412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антуан де Сент-Экзюпери » Том 5. Книга 1 » Текст книги (страница 22)
Том 5. Книга 1
  • Текст добавлен: 3 февраля 2026, 22:31

Текст книги "Том 5. Книга 1"


Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери


Соавторы: Марсель Пруст,Сергей Толстой,Эдмон де Гонкур,Курцио Малапарте
сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 50 страниц)

– Римская политика, – сказала Вероника, – делается четырьмя или пятью красивыми малыми, всецело занятыми тем, чтобы обмениваться друг с другом тридцатью наиболее идиотическими женщинами во всем Риме, и всегда одними и теми же.

– Когда этим тридцати женщинам перевалит за сорок, – сказала княгиня фон Т., – в Италии начнется революция.

– Почему же не тогда, когда этим четырем или пяти красивым малым исполнится немного больше сорока, – поинтересовалась Анна-Мария фон Бисмарк.

– Ах, это совсем не одно и то же, – сказал Дорнберг. – Политических деятелей, видите ли, опрокидывают с гораздо большей легкостью, чем три десятка старых любовниц.

– С точки зрения политической жизни, – проговорила Агата Ратибор, – Рим – всего лишь гарсоньерка[563].

– Дорогая, на что Вы жалуетесь, – спросила Вирджиния Казарди, со своим американским акцентом, – Рим – священный город, город избранный Богом затем, чтобы у него на земле имелось убежище.

– Я слышала хорошее «мо»[564] по поводу графа Чиано, – сказала Вероника, – но не знаю, могу ли я повторить его? Оно идет из Ватикана.

– Вы можете повторить его, – ответил ей я, – у Ватикана есть тоже своя лестница обслуживания.

– Граф Чиано занимается любовью, говорят в Ватикане, а думает, что делает политику.

– Фон Риббентроп, – сказала Агата, – рассказывал мне, что со времени их встречи в Милане для подписания Стального Пакта граф Чиано смотрел на него так, что он приходил в смущение.

– Послушать Вас, – произнес я, – так можно подумать, что министр фон Риббентроп тоже был любовницей Чиано.

– Отныне, – сказала Агата, – он тоже перекочевал в объятия Филиппо Анфузо.

Вероника рассказала, что графиня Чиано, к которой она питала искреннюю симпатию, за последнее время неоднократно демонстрировала свое стремление разорвать брачные отношения с графом Чиано, чтобы выйти замуж за молодого флорентийского аристократа маркиза Эмилио Пуччи.

– Разве графиня Эдда Чиано – одна из этих тридцати женщин? – спросила княгиня фон Т.

– В политике, – ответила Агата. – Эдда – та из тридцати, которая имеет меньше всего успеха.

– Итальянский народ обожает ее, точно святую. Не надо забывать, что она – дочь Муссолини, – сказал Альфиери своим милым и глупым голосом.

Все рассмеялись, а баронесса фон Б., обращаясь к Альфиери и грациозно наклонившись, заявила:

– Я здесь – посол тридцати самых красивых женщин Рима. – Что вызвало у всех сотрапезников припадок самого сердечного смеха.

Желание выйти замуж за молодого маркиза Пуччи, приписываемое Эдде Чиано, было не более чем сплетней, не имевшей никакого серьезного значения. Но в словах Вероники и комментариях остальных молодых немецких женщин (да и сам Альфиери, весьма лакомый до римских сплетен, предпочитал в некоторых случаях чувствовать себя, как сам он говорил, послом тридцати самых красивых женщин Рима, чем послом Муссолини) она приобретала значение национального события, фундаментального факта итальянской жизни; она навлекала на себя безмолвное осуждение всего итальянского народа. Разговор долго вертелся вокруг графа и графини Чиано, рисуя молодого министра иностранных дел среди золотой когорты «бьюти»[565] дворца Колонна и «дэнди» дворца Чиги, любезно развлекаясь соперничествами, интригами и ревностями этого двора, элегантного и безнравственного, принадлежностью к которому гордилась сама Вероника (Агата Ратибор тоже принадлежала бы к нему, если бы не была отныне тем, что и Галеаццо Чиано, сам немного «старая дева», презирал больше всего, то есть именно старой девой). Она привела нам на память и как бы заставила дефилировать перед нами весь кортеж римских «сливок», с его раболепными интересами, жадной ловлей почестей и развлечений, его моральным безразличием, характерными для общества глубоко разложившегося. И это было продолжением горделивого сравнения коррупции итальянской жизни – пассивности, одновременно циничной и безнадежной, всего итальянского народа – с женственностью и «героизмом» немецкой жизни. Можно было подумать, что каждая из них: Вероника, Агата, княгиня фон Т., графиня фон В., баронесса фон Б. говорили: «Посмотрите, как я страдаю! Поглядите, в какое состояние привели меня голод, лишения, усталость, жестокости войны, полюбуйтесь и покраснейте!»

И, действительно, другие молодые женщины, чувствовавшие себя в Германии иностранками, краснели, как если бы у них не оставалось иного средства скрыть улыбку, которую вызывала у них эта светская эклога[566], «героизму» немецкой жизни и блеску этой горделивой плоти, этих элегантных туалетов. Или как если бы они в глубине своего сознания чувствовали себя подобными остальным и виновными, как они.

Я видел сидящую напротив меня, между графом Дорнбергом и бароном Эдельштамом, женщину, уже не находившуюся в цвете лет и улыбавшуюся усталой улыбкой легкомысленным и злым словам Вероники и остальных дам из ее компании. Я ничего не знал о ней, кроме того, что она была итальянкой и что ее девичья фамилия была Антинори, и что она вышла замуж за крупного чиновника Министерства иностранных дел Райха, имя которого часто встречалось в немецкой политической хронике: барона Брауна фон Штума, имевшего титул посла. Я со страдальческой симпатией смотрел на ее усталое лицо, осунувшееся, но минутами все еще молодое, ее светлые глаза, затуманенные и мягкие, будто стыдящиеся втайне, и тонкие морщинки, окружавшие ее виски и рот, печальный и горький. Итальянское изящество ее лица еще не совсем угасло, так же, как и нежная мечтательность, которая присутствует во взоре итальянских женщин и которая иногда кажется взглядом любви, позабытым между полусомкнутых ресниц. Время от времени она смотрела на меня, и я чувствовал, что ее взгляд останавливается на мне как признание ее заброшенности, которое выдавало мне тайну ее смятения. Я стал замечать, что она была предметом недоброжелательного внимания Вероники и ее приятельниц. Они с чисто женской иронией наблюдали ее простое платье, ногти без лака, брови не выщипанные и не удлиненные, губы не напомаженные, как будто им доставляло лукавое удовольствие обнаруживать на лице и во всей фигуре Джозефины фон Штум тревогу и страх, немного отличавшиеся от их тревоги, их страха, печаль не немецкую, отсутствие этой гордости нищетой других, в которую они так подчеркнуто облачались. Но мало-помалу я стал улавливать тайный смысл этого взгляда, в котором мне удалось заметить немую мольбу, как будто она просила меня о помощи и дружбе.

Сквозь слегка затуманенные стекла замерзшее Ванзее[567] казалось огромной бляхой из блестящего мрамора, где линии, прорезанные коньками и парусными санями, начертали таинственные изречения. Черневшая в лунном свете высокая стена лесов окружала озеро, точно стена тюрьмы. Вероника вспоминала о зимнем солнце на Капри, о каприотских днях Эдды Чиано и ее легкомысленного двора.

– Это просто невероятно, – говорил Дорнберг, – какими людьми окружает себя графиня Чиано. Я не видел ничего подобного даже в Монте-Карло, возле старых дам и жиголо[568].

– В сущности, Эдда и есть старая дама! – сказала Агата.

– Но ей всего лишь тридцать лет, – воскликнула княгиня фон Т.

– Тридцать лет, – настаивала Агата, – это много для тех, кто никогда не был молод. – И она добавила, что графиня Чиано никогда не была молодой, что она уже была старухой, что у нее склад мышления, характер, капризные и деспотические настроения старой женщины. И, как эти старые дамы, которые окружают себя улыбающимися лакеями, помимо услужливых друзей и покладистых любовников, она не выносила около себя никого, кроме подозрительных субъектов, способных забавлять и развлекать ее.

– Это невероятно печальная женщина, – заключила она, – ее злейший враг – скука. Она проводит целые ночи, играя в кости, как какая-нибудь негритянка из Гарлема. Это, в своем роде, мадам Бовари. Вы можете себе представить, что получилось бы из Эммы Бовари[569], если бы она ко всему была еще и дочерью Муссолини?

– Она часто плачет. Она целые дни проводит запершись в своей комнате и рыдая, – сказала Вероника.

– Она всегда смеется, – сообщила злобным голосом Агата, – она часто проводит ночи, предаваясь пьянству среди своей милой компании любовников, мошенников и шпиков.

– Было бы гораздо хуже, – сказал Дорнберг, – если бы она пила совсем одна. – И он рассказал, что знавал в Адрианополе[570] бедного английского консула, который смертельно скучал, и чтобы не пить одному, садился ночью перед зеркалом. Он пил часами, молча, в своей пустынной комнате, до тех пор, пока его отражение в зеркале не принималось смеяться. Тогда он поднимался и шел спать.

– Уже через пять минут Эдда бросила бы свой бокал в это зеркало, – съязвила Агата.

– У нее очень больная грудь, она знает, что не проживет долго, – посочувствовала Вероника. – Ее экстравагантности, эти капризные и деспотические настроения происходят от ее болезни. Иногда мне ее жаль.

– Она не вызывает жалости в итальянцах, – парировала Агата. – Итальянцы ее презирают. Почему бы они должны были ее жалеть?

– Итальянцы презирают всех, кому они униженно служат, – презрительно сказала графиня В.

– Быть может, это всего лишь презрение прислуги, – сказала Агата, – но они ее не выносят.

– Каприоты ее не любят, – согласился Альфиери, – но они ее уважают и прощают ей все ее экстравагантности. «Бедная графиня, – говорят они, – это не ее вина, ведь она дочь сумасшедшего!». У народа, населяющего Капри, странный взгляд, и к тому же только ему одному свойственный взгляд на историю. В прошлом году, после моей болезни, я отправился на Капри, чтобы провести там несколько недель выздоровления. Рыбаки из Пиккола Марина, когда они видели, что я прохожу мимо них очень худой и бледный, воображали, что я немец оттого лишь, что я посол в Берлине, и говорили мне: «Не принимайте все так близко к сердцу, месье! Ну что для вас такого, если Гитлер проиграет войну? Думайте о своем здоровье!».

– А! А! А! – засмеялся Дорнберг. – Думайте о своем здоровье! Это недурная политика!

– Говорят, она ненавидит своего отца, – сказала княгиня фон Т. с иронией.

Все принялись смеяться, но Альфиери, самый красивый из всех послов и самый рыцарственный из мужчин, заметил:

– А! Так вы первая бросаете в него камень?

– Мне было восемнадцать лет, когда я бросила первый камень, – сказала княгиня фон Т.

– Если бы Эдда получила несколько лучшее воспитание, – сказала Агата, – она превратилась бы в отличную нигилистку.

– Я не знаю, в чем заключается ее нигилизм, – сказал я, – но в ней несомненно есть что-то дикое. Это мнение разделяет также и Изабелла Колонна. Однажды вечером на обеде в одном известном римском доме говорили о принцессе Пьемонтской. Графиня Чиано заявила: «Династия Муссолини такая же, как и Савойская, она не продлится долго. Меня ожидает такой же конец, как и принцессу Пьемонтскую». Все были ошеломлены – принцесса Пьемонтская сидела тут же, за столом. В другой раз, на балу во дворце Колонна, графиня Чиано сказала Изабелле, которая шла, чтобы ее встретить: «Я задаю себе вопрос, когда мой отец решится вымести все это?» Однажды мы говорили о самоубийстве. Она мне неожиданно сказала: «У моего отца никогда не хватит смелости на самоубийство». Я ответил ей: «Покажите ему вы сами, как пускают в себе пулю из пистолета!» На другой день полицейский комиссар явился просить меня от имени графини Чиано больше с ней не встречаться.

– И вы никогда больше с ней не виделись? – спросила меня княгиня фон Т.

– Нет, один раз, немного спустя. Я прогуливался в лесу, который находится позади моего дома, со стороны Матромании, и встретил ее на тропинке. Я сказал ей, что она могла бы воздержаться и не ходить в мой лес, если ей не хотелось со мной встречаться. Она странно посмотрела на меня и ответила, что хотела со мной поговорить. «Что же вы хотите мне сказать?» – спросил я. У нее был униженный и печальный вид. – «Ничего. Я хотела вам сказать, что могла бы вас уничтожить, стоило мне пожелать». – Она протянула мне руку: – «Останемся добрыми друзьями, хотите?» – сказала она. – «Мы никогда не были добрыми друзьями», – ответил я. Она удалилась молча. Дойдя до конца тропинки, она обернулась с улыбкой. Я был глубоко взволнован. С этого дня я всегда испытываю к ней большую жалость. Должен также добавить, что я чувствую к этой женщине суеверное уважение. Она – что-то вроде Ставрогина[571].

– Что-то вроде Ставрогина, говорите вы? – спросила меня княгиня фон Т. – Почему вы думаете, что это что-то вроде Ставрогина?

– Она любит смерть, – ответил я. – У нее необыкновенное лицо: в некоторые дни это маска убийцы, в другие – маска самоубийцы. Я не буду удивлен, если мне однажды сообщат, что она кого-нибудь убила или покончила с собой.

– Да, она любит смерть, – сказал Дорнберг. – На Капри она часто выходит одна по ночам, вскарабкивается на высокие скалы, торчащие из моря, ходит по тропинкам на краю бездны. Однажды ночью крестьяне видели, как она сидела на отвесной скале обрыва Тиберия, свесив ноги в пустоту. Она склоняется с высоты Мигглиары, как с высоты балкона, над пропастью, глубиной в пятьсот метров. В одну грозовую ночь я видел своими глазами, как она ходила по крыше картезианского монастыря[572], скача с одного купола на другой, будто околдованная кошка.

– Да, она любит смерть.

– Разве достаточно любить смерть, – сказала графиня фон В., – чтобы стать убийцей или самоубийцей?

Достаточно того, чтобы любить смерть, – ответил я, – это и есть тайная сущность Ставрогина, таков тайный смысл его ужасной исповеди. Муссолини знает, что его дочь принадлежит к породе Ставрогиных, и боится ее; он приказывает присматривать за ней, хочет знать каждый шаг ее, каждое ее слово, каждую мысль, каждый порок. Он дошел даже до того, что бросил в ее объятия человека из полиции, чтобы иметь, наконец, возможность хотя бы глазами другого следить за своей дочерью в такие минуты, когда она собой не владеет. Что он хотел бы вырвать у нее, так это исповедь Ставрогина. Его единственный враг, его подлинный соперник – это его дочь. Она – его подсознание. Вся черная кровь всех Муссолини течет не в жилах отца, она течет в жилах Эдды. Если бы Муссолини был наследственным монархом, а Эдда – его наследным принцем, он заставил бы ее отречься, чтобы чувствовать себя более уверенно на троне. В конце концов Муссолини счастлив, что его дочь ведет столь беспорядочную жизнь и что столько зла подстерегает ее. Он может царить в мире. Но может ли он мирно спать? Эдда неумолима: она преследует его по ночам. И однажды между этим отцом и этой дочерью прольется кровь…

– Вот романтичная история, – сказала княгиня фон Т. – Разве это не история Эдипа[573]?

– Да, быть может, – ответил я, – в том смысле, в каком тень Эдипа существует также и у Ставрогина.

– Я думаю, что Вы правы, – сказал Дорнберг, – достаточно того, чтобы любить смерть. Один врач из немецкого военного госпиталя в Анакапри, капитан Кифер, был вызван однажды в гостиницу Кизисана, чтобы осмотреть графиню Чиано, которая страдала сильными и упорными головными болями. Таким образом, он получил возможность наблюдать Эдду вблизи. Капитан Кифер – хороший немецкий врач, который умеет смотреть в корень дела и знает, что все болезни таинственны. Он вышел из комнаты графини Чиано глубоко потрясенный. Позже он рассказал, что заметил на ее виске белое пятнышко, похожее на шрам от пистолетного выстрела. Он добавил, что это, несомненно, шрам от того пистолетного выстрела, который она, со временем направит себе в висок.

– Еще одна романтическая история! – воскликнула княгиня фон Т. – Я должна признаться, что эта женщина начинает меня привлекать. Вы на самом деле думаете, что она покончит с собой в тридцать лет?

– Не бойтесь: она покончит с собой в семьдесят лет! – неожиданно сказала Джозефина фон Штум.

Мы все повернулись и посмотрели на нее с изумлением. Все стали смеяться. Я смотрел на нее молча: она была очень бледна и улыбалась.

– Она не принадлежит к породе бабочек, – сказала Джозефина фон Штум презрительно.

Наступило мгновение неприятного молчания.

– Когда я в последний раз возвращалась из Италии, – произнесла, наконец, Вирджиния Казарди, со своим американским акцентом, – я привезла с собой итальянскую бабочку.

– Бабочку? Что за идея! – воскликнула Агата Ратибор, которая выглядела возбужденной и как бы даже оскорбленной.

– Римскую бабочку с Аппиевой дороги, – сказала Вирджиния. Она поведала нам, что эта бабочка опустилась однажды на ее прическу, в то время, как она обедала с несколькими друзьями в этом ресторане, носящем такое странное название, возле могилы Цецилии Метеллы[574].

– Какое же это странное название у ресторана? – спросил Дорнберг.

– Он называется «Oui non si muiore mei»[575] – ответила Вирджиния.

Джофина фон Штум стала смеяться, пристально глядя на меня, а потом она сказала тихим голосом: «Какой ужас!»

– Римская бабочка не такая, как все остальные, – сказала Вирджиния.

Она привезла бабочку из Рима в Берлин на самолете, в картонной коробке, и выпустила ее на свободу в своей спальне. Бабочка стала летать по комнате, потом села на зеркало и оставалась там неподвижно несколько дней, только изредка чуть-чуть двигая своими нежными синими усиками. – Она смотрелась в зеркало, – сказала Вирджиния. Несколько дней спустя, поутру, она нашла ее на стекле зеркала мертвой.

– Она утопилась в зеркале, – сказала баронесса Эдельштам.

– Это история нарцисса, – сказала маркиза Теодоли.

– Вы полагаете, что бабочка утопилась? – спросила Вероника.

– Бабочки любят умирать, – сказала Джозефина фон Штум, понизив голос.

Все стали смеяться. Возмущенный этим глупым смехом, я смотрел на Джозефину.

– Ее убило собственное отражение, собственное отражение в зеркале, – сказала графиня Эмо.

– Я думаю, что как раз отражение-то и умерло в первую очередь, – сказала Вирджиния, – это всегда происходит именно так.

– Ее отражение осталось в зеркале, – сказала баронесса Эдельштам. – Бабочка не умерла, она улетела.

– Бабочка! Это красивое слово – бабочка, – произнес Альфиери своим голосом, глупым и любезным. – Вы заметили, что слово «фарфалла»[576] на французском – мужского рода, а на итальянском – женского. В Италии с дамами очень галантны.

– Вы хотите сказать с «бабочками»? – заметила княгиня фон Т.

– По-немецки «бабочка» тоже мужского рода, – сказал Дорнберг. – «Дер Шметтерлинг»[577]. У нас в Германии стремятся превозносить мужской род.

– Дер Криг[578] – война! – сказала маркиза Теодоли.

– Дер Тод[579] – смерть, – сказала Вирджиния Казарди.

– На греческом «смерть» тоже мужского рода, – сказал Дорнберг. Это – бог Танатос.

– Но по-немецки, – заметил я, – «солнце» женского рода: «ди Зонне»[580]. Нельзя понять историю германского народа, если не учитывать, что это история народа, для которого солнце – женского рода.

– Увы! Возможно вы правы, – сказал Дорнберг.

– В чем это Малапарте прав? – спросила Агата с иронией. – Слово «луна» по-немецки мужского рода: «дер Монд»[581]. В равной мере очень важно, чтобы понять историю немецкого народа.

– Разумеется, – ответил Дорнберг, – это тоже очень важно.

– Все, что только есть таинственного у немцев, – сказал я, – все что только есть у них болезненного, все происходит от женского рода солнца – «ди Зонне».

– Да, мы, к несчастью, народ очень женственный, – заключил Дорнберг.

– Кстати о бабочках, – сказал Альфиери, обращаясь ко мне, – ты, кажется, писал в одной из своих книг, что Гитлер – бабочка?

– Нет, – ответил я, – я писал, что Гитлер – женщина.

Все переглянулись с удивлением, несколько смущенные.

– В самом деле, – сказал Альфиери, – мне кажется абсурдным сравнивать Гитлера с бабочкой.

Все рассмеялись, и Вирджиния заявила:

– Мне никогда не пришло бы в голову положить Гитлера между страницами, чтобы его высушить; между страницами «Майн Кампф», точно бабочку. Очень странная идея.

– Это идея школьника, – сказал Дорнберг, улыбаясь в свою бородку фавна.

То был час «Вердункелюнга»[582]. Чтобы полюбоваться замерзшим Ванзее, сверкающим под луной, Альфиери, вместо того, чтобы приказать закрыть окна шторами, распорядился потушить свечи. Призрачный отблеск луны мало-помалу проник в комнату, распространился по хрусталю, фарфору и серебру, как отдаленная музыка. Мы сидели, внимательные и молчаливые, в серебристой полутьме. Слуги ходили вокруг стола тихими шагами в лунном полумраке, этом прустовском полумраке, который казался отраженным «морем, почти превратившимся в простоквашу и голубоватым, точно снятое молоко». Ночь была прозрачная, без ветерка, неподвижные деревья тянулись к бледному небу, снег искрился, сверкающий и голубоватый.

Мы сидели так довольно долго, глядя на озеро и молча. В этом молчании был тот же горделивый страх, та же тревога, которые я заметил в смехе и голосах молодых немецких женщин.

– Это слишком прекрасно, – сказала вдруг Вероника, резко поднимаясь, – я не люблю грустить.

Мы последовали за ней в гостиную, залитую светом, и вечер еще долго продолжался в приятных разговорах. Джозефина подошла и села возле меня. Я заметил, что была минута, когда она хотела со мной заговорить. Она смотрела на меня несколько мгновений, потом встала и вышла из комнаты. Больше я не видел ее в этот вечер. Я думал, что она уехала, потому что мне показалось, что я слышал скрип колес по снегу и шум удаляющегося автомобиля. Было уже два часа ночи, когда мы покинули Альфиери и Ванзее. Чтобы вернуться в Берлин, я сел в ту же машину, где сидели Агата и Вероника. Пока мы ехали по автостраде, я спросил у Вероники, хорошо ли она знает Джозефину фон Штум.

– Это итальянка, – ответила Вероника.

– She’s rather crazy[583], – добавила Агата своим немного кисловатым голосом.

* * *

Однажды вечером я ехал в вагоне метро, набитом людьми, бледными, потными и грязными, с кожей пепельного цвета. И вдруг я увидел сидевшую напротив, с большой сумкой на коленях, Джозефину фон Штум. Она улыбнулась мне и сказала: «Добрый вечер», немного краснея. Она была одета удивительно просто, почти бедно; ее обнаженные руки растрескались от холода и были покрыты теми красноватыми штрихами, которые стирка оставляет на изнеженной коже. Она показалась мне униженной и сгорбленной; она была бледна, похудела, ее глаза были окаймлены красноватыми обводами, губы казались прозрачными. Она сказала мне, будто извиняясь, что вышла купить что-нибудь к обеду, но что ей пришлось простоять четыре часа в очереди перед магазином. Она торопилась вернуться к себе, было поздно и она тревожилась о двух своих детях, которые одни оставались дома. «Трудная жизнь!» – добавила она. Она говорила, улыбаясь, но голос ее дрожал, и время от времени она краснела.

Она спросила меня, что нового в Италии. Она охотно вернулась бы в Италию, чтобы провести хоть несколько дней в Риме или Умбрии[584], в доме своей матери, потому что ей очень было бы нужно отдохнуть, но она не могла этого сделать. Ее долг немецкой женщины (говоря слова «немецкая женщина», она покраснела) предписывает ей оставаться в Германии, чтобы нести свою часть военных тягот, как все остальные немецкие женщины. «А ведь приятно чувствовать себя итальянцем в этой стране, вы не находите?» – сказал я ей. Печаль омрачила ее лицо, словно ночь, опускающаяся на мирный итальянский пейзаж. «Я больше не итальянка теперь, Малапарте, – ответила она. – Я немка». Нечто униженное и безнадежное промелькнуло в выражении ее лица. Мне рассказывали, что из трех сыновей ее мужа (когда посол Браун фон Штум на ней женился, он был вдовцом и имел трех сыновей от первого брака), один погиб в России, другой был страшно изувечен, а третий – раненый, находился в госпитале в Берлине. Что же до троих детей, которых она сама имела от посла Брауна фон Штума, то второй из них – десятилетний ребенок, трагически погиб несколькими месяцами ранее в бассейне одной гостиницы в Тироле[585]. Джозефина была вынуждена вести дом: мести, мыть, готовить, стоять в очередях перед лавочками, сопровождать свою маленькую дочку в школу, кормить грудью своего младенца. «У меня нет больше молока, я истощена, Малапарте», – сказала она, краснея. Так вот постепенно она опустилась до последней шеренги темного и заброшенного женского населения Германии периода войны, этого сумрачного населения, полного тревоги, не ведающего ни смягчения своей участи, ни надежд.

Посол Браун фон Штум был горд, что его жена делит нищету, страдания и ограничения, предписываемые войной всем женщинам Германии. Он не хотел, чтобы Джозефина пользовалась привилегиями, принадлежавшими женам дипломатов и крупных чиновников Министерства Иностранных дел Райха. «Я хочу, чтобы моя жена служила примером, чтобы она делила общую участь», – говорил он. Ограничения, усталость, страдания, немое отчаяние его жены увенчивали его дни, дни лояльного и верного прусского функционера. Он был горд тем, что Джозефина работала и переутомлялась, как всякая другая немецкая женщина. Барон Браун фон Штум, посол, был горд, что его жена стоит в очередях перед магазинами, сама тащит к себе домой свой ежемесячный мешок с углем, моет паркет и готовит на кухне. Он питался в клубе Министерства иностранных дел, если не принимал участия в постоянных роскошных официальных банкетах. Повар Ауслендер-клуба в 1942 году славился на весь Берлин. Вина там тоже были лишь отборные; что до него, то он предпочитал белым красные: папское «Шатонёф» – любому мозельскому или рейнскому. Его любимым коньяком был «Курвуазье», но в зимний период он предпочитал «Хеннеси». «Я знавал месье Хеннеси в Париже, в 1936 году», – часто говорил он. Вечерами он возвращался поздно, в роскошном автомобиле министерства; в эти часы он был горд тем, что находил свою жену бледной, измученной, полной тревоги и страха. Барон Браун фон Штум, посол, был честным и лояльным функционером Райха, верным своему долгу пруссаком, преданным до жертвенности немецкой партии и Райху. Йа, йа, хайль Хитлер!

Наступил момент, когда Джозефина фон Штум сказала мне: «Я уже приехала, всего хорошего!». Это была не та станция, до которой я ехал. Мне надо было выходить дальше, у Кайзерхофа, но я поднялся с ней вместе, взял ее тяжелую сумку и сказал: «Разрешите мне вас проводить?» Мы поднялись по лестнице, вышли из метро и прошли несколькими уже темными улицами. Грязный снег скрипел под нашими ногами. Мы поднялись на лифте на третий этаж. Перед своей дверью Джозефина спросила: «Может быть вы зайдете?» Но я знал, что ей нужно готовить обед для ее маленькой дочки, накормить младенца, убрать квартиру… – «Мерси, – ответил я, – мне нужно идти, у меня важное деловое свидание. Если вы позволите, я зайду в другой раз, тогда мы сможем поговорить…» Я хотел сказать ей: «мы поговорим об Италии», но не сказал этого, быть может из стыдливости, быть может также потому, что мне показалось жестоким говорить ей об Италии. И потом… кто знает, существовала ли Италия в действительности. Быть может Италия была только сказкой, сном? Кто мог знать существует ли еще Италия? Ничего отныне более не существовало. Ничего, кроме мрачной, черной, жестокой, горделивой и безнадежной Германии. Ничего иного не существовало отныне. «Италия? Ах, да, да!» Я спустился по лестнице, смеясь, потому что я не был вполне уверен в эту минуту, что Италия на самом деле существует. Я спустился по лестнице, смеясь, и, очутившись на улице, плюнул на грязный снег: «Ах, да, да, Италия, – произнес я громко. – Ах, да, да!»

Несколькими месяцами позже, по возвращении моем из Финляндии, я остановился на два дня в Берлине. У меня не было транзитной визы, как обычно. Мне не было разрешено, как обычно, остановиться в Германии более чем на два дня. Вечером, на вилле Ванзее, когда посол Альфиери сказал мне в конце обеда своим голосом, любезным и глупым, что Джозефина фон Штум выбросилась из окна, я ни в малой мере не испытал ни чувства удивления, ни сострадания. Это было для меня горем, отмеченным старой датой; уже целые месяцы я знал, что Джозефина фон Штум выбросилась из окна. Я знал это с того вечера, когда, смеясь, спустился по лестнице, громко восклицая: «Ах, да, да, Италия!»

И я тогда еще плюнул на грязный снег: «Ах, да, да, Италия!»

XV. ДЕВУШКИ ИЗ СОРОК[586]

– О! Как трудно быть женщиной! – сказала Луиза.

– А барон Браун фон Штум, посол, – спросила Ильза, – когда он узнал о смерти своей жены…

– Он и не шевельнулся. Только слегка покраснел и сказал: «Heil Hitler!»

В это утро он, как обычно, председательствовал на очередной пресс-конференции в Министерстве Иностранных дел. Он казался вполне безмятежным. Ни одна немка не присутствовала на погребении Джозефины, не были даже жены коллег барона фон Штума – посла. Кортеж был очень немногочисленным и состоял лишь из нескольких берлинских итальянок, группы итальянских рабочих из организации Тодта и нескольких чиновников итальянского посольства. Джозефина не была достойна сожаления немцев. Жены немецких дипломатов гордятся страданиями, нищетой и лишениями немецкого народа. Немки, жены немецких дипломатов не выбрасываются из окон, не кончают самоубийством. Heil Hitler Барон Браун фон Штум, посол, следовал за гробом в форме гитлеровского дипломата время от времени он бросал вокруг подозрительный взгляд, время от времени он краснел. Ему было стыдно, что его жена (ах! это была итальянка, на которой он женился!) не имела силы противостоять страданиям немецкого народа.

– Иногда мне стыдно того, что я женщина, – сказала Луиза тихо.

– Почему, Луиза? Разрешите мне рассказать вам историю девушек из Сорок, – сказал я, – из Сорок на Днестре, в Бессарабии. Это были бедные молодые еврейские девушки, которые убегали в поля и леса, чтобы скрыться и не попасть в руки немцев. Поля пшеницы и леса Бессарабии были полны молодыми еврейками, которые прятались там, оттого, что боялись немцев, боялись их рук.

Они не боялись их лиц, их ужасных хриплых голосов, их голубых глаз, их широких тяжелых ступней, их автоматов, но только их рук. Когда колонна немецких солдат шла по краю дороги, молодые еврейки, укрывшиеся в пшенице или за стволами акаций, тряслись от ужаса. Если одна из них начинала плакать, кричать, ее товарки зажимали ей рот руками или затыкали ей рот соломой, но девушка, рыча, сопротивлялась – она боялась немецких рук, она уже чувствовала под своей юбкой эти немецкие руки, гладкие и твердые, она уже ощущала эти железные пальцы, проникающие в ее тайную плоть. Молодые девушки дни за днями жили, укрываясь в полях, среди пшеницы, и спали в своих лохмотьях среди высоких золотых колосьев, словно в горячем лесу золотых деревьев; они шевелились очень осторожно, чтобы колосья не колебались. Когда немцы замечали, что колосья колеблются в безветренные часы, они говорили: «Ахтунг! Партизаны!» и разряжали свои автоматы в направлении золотого леса пшеницы. Молодые еврейские девушки затыкали соломой рты своим раненым товаркам, чтобы помешать им кричать они заклинали их умолкнуть, упирались им в грудь коленом, чтобы удержать их на земле, сдавливали на их горле пальцы, окаменевшие от ужаса, чтобы только помешать им крикнуть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю