412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антуан де Сент-Экзюпери » Том 5. Книга 1 » Текст книги (страница 13)
Том 5. Книга 1
  • Текст добавлен: 3 февраля 2026, 22:31

Текст книги "Том 5. Книга 1"


Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери


Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 50 страниц)

Шеф полиции тоже встал и пристально смотрел на него своими мохнатыми глазами. Он охотно выстрелил бы ему в живот; он охотно выстрелил бы в Сартори, в Пеллегрини и в меня, но он не осмеливался. Мы не были румынами, мы не были тремя бедными ясскими евреями. Он боялся, что Муссолини отомстит за нас! (Ах, ах, ах! Он боялся, что если он нас убьет, то Муссолини отомстит за нас! Он не знал, что если бы он убил нас, то Муссолини даже не протестовал бы. Муссолини не хотел неприятностей. Он не знал, что Муссолини боялся всех и боялся даже его!). Я расхохотался при мысли, что шеф полиции в Яссах боится Муссолини.

– Чему вы смеетесь? – внезапно спросил меня шеф полиции, одним движением поворачиваясь ко мне.

– Чего хочет от меня этот господин? – спросил я у Пеллегрини. – Он хочет знать, над чем я смеюсь?

– Да, – ответил Пеллегрини, – он хочет знать, над чем ты смеешься.

– Я смеюсь над ним. Разве я не имею права над ним смеяться?

– Ты, конечно, имеешь право над ним смеяться, – сказал Пеллегрини, но я полагаю, что это не может доставить ему большого удовольствия.

– Конечно, это не должно доставлять ему большого удовольствия.

– В самом деле, это над ним вы смеетесь? – спросил Сартори своим благодушным голосом. – Простите меня, Малапарте, но мне кажется, что это напрасно. Этот господин – прекрасный, воспитанный человек и заслуживает того, чтобы с ним обращались соответственно.

Мы спокойно поднялись и вышли. Мы еще не вышли из дома, когда Сартори остановился и сказал нам:

– Мы позабыли сказать ему «до свидания». Вернемся?

– Э, нет! – ответил я. – Идемте лучше к командиру жандармов.

Командир жандармов предложил нам сигареты, любезно нас выслушал и затем сказал: «Он должен был быть отправлен в Подуль Илоайей».

– В Подуль Илоайей? – спросил Сартори. – Зачем?

Через два дня после погрома поезд, наполненный евреями, был отправлен в Подуль Илоайей, городок, расположенный примерно в двадцати километрах от Ясс, где шеф полиции решил создать концентрационный лагерь. Прошло три дня с момента отбытия поезда. В настоящее время он должен был уже давно прибыть на место.

– Едем в Подуль Илоайей, – сказал Сартори.

Так мы на следующее утро и отправились в автомашине в Подуль Илоайей. На маленькой станции, затерянной возле пустынной запыленной деревни, мы остановились, чтобы разузнать о поезде. Несколько солдат, сидевших в тени заброшенного вагона на путях, рассказали нам, что состав из десяти вагонов, предназначенных для перевозки скота, прошел здесь двумя днями ранее и что он был задержан на целую ночь на станции. Несчастные, запертые в запломбированных вагонах, кричали и стонали, умоляя солдат охраны снять деревянные щиты, которыми были забиты отверстия. В каждый вагон было погружено до двухсот евреев, а маленькие окна, защищенные металлическими решетками, устроенные в верхней части вагонов для перевозки скота, были забиты досками, так что узники не могли дышать. Поезд ушел на рассвете в Подуль Илоайей.

– Быть может, вы его нагоните прежде, чем он придет в Подуль Илоайей, – говорили нам солдаты.

Железная дорога пролегает в глубине равнины; она идет параллельно дороге. Мы уже были неподалеку от Подуль Илоайей, когда среди пыльной долины послышался долгий паровозный гудок. Мы посмотрели друг на друга, такие бледные, как будто узнали этот гудок.

– Какая жара! – вздохнул Сартори, вытирая лицо своим платком. Но я заметил, что он тотчас же покраснел и раскаялся в том, что сказал «какая жара», подумав об этих несчастных, набитых в скотских вагонах по двести человек в каждом, без воздуха и воды. Этот далекий гудок имел призрачный звук в долине пустынной и пыльной под лучами неподвижного солнца. Спустя немного времени мы заметили поезд. Он стоял перед закрытым семафором и давал гудки. Потом он медленно тронулся, и мы стали сопровождать его по дороге. Мы смотрели на эти вагоны для перевозки скота с забитыми досками маленькими окнами. Поезд затратил три дня, чтобы пройти расстояние каких-нибудь двадцати километров; он мог держать первенство среди всех поездов военного времени. И, кроме всего, ему было незачем торопиться. Если бы даже он прибыл в Подуль Илоайей после трехмесячного путешествия, он все равно не опоздал бы.

Тем временем мы въехали в Подуль Илоайей. Поезд остановился на подъездных путях в некотором отдалении от вокзала. Стояла удушающая жара, был приблизительно полдень. Служащие на вокзале ушли завтракать. Машинист, кондуктор и солдаты охраны сошли с паровоза и растянулись на земле в тени вагонов.

– Откройте немедленно вагоны, – приказал я солдатам.

– Мы не можем, домнуле капитан.

– Открывайте вагоны немедленно! – рычал я.

– Мы не можем, – сказал машинист, – вагоны запломбированы. Надо известить начальника вокзала.

Начальник вокзала сидел за столом. Сначала он не хотел прерывать свой завтрак, но когда он усвоил, что Сартори – итальянский консул и что я – итальянский домнуле капитан, он поднялся из-за стола и рысцой последовал за нами с большими щипцами в руках. Солдаты тотчас же взялись за работу, стараясь открыть дверь первого вагона. Большая дверь из дерева и железа сопротивлялась; можно было подумать, что сотни рук держали ее изнутри, что пленники служили противовесом за ней, мешая ее раздвинуть. Начальник вокзала крикнул: «Эй, вы, там, внутри, толкайте и вы тоже!» Никто ему не ответил из вагона. Тогда мы налегли все вместе. Сартори остался стоять перед вагоном с поднятой головой, вытирая платком лицо. Внезапно дверь уступила и вагон раскрылся.

Вагон раскрылся сразу, и целая толпа заключенных ринулась на Сартори, опрокинула его на землю, сгрудилась над ним. Мертвые падали из вагона. Они падали группами, с глухим стуком, всей своей тяжестью, как бетонные статуи. Погребенный под трупами, придавленный их холодным, их невероятным весом, Сартори боролся и судорожно вырывался, чтобы высвободиться из этой кучи, из этого застывшего в холоде окоченения скопления, но он исчез под этим обвалом трупов, как под каменной лавиной. Мертвецы неистовы, упорны и жестоки. Мертвецы – тупы. Они капризны и заносчивы, как дети и как женщины. Мертвецы безумны! Остерегайтесь, если мертвец ненавидит живого! Остерегайтесь, если он любит его! Остерегайтесь, если живой оскорбляет мертвеца, задевает его самолюбие, наносит рану его чести! Мертвецы ревнивы и мстительны. Они не боятся никого; они не боятся ничего: ни ударов, ни ран, ни решительного количественного перевеса противника. Они не боятся даже смерти. Они борются ногтями и зубами, в молчании, не отступая ни на шаг, не выпуская своей добычи, никогда не обращаясь в бегство. Они борются до конца, с холодной и упорной отвагой, смеясь или зубоскаля, бледные и немые, с вытаращенными глазами, искаженными глазами безумцев. Когда они брошены на землю, когда они уступают при поражении и унижении, они распространяют мягкий и жирный запах и медленно разлагаются.

Некоторые бросались на Сартори тяжестью всего своего веса, пытаясь раздавить его, другие падали на него, холодные, жесткие, инертные, третьи ударяли его головой в грудь, наносили ему удары локтями и коленями. Сартори хватал их за волосы, за одежду, ловил их руки, пытаясь оттолкнуть их, сдавливал их за горло и бил в лицо сжатыми кулаками. Это была ожесточенная и молчаливая борьба. Мы все бросились к нему на помощь и старались высвободить его из-под тяжелого скопления трупов. Наконец, после значительных напрасных усилий, нам удалось выцарапать его и извлечь оттуда. Сартори поднялся; его костюм был изорван, глаза вспухли, одна щека кровоточила. Он был очень бледен, но спокоен. Он сказал только: посмотрите, нет ли там еще живых, меня укусили в лицо.

Солдаты поднялись в вагон и начали выбрасывать трупы наружу, одни за другими. В вагоне было сто семьдесят девять человек умерших от удушения. У всех были вспухшие головы и синие лица. Тем временем прибыла команда немецких солдат, а также известное количество жителей городка и крестьян; они приняли участие в открывании вагонов и выбрасывании трупов наружу. Затем они укладывали трупы в линию вдоль полотна железной дороги. Группа евреев из Подуль Илоайей появилась здесь также, во главе со своим раввином. Они узнали, что здесь присутствует итальянский консул, и это придало им смелости. Они были бледны, но спокойны. Они не плакали и говорили твердыми голосами. У всех в Яссах были родные или друзья; все трепетали за их жизнь. Они были одеты в черное и странные шапочки из жесткого фетра. Раввин и пятеро или шестеро из них, склонившись перед Сартори, заявили, что они являются членами Административного совета Сельскохозяйственного банка в Подуль Илоайей.

– Жарко сегодня, – сказал раввин, утирая пот ладонью.

– Да, очень жарко, – ответил Сартори, прижимая платок к своему лбу.

Мухи неистово гудели. Мертвецов, уложенных на железнодорожном откосе, было, примерно, две тысячи. Две тысячи трупов, лежащих рядом под ярким солнцем, – это много. Это даже слишком много. Был обнаружен живой ребенок, зажатый между коленями своей матери. Он потерял сознание. Одна ручка его была сломана. Его матери удалось сохранять ему жизнь все трое суток, держа младенца таким образом, что узенькая щелка в двери вагона находилась как раз против его губ. Она дико защищалась, чтобы толпа умирающих не оторвала ее от этого места, и умерла, раздавленная в этой жестокой борьбе. Ребенок остался жив, укрытый телом своей мертвой матери, продолжая сосать губами тоненькую струйку воздуха. – Он жив! – говорил Сартори странным голосом. – Он жив! Я с волнением смотрел на этого толстого и благодушного неаполитанца, который, наконец, утратил свойственную ему флегматичность не из-за всех этих мертвецов, но из-за живого ребенка, еще живого ребенка.

Спустя несколько часов, когда уже подступали сумерки, из глубины одного вагона солдаты выбросили труп, голова которого была перевязана окровавленным платком. Это и был домовладелец здания Итальянского консульства в Яссах. Сартори долго, молча, смотрел на него, дотронулся до его лба, потом повернулся к раввину и сказал: «Это был порядочный человек!»

Неожиданно мы услышали шум свалки. Банда, состоявшая из набежавших со всех сторон крестьян и цыган, принялась раздевать трупы. Сартори сделал жест, выражавший его негодование, но раввин дотронулся до его плеча: «Бесполезно, – сказал он, – это обычай». Потом, с печальной улыбкой, он добавил: «Завтра они придут к нам продавать одежду, украденную у мертвых, и нам придется покупать ее – как могли бы мы поступить иначе?» Сартори замолчал и только смотрел, как раздевали несчастных. Можно было на самом деле подумать, что мертвецы изо всех сил сопротивляются этому последнему насилию. Обливаясь потом, рыча и ругаясь, нападающие старались приподнять непокорные руки, распрямить отвердевшие локти, разогнуть жесткие колени, чтобы снять куртки, брюки, нижнее белье. Женщины были особенно упорными в своем безнадежном сопротивлении. Я никогда не представлял себе, чтобы было так трудно снять сорочку с мертвой молоденькой девушки. Быть может, в них еще и после смерти оставалась жить стыдливость, придававшая им сил для самозащиты. Иногда они приподнимались на локтях, приближая свои белые лица к потным и ожесточенным лицам своих осквернителей, и долго смотрели на них своими расширенными глазами. И потом они падали голые обратно на землю, падали с глухим стуком.

– Надо уезжать, уже поздно, – сказал Сартори спокойным голосом. Затем, обратившись к раввину, он попросил его выдать документ о смерти этого «очень порядочного человека». Раввин поклонился, и мы направились пешком к городу.

В кабинете директора Сельскохозяйственного банка жара была поистине удушливой. Раввин послал за синагогальной книгой регистрации смертей, составил акт о смерти несчастного и передал этот документ Сартори, который бережно сложил его и спрятал в своем портфеле.

Вдали послышался гудок поезда. Большая муха с синими крыльями жужжала возле чернильницы.

– Я очень сожалею, что вынужден уезжать, – сказал Сартори, – но мне необходимо вернуться в Яссы до наступления вечера.

– Подождите минутку, прошу Вас, – сказал по-итальянски один из членов администрации Сельскохозяйственного банка. Это был маленький жирный еврей с бородкой а ля Наполеон Третий[346]. Он открыл маленький шкапчик, достал бутылку вермута и наполнил несколько рюмок, добавив, что это подлинный вермут из Турина, настоящее Чинзано, и начал рассказывать нам по-итальянски, что он не раз бывал в Венеции, во Флоренции, в Риме, что двое его сыновей учились медицине в Италии, в Падуанском университете[347].

– Я был бы рад с ними познакомиться, – любезно сказал Сартори.

– Э! Их нет в живых, – ответил еврей. – Оба убиты в Яссах, в тот самый день. Он вздохнул, потом добавил: – Я так хотел бы вернуться в Падую, снова увидеть университет, где учились мои мальчики.

Мы долго молчаливо сидели в комнате, полной мух. Потом Сартори встал и все так же молча мы вышли. Пока мы садились в машину, еврей, с наполеоновской бородкой, взял за локоть Сартори и униженно сказал, понизив голос: «И подумать только, что я знаю наизусть всю „Божественную комедию“». И он стал декламировать:

Nel mezzo de! cammin di nostra vita[348]


Машина двинулась, и группа евреев, одетых в черное, исчезла в облаке пыли.

* * *

– Румыны – нецивилизованный народ, – сказал презрительно Франк.

– Йа, ес ист айн фольк оне Культур,[349] – добавил, качая головой, Фишер.

– Вы ошибаетесь, – ответил я, – румыны народ благородный и щедрый. Я очень люблю румын. В этой войне из всех латинских народов одни только румыны показали благородные чувства долга и большого великодушия, проливая кровь за своего Христа и своего короля. Это простой народ, народ крестьян, грубоватых и тонких. Не их вина, если у классов, семейств и людей, которые должны были бы служить им примером, гнилые души, гнилые мозги, гнилые кости. Румынский народ не ответствен за избиения евреев. Погромы в Румынии сейчас, как и в прошлом, организованы и разражаются по приказу или при соучастии руководителей государства. Народ не виноват, если трупы евреев со вспоротыми животами, подвешенные на крюках, как мясные туши, висящие на бойнях Бухареста, остаются в таком виде висеть днями и днями среди смеха гвардейцев.

– Я понимаю и разделяю ваше чувство возмущения, – сказал Франк. – В Польше, благодаря Богу и немного благодаря мне, вы не имели и не будете иметь случаев видеть подобные мерзости. Нет, майн либер Малапарте[350], в Польше, в немецкой Польше, у вас не будет ни случая, ни повода растрачивать ваши благородные чувства осуждения и милосердия!

– О! Я, разумеется, не явлюсь к Вам, чтобы высказать то, что Сартори, Пеллегрини и я сказали шефу полиции в Яссах. Это было бы неосторожно. И вы, по меньшей мере, засадили бы меня в концентрационный лагерь.

– И Муссолини даже не протестовал бы.

– Нет. Он не протестовал бы. Он не хочет неприятностей, Муссолини!

– Вы знаете, – сказал Франк напыщенно, – что я справедлив и лоялен и что я не лишен сенс оф юмор[351]. Если вы захотите сказать мне что-либо справедливое и лояльное, вы можете прийти ко мне без всяких опасений. Мы здесь – в Варшаве, а не в Яссах. Разве вы позабыли о нашем пакте? Вы помните то, что я сказал вам, когда вы только прибыли в Польшу?

– Вы меня предупредили, что поручите Гестапо следить за мной самым внимательным образом, но что я имею право думать и действовать как свободный человек. Вы уверили меня, что я могу свободно выражать свои мнения, что и вы будете также поступать по отношению ко мне, что вы с абсолютной лояльностью будете уважать правила игры в крокет.

– Наш пакт все еще действителен, – сказал Франк. – Разве я не уважал всегда правила крокета? Чтобы дать вам новое доказательство моей лояльности, я скажу вам, что Гиммлер не доверяет вам. Я встал на вашу защиту. Я сказал ему, что вы не только лояльный человек, но и свободный человек, что в Италии вам пришлось вынести тюрьму и преследования за ваши книги, за ваше свободомыслие, за вашу неосторожность избалованного ребенка, но все это не оттого, что вы – человек нелояльный. Я сказал ему также, чтобы как можно надежнее обосновать мое мнение о вас, что, проезжая через Швецию, как вы это нередко делаете, чтобы попасть на Финский фронт, вам было бы очень легко – и никто не сумел бы помешать вам в этом – остаться в этой нейтральной стране в качестве политического эмигранта, но что вы не делаете этого, потому что вы носите форму итальянского офицера и, что, следовательно, ваша честь не позволяет вам дезертировать. Я добавил, что ваши книги изданы во Франции, в Англии и в Америке и что, следовательно, вы – писатель, заслуживающий внимания, и что мы должны доказать вам, что немецкая Польша – страна такая же свободная, как и Швеция. Чтобы быть с вами совершенно искренним, я скажу вам, что я на всякий случай дал совет Гиммлеру обыскать вас, когда вы будете покидать польскую территорию. Быть может, мне следовало вас предупредить, что я намерен дать такой совет Гиммлеру, или же просто-напросто не давать ему такого совета? Как бы то ни было, но я ставлю вас об этом в известность сейчас. Лучше поздно, чем никогда. Это – тоже крокет, нихьт вар!

– Это – почти крокет, – ответил я, улыбаясь, – но вы сделали бы лучше, посоветовав Гиммлеру обыскать меня тогда, когда я въезжал в Польшу. И чтобы со своей стороны дать вам доказательство своей лояльности, я хочу вам рассказать, на что я употребил свое время в период пребывания Гиммлера в Варшаве.

И я рассказал Франку об этих письмах, о пакетах с продуктами и деньгах, которые польские беженцы в Италии просили меня передать их родным и друзьям в Варшаве.

– Ах, зо! Ах, зо! – воскликнул Франк, смеясь. – Под самым носом Гиммлера! Ах, вундербар! Под самым носом Гиммлера!

– Вундербар! Ах, вундербар! – вскричали все гости, шумно смеясь.

– Я надеюсь, что это крокет? – спросил я.

– Да, это настоящий крокет! – кричал Франк. – Браво, Малапарте! – Прозит! – добавил он, поднимая свой стакан.

– Прозит! – повторили остальные. И мы выпили «по-немецки» одним духом.

Наконец, мы встали из-за стола, и фрау Бригитта Франк провела нас в соседнюю комнату (круглую залу, освещенную двумя большими застекленными дверями, выходящими в парк), которая была некогда спальней маршала Пилсудского. Отблески снега (по голым ветвям деревьев перепрыгивали маленькие серые птички; статуи Аполлона и Дианы на пересечениях аллей были одеты снегом, и в парке, там и здесь, часовые маршировали с автоматами, взятыми на руку) мягко таяли на стенах, на мебели, на мягких коврах.

– В этой комнате, – сказал Франк, – как раз в том кресле, где сейчас сидит Шмелинг, умер маршал Пилсудский. Я не позволил трогать здесь ничего. Я хотел, чтобы все оставалось на своих местах и распорядился вынести только постель. И он любезным голосом добавил: «Память маршала Пилсудского заслуживает нашего полного уважения».

Он умер в этом кресле, меж двух застекленных дверей, глядя на деревья парка. Большая ниша, устроенная в стене напротив стеклянных дверей, была занята диваном, на котором сидели фрау Фишер и генерал-губернатор Франк. Раньше постель маршала Пилсудского стояла здесь, в этой нише, на месте дивана. Стоя рядом с креслом, в котором он умер и где сейчас сидел боксер Макс Шмелинг, старый маршал, с бледным лицом, изрезанным синими венами, похожими на шрамы, с большими свисающими усами а ля Собесский, с обширным лбом, над которым ершилась щетка коротких и жестких волос ждал, когда Макс Шмелинг поднимется и уступит ему место. Франк был прав: память маршала Пилсудского заслуживала нашего полного уважения.

Франк громко спорил с Максом Шмелингом о спорте и чемпионах.

Было жарко. Пахло табаком и коньяком. Я чувствовал, что меня мало-помалу охватывает оцепенение: я слышал голоса Франка и фрау Вехтер, видел Шмелинга и губернатора Фишера, подносящих к губам свои рюмки коньяка; фрау Фишер, которая, улыбаясь, поворачивалась к фрау Бригитте, и ощущал, что меня окутывает теплый туман, стирающий отчетливость голосов и лиц. Я устал от этих голосов и этих лиц. Я не мог больше выносить Польшу; через несколько дней я должен был уехать на Смоленский фронт; это был тоже крокет, нихьт вар!

Было мгновение, когда мне показалось, что Франк повернулся ко мне и приглашал меня провести несколько дней в горах – в Татрах, в Закопане, на знаменитой зимней польской спортивной станции. «Ленин, в 1914 году, незадолго до начала войны, тоже провел несколько дней в Закопане», – говорил Франк, смеясь. Я ответил (или только хотел ответить), что не могу, что я должен уезжать на Смоленский фронт; потом я заметил, что готов ответить ему: «Почему бы нет? Я охотно проведу четыре-пять дней в Закопане». Внезапно Франк поднялся, мы тоже все встали, и он предложил совершить прогулку в гетто.

Мы вышли из Бельведера. Я сел в первую машину вместе с фрау Фишер, фрау Вехтер и генерал-губернатором Франком. Во второй машине разместились фрау Бригитта Франк, губернатор Фишер и Макс Шмелинг. Остальные приглашенные следовали за нами в других машинах. Мы проехали по Уяздовской аллее, свернули на Свентозицкую и поехали по Маршалковской, потом остановились и пешком спустились к входу в «Запретный город», входу, устроенному в высокой стене из красного кирпича, которой немцы окружили гетто.

– Взгляните на эту стену, – сказал мне Франк. – Разве вы здесь на самом деле видите эту ужасную бетонную стену, унизанную пулеметами, о которой твердят английские и американские газеты? И, смеясь, он добавил: «Евреи, бедняги, все слабогрудые; эта стена, по крайней мере, защищает их от ветра!»

В надменном голосе Франка было что-то, что показалось мне знакомым, что-то печальное: жестокость, грустная и страдающая.

– Страшная аморальность этой стены, – ответил я, – не только в том, что она препятствует евреям выходить из гетто, но в том, что она не мешает им входить туда.

– И, однако, – сказал Франк, смеясь, – несмотря на то, что нарушение запрещения выходить из гетто карается смертью, евреи входят и выходят из него по своему желанию.

– Перелезая через стену?

– О, нет! – ответил Франк. – Они выходят через маленькие отверстия, похожие на крысиные норы, которые по ночам подкапывают у основания стены, а днем маскируют землей и сухими листьями. Они просачиваются сквозь эти отверстия и отправляются в город, чтобы покупать там продукты и одежду. Черный рынок гетто в своей большой части работает при посредстве этих нор. Время от времени некоторые из таких крыс попадаются в мышеловку: это дети восьми-десяти лет, не больше. Они рискуют жизнью с настоящим спортивным азартом. Это тоже крокет, нихьт вар?

– Они рискуют своей жизнью! – воскликнул я.

– В самом деле, – ответил Франк, – они не рискуют ничем другим.

– И это вы называете крокетом?

– Конечно! Каждая игра имеет свои правила.

– В Кракове, – заметила фрау Вехтер, – мой муж создал вокруг гетто стену в восточном вкусе – с изящными арками и зубцами. Краковские евреи, разумеется, не могут жаловаться. Стена совсем элегантная, в еврейском стиле.

Все смеялись, топая ногами по оледенелому снегу.

– Ruhe! – Тихо! – сказал солдат, целившийся из автомата, сидя на корточках в нескольких шагах от нас. Он был скрыт от нас кучей снега.

Солдат целился в нору, проделанную в стене на уровне земли. Другой солдат, опустившись на колени позади него, смотрел через плечо своего товарища.

Внезапно первый солдат выстрелил. Пуля ударила в стену как раз над отверстием.

– Промах! – весело воскликнул солдат, перезаряжая винтовку.

Франк подошел к солдатам и спросил, в кого они стреляют.

– В крысу! – ответили они, громко хохоча.

– В крысу? Ах, зо! – сказал Франк, опускаясь на колено, чтобы посмотреть поверх плеча солдата. Мы приблизились тоже, мы все, и дамы смеялись и суетились, высоко приподнимая подолы платьев, как это обычно делают женщины, если разговор заходит о крысах.

– Где она? Где крыса? – спрашивала фрау Бригитта Франк.

– Ахтунг![352] – сказал солдат, прицеливаясь. В норе, проделанной у основания стены, показался пучок всклокоченных черных волос, затем две руки, упирающиеся в снег. Это был ребенок.

Раздался выстрел. Голова ребенка исчезла.

– Дай сюда! – нетерпеливо сказал Франк. – Ты даже не умеешь стрелять. Он вырвал у солдата винтовку и прицелился.

В тишине падал снег.

Часть III СОБАКИ

VIII. ЗИМНЯЯ НОЧЬ

В витрине скорняка-татарина среди мехов норки, горностая, белки, лисиц – серебристых, голубых и платиновых, была растянута внушающая ужас и жалость собачья шкура. Это был прекрасный английский сеттер: черно-белый, с длинной и тонкой шерстью; у него были пустые глазницы, сплющенные уши, раздавленная морда. Этикетка, лежавшая на одном из ушей, указывала цену: «Шкура английского сеттера, чистопородного, финских марок 600». Мы стояли перед витриной. Я чувствовал, как меня охватывает легкое омерзение.

– Ты никогда не видел перчаток из собачьей кожи? У полковника Люктандера была пара… у этого финского полковника, которого мы повстречали на Ленинградском фронте, – сказал мне граф Огюстен де Фокса, посол Испании в Хельсинках. – Я хотел бы купить пару, чтобы отвезти их в Мадрид. Я всем рассказывал бы, что это собачья кожа. Перчатки из спаниеля[353] – гладкие и шелковистые, а из легавой – жестче. Для дождливых дней я хотел бы иметь перчатки из руфф-терьера. Даже женщины здесь носят шапки и муфты из собачьего меха. Де Фокса смеялся и смотрел на меня исподлобья. – Собачья шкура добавляет нечто к красоте женщины, – заявил он.

– Собаки великодушны, – отметил я.

Это происходило в последних числах марта 1942 года. Мы шли по улице, пересекающей Эспланаду[354], только что миновали ее возле Савоя и спустились к рыночной площади, расположенной перед портом, той, где рядом, один с другим, возвышаются неоклассический дворец шведского посольства и другой, построенный в стиле Энгелиса, служащий резиденцией президента Финской республики.

Стоял волчий холод; нам казалось, что мы идем по лезвию бритвы. Немного подальше витрины скорняка-татарина на углу улицы мы подошли к магазину гробов. Гробы, покрашенные то белой, то блестящей черной краской (с огромными серебряными бляхами) целиком сделанные из красного дерева, были расставлены в магазине с обольстительным искусством. Одинокий маленький детский гробик, весь посеребренный, стоял на витрине.

– Обожаю эти вещи! – сказал мне по-французски де Фокса, останавливаясь, чтобы посмотреть на гробы.

Де Фокса жесток и мрачен, как всякий порядочный испанец. Он питает уважение только к душе: тело, кровь, страдания бедной человеческой плоти, ее болезни, ее раны оставляют его равнодушным. Он любит говорить о смерти, радуется, точно празднику, если видит гробы в витринах, с удовольствием беседует о язвах, опухолях, уродах. Но он боится призраков, готов говорить о чем угодно, только не о привидениях. Это интеллигентный человек большого ума и культуры, быть может немного слишком «духовный», чтобы быть вполне разумным. Он хорошо знает Италию, знаком с большинством моих друзей во Флоренции и в Риме; у меня есть даже подозрение, что оба мы, сами того не ведая, были влюблены в одно время и в одну и ту же женщину. Он провел несколько лет в Риме в качестве секретаря испанского посольства, расположенного возле Квиринала, но затем был изгнан из Италии за то, что острил на площадке для гольфа в Акуазанте и в своих донесениях Серрано Суинеру по адресу графини Эдды Чиано.

– Подумай только: я три года прожил в Риме, – говорил он мне, – и не знал, что графиня Эдда Чиано – дочь Муссолини! Когда мы спускались по Эспланаде, Огюстен де Фокса рассказал мне, что однажды вечером он с несколькими друзьями пошел посмотреть, как открывали гробницы старого кладбища святого Себастьяна в Мадриде. Был 1933 год – в этом году Испания была Республикой. В связи с принятой новой планировкой Мадрида, Республиканское городское управление вынесло решение о ликвидации старого мадридского кладбища. Когда де Фокса и его друзья, в числе которых находились молодые мадридские писатели – Цезарь Гонсалес Руано, Карлос Мираллес, Агостин Виньола и Луис Эскобар, прибыли на кладбище, уже наступала ночь, и многие могилы были открыты и пусты. Мертвецы лежали в незакрытых гробах: торреро в своих ярких костюмах, генералы в полной форме, священнослужители, юноши, богатые буржуа, молодые девушки, благородные дамы и маленькие дети. Одной молодой покойнице, похороненной с флаконом духов в руке, поэт Луис Эскобар посвятил впоследствии лирическое стихотворение: «Прекрасной даме, которую звали Мария Консепсьон Элола». Агостин Виньола тоже посвятил стихи бедному моряку, неожиданно умершему в Мадриде и погребенному на этом печальном кладбище вдали от моря. Де Фокса и его друзья, до того немного подвыпившие, опустились на колени перед гробом моряка, читая молитвы по усопшим. Карлос Мираллес положил на грудь мертвому листок бумаги, на котором он нарисовал карандашом лодку, рыбу и несколько волн. Потом все перекрестились, говоря: «Во имя севера, юга, запада и востока!». На могиле студента по имени Новилло наполовину стертая временем эпитафия гласила: «Бог прервал его занятия, чтобы наставить его истине». В одном гробу, украшенном большими серебряными звездами, лежал мумифицированный труп молодого французского аристократа – графа Мартиньера, эмигрировавшего в Испанию в 1830 году, после падения Карла X[355], с группой французских легитимистов. Цезарь Гонсалес Руано склонился перед графом Мартиньером и сказал ему: «Я приветствую тебя, благородный француз, преданный и верный своему законному королю, и в твоем присутствии испускаю возглас, который не может больше сорваться с твоих губ, возглас, который заставит затрепетать твои кости: „Да здравствует король!“» Республиканский полицейский, оказавшийся на кладбище, схватил Цезаря Гонсалеса Руано за руку и отвел его в тюрьму.

Де Фокса говорил громко и как обычно жестикулировал.

– Огюстен, – сказал я, – говори тихо: тебя слушают призраки.

– Призраки? – прошептал де Фокса, бледнея и озираясь.

Дома, деревья, статуи и скамейки Эспланады, казалось, сверкали в этом свете, ледяном и призрачном, который снег придает вечерам на севере. Несколько пьяных солдат спорили с девушкой на углу Миконкату. Жандарм ходил вдоль и поперек тротуара у отеля Кемп. Над крышами улицы Маннергейма небо было белым, без единой складки, без всякого трепетания воздуха, как небо на старой выцветшей фотографии. Огромные железные буквы рекламы сигарет Клубби над крышей отеля Уосисуома чернели в небе, точно скелет огромного насекомого. Стеклянная башня дома Штокмана[356] и небоскреб отеля Торни[357] блестели в мертвенно-бледном воздухе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю