии, по пустынному зеркалу Финского залива или с Аландских островов, а может – по Ботническому заливу, со стороны Карелии. Привлеченный запахом жилья, теплым запахом человека, он дотащился до набережной порта, и сейчас лежал в снегу, запыхавшийся, и смотрел на нас своим влажным и глубоким взором.
Когда мы к нему подошли, лось попытался приподняться на задних ногах, но со стоном вновь упал на колени. Он был велик, точно огромная лошадь; у него были нежные добрые глаза. Вдыхая воздух, он как будто распознавал знакомый запах и с трудом тащился через площадь к Дворцу президента Республики. Он проник через открытую дверцу в решетчатой ограде, отделяющую кур д’оннер, и вытянулся у подножия маленькой лестницы, между двух неподвижных часовых, стоявших по обе стороны двери в больших стальных касках, надвинутых на лоб, и с ружьями на плечах.
Президент Финской республики Ристу Рити конечно уже спал в это время. Но сон президента республики гораздо менее глубок, чем сон короля. Разбуженный жалобами раненого лося, президент Ристу Рити послал узнать о причине этого странного и непонятного шума. И немного времени спустя мы увидели на пороге дворца первого адъютанта президента – полковника Слёрна.
– Добрый вечер, господин посол, – сказал полковник Слёрн удивленным голосом, заметив посла Швеции Вестманна.
Но тут он узнал графа де Фокса – испанского посла.
– Добрый вечер, господин посол, – снова сказал полковник Слёрн с выражением глубокого удивления.
Наконец он заметил меня.
– И вы тоже? – воскликнул он с ошеломленным видом.
И, обращаясь к Вестманну, добавил: «Речь, я надеюсь, не идет об официальном демарше?» – И вслед за этим он бросился предупредить президента Республики, что послы Швеции и Испании совместно с раненым лосем находятся у дверей дворца.
– Совместно с раненым лосем? Что они могут желать от меня в такой час? – спросил президент Ристу Рити в апогее изумления. Был час ночи. Но в Финляндии уважение к животным предписано не только моральным кодексом, которому каждый следует в своем великодушном сознании, это также и государственный закон. И вскоре президент Ристу Рити появился на пороге, облаченный в тяжелую волчью доху и высокую меховую шапку. Он сердечно приветствовал нас, подошел к раненому лосю, наклонился, чтобы осмотреть его сломанное бедро, и начал с ним тихо разговаривать, гладя его по шее своей рукой в перчатке.
– Я держу пари, что перчатки президента сделаны из собачьей кожи! – сказал мне де Фокса.
– Почему ты его об этом не спросишь?
– Ты прав, – ответил де Фокса, – и, приблизившись к президенту Республики, сказал:
Позвольте мне спросить вас, ваши перчатки не из собачьей кожи?
Президент Ристу Рити, не знающий французского языка, посмотрел на него с удивленным и озабоченным видом и обратился к помощи своего первого адъютанта, в равной мере озабоченного и удивленного, который перевел ему вполголоса странный вопрос испанского посла. Президент Республики был, казалось, весьма изумлен и притворился непонимающим. Быть может ему представлялось невероятным просто понять, что именно хотел узнать испанский посол; он искал скрытый смысл этого странного вопроса и пытался разгадать, какой политический намек могла скрывать эта фраза.
В то время, как президент Ристу Рити, стоя на коленях в снегу перед раненым лосем, озабоченно смотрел на де Фокса, время от времени бросая взгляд на перчатки, скрывавшие его руки, через площадь в направлении Бруннспаркена проезжал автомобиль, в котором ехали члены дипломатического корпуса в Хельсинках: посол Бразилии Пауло де Сузас Дантас, секретарь посольства Дании граф Адам де Мольтке-Гунфельдт и секретарь посольства Франции Виши Пьер де Хюарт. Мало-помалу весь дипломатический корпус собрался вокруг раненого лося и президента Республики. Цепочка автомобилей все удлинялась по мере того, как привлеченные необычным зрелищем, представленным этой группой людей и автомобилей с бляхами дипкорпуса, стоящих среди ночи перед дворцом президента Республики, все новые иностранные дипломаты, пересекавшие площадь в направлении Бруннспаркена, останавливались, выходили из машин и приближались к нашей группе, приветствуя нас голосами, полными тревоги и любопытства.
Пока полковник Слёрн телефонировал полковнику ветеринарной службы кавалерийских казарм, прибыл посол Румынии Ноти Константиниди с одним из секретарей посольства Титусом Михайлеско, а вскоре следом за ними появились посол Хорватии Фердинанд Боснякович, секретарь его посольства Мариан Андрашевич и посол Германии Виперт фон Блюхер.
– Ах! эти Блюхеры, – сказал потихоньку де Фокса, – они всегда появляются вовремя. Потом, обращаясь к послу Германии: «Добрый вечер!» и он поднял руку для гитлеровского приветствия, которое одинаково принято и у испанских фалангистов.
– Как! И вы тоже поднимаете лапу теперь? – потихоньку спросил у него секретарь посольства вишийской Франции Пьер де Хюарт.
– Разве вы не находите, что предпочтительнее поднимать одну лапу, чем поднимать обе? – улыбаясь, ответил де Фокса.
Пьер де Хюарт с изяществом выдержал удар и любезно ответил:
– Это меня не удивляет. Было время, когда работали руками и приветствовали шляпами, сейчас приветствуют руками и работают шляпами.
Де Фокса расхохотался и ответил:
– Браво, де Хюарт! Отдаю должное вашему уму! – Потом он повернулся ко мне и тихо спросил: «Какого дьявола он тут подразумевал? „Работать шляпами“ – что это означает?»
– Это означает, что у тебя в голове есть небольшое зернышко сумасшествия, – ответил я.
– Никогда нельзя до конца научиться французскому языку, – заметил де Фокса.
Лежавший на снегу между двух часовых, окруженный этой маленькой толпой иностранных дипломатов, к которым присоединилось несколько солдат, две немного захмелевшие веселые девицы, группа моряков, прибежавших из порта и два жандарма с ружьями на руках, раненый лось тихо стонал. Время от времени он, отдуваясь, склонял свою огромную голову и лизал сломанное бедро. Раз, повернув голову, он зацепился ответвлением своего большого рога за полу дохи президента Ристу Рити. Сила лося настолько велика, что от внезапного толчка президент Республики пошатнулся и несомненно упал бы, если бы посол Германии фон Блюхер не поддержал его за руку. «Ах! ах! ах!» – смеясь, восклицали хором иностранные дипломаты, как будто невинный жест немецкого посла имел значение политической аллегории.
– Перкеле! – воскликнула одна из девиц, увидев как пошатнулся президент Республики (Перкеле по-фински означает просто-напросто «черт», но это одно из слов, которых в Финляндии никогда не следует произносить, нечто вроде слова bloody[403] в эпоху королевы Виктории[404]). При восклицании молодой девицы все рассмеялись, в то время как стоявшие ближе к президенту кинулись помочь Ристу Рити высвободить полу его дохи от лосиного рога. В этот момент прибыл запыхавшийся Рафаэль Хаккарайнен, начальник протокольной части Министерства иностранных дел, прибыл как раз вовремя, чтобы услышать запретное слово перкеле, возникшее на устах веселой девицы. И Хаккарайнен затрепетал с ног до головы в горячем алькове своей драгоценной куньей шубы.
Это была странная и милая сцена: площадь, покрытая снегом, дома мертвенно бледные и призрачные, суда, плененные ледяной коркой, и эта группа людей в роскошных шубах и высоких меховых шапках, окружавшая раненого лося, лежащего у порога двери между двух часовых. Сцена, которая привела бы в восторг одного из этих шведских или французских художников, таких, как Гильдебрандт[405] или виконт де Бомон, которые в конце XVIII века, со своими карандашами и рисовальными альбомами, проникли вплоть до самых гиперборейских стран. Ветеринарный полковник и санитары-солдаты прибыли, наконец, со своей машиной и хлопотали вокруг лося, который терпеливо следил за ними своим влажным и добрым глазом; после неоднократных усилий, в которых принимали участие все – президент Республики, иностранные послы, две публичные девицы, – лось был уложен на носилки, приподнят на машину, которая медленно двинулась и скоро исчезла в глубине Эспланады, слившись с ослепительной белизной снега.
Иностранные дипломаты еще несколько минут обменивались шутками, закуривая сигареты и топчась на снегу. Стоял волчий холод.
– Спокойной ночи, господа, и благодарю вас, – сказал президент Республики, сняв свою меховую шапку и кланяясь.
– Доброй ночи, господин президент! – отвечали дипломаты, в свою очередь снимая меховые шапки и раскланиваясь.
Маленькая толпа рассеялась, обмениваясь громкими приветствиями. Машины удалились, с глухим рокотом моторов, в направлении Бруннспаркена, и солдаты, девицы, моряки тоже двинулись через площадь, смеясь и перекликаясь, уже издали, друг с другом. Вестманн, де Фокса и я – мы направились к шведскому посольству, время от времени оборачиваясь, чтобы посмотреть на двух часовых, неподвижно стоящих с каждой стороны у дверей президента Республики перед кровавым пятном, постепенно исчезавшим по мере того, как его прикрывал мелкий снег, наносимый ветром.
Мы снова уселись в библиотеке возле камина, выпивая и, молча, куря.
Временами до нас доносился собачий лай. Это был голос тоски, чистой, почти человеческой; он придавал этой светлой ночи под ясным небом, убеленной блеском снежного пожара, оттенок горячий и полнокровный. Это был единственный голос, живой и знакомый, в ледяном молчании этой призрачной ночи, и мое сердце слушало его и трепетало. Ветер доносил к нам порой треск замерзшего моря. Березовые дрова, потрескивая, горели в камине; огненные отблески пламени пробегали по стенам, по золотистым книжным корешкам, по мраморным бюстам шведских королей, выстроенных по всей длине высокого дубового карниза библиотеки. И я думал об этих старинных иконах Карелии, на которых ад представлен не в виде живых и благодетельных огненных языков, но в виде ледяных блоков, в которых замурованы грешники. Собачий лай, доносившийся к нам, был слабым; быть может он слышался с борта какого-нибудь парусника, закованного льдом возле острова Суоменлинна.
И тогда я рассказал историю собак Украины, «красных собак» Днепра.
IX. КРАСНЫЕ СОБАКИ
Дождь лил уже много дней. Море грязи на Украине медленно поднималось. Это было время высокого прилива украинской осени. Дождь лил уже много дней, и черная глубокая грязь вздувалась, как хлебная опара, которая начинает подниматься. Из глубины необозримой равнины ветер доносил жирный запах грязи, утяжеленный затхлой примесью запаха несжатых хлебов, гниющих в бороздах, и приятным утомленным запахом подсолнечников. Из черных зрачков подсолнечников зерна сыпались одно за другим, и длинные желтые ресницы выпадали одна за другой из большого круглого глаза, теперь пустого и белого, как глаз слепца.
Едва только появившись на маленьких площадях деревень, немецкие солдаты передовых частей молча бросали на землю свои ружья. Они были облеплены черной грязью с ног до головы: у них были длинные бороды и запавшие глаза, угасшие и белые, похожие на глаза подсолнечников. Офицеры смотрели на солдат, на солдатские ружья, брошенные на землю, и хранили молчание. Отныне «блицкриг» – молниеносная война – кончилась, уступив место «дрейсих-яре блицкриг» – молниеносной тридцатилетней войне. Победоносная война кончилась, начиналась война проигранная. И я видел, как в глубине угасших глаз немецких офицеров и солдат рождалось белое пятнышко страха, я замечал, как это пятнышко понемногу расширялось, сгрызая зрачок, сжигая корни ресниц, и эти ресницы выпадали одна за другой, как желтые ресницы подсолнечников. Когда немцы начинают бояться, когда таинственный немецкий страх проникает в них до костей, именно тогда они всего сильнее вызывают к себе отвращение и жалость. Их вид ничтожен, их жестокость печальна, их отвага молчалива и безнадежна. Именно в этот период немцы становятся особенно дурными. Я раскаивался, что я христианин, я краснел из-за того, что был христианином.
Русские пленные, которые направлялись с фронта в тыл, не были больше теми, что в первые месяцы войны против России. Это не были больше пленные июня, июля и августа, которых немецкие конвои сопровождали пешком в тыл, в самую жаркую пору, шагая дни за днями в красной и черной пыли украинской равнины. В первые месяцы войны женщины в деревнях выходили на пороги домов, смеялись и плакали от радости и выносили еду и питье пленным. «Ох, бедные, ох, бедные, – кричали они, – ох, бедные ребята». Они выносили еду и питье даже солдатам конвоя, сидевшим посреди маленькой площади на скамьях, окружающих опрокинутую в грязь гипсовую статую Ленина или Сталина, и солдаты курили, весело разговаривая между собой, уставив между колен свои автоматы. Во время часовой остановки в деревне русские пленные были почти свободны. Они уходили и приходили, заходили в дома и, раздеваясь догола, мылись возле колодцев. Но по свистку ефрейтора каждый из них возвращался на свое место, и колонна отправлялась в путь, выходила из деревни, запевая песню, тонула в желтом и зеленом море необозримой равнины. Женщины, старики и дети, смеясь и плача, следовали за колонной на порядочном участке ее пути. В какой-то момент они останавливались и долго стояли, делая прощальные жесты руками и посылая воздушные поцелуи кончиками пальцев уходившим в эту жару по пыльной дороге пленным, которые время от времени останавливались, крича: «До свидания, дорогая!» Солдаты немецкого конвоя, с автоматами за плечами, шли, смеясь и беседуя друг с другом, между сплошных изгородей подсолнечника, окаймлявшего дорогу. И подсолнечники наклонялись вперед, чтобы посмотреть на проход этих колонн, и долго следили за ними своими черными круглыми глазами, до тех пор, пока колонна не скрывалась в огромном облаке пыли.








