Текст книги "Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии"
Автор книги: Алексей Герман
Соавторы: Светлана Кармалита
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 40 страниц)
– Зачем они толкаются?..
Глинский не сразу понял, что кричит она ему, потому что он один здесь в форме и потому что он генерал.
Сапог жал, тошнило от запаха одеколона. Все, что происходило, происходило вроде не с ним, а с кем-то другим, мокрым, казалось, даже шинель промокла, с отчаянно болящим задом и порванным ртом человеком, зачем-то выставляющим из-под шинели китель с орденами и лауреатской медалью. Он, этот другой человек, выставлял ордена, как будто они могли его защитить, поэтому шел боком, а получалось, будто он военачальник среди приземистых и крепких людей.
Грязно-белая машина буксовала в стороне. К машине почти бежали. «Победа», «воронок», «Шампанское» – все здесь. Растерянный лейтенант из «воронка» торопился навстречу с бумагами, арестованного у него забрали, накладная нужна, что ли, или как там у них, человек с заячьей губой что-то доказывает «каракулевой ушанке», а вот и Стакун рядом, в драном, застегнутом под горло, его, Глинского, пальто, серые брюки, дали все ж таки, в зубах трубка «Данхилл», его, Глинского, из дома. И смотрит доброжелательно, спокойно, будто знакомого в отпуск провожает.
У самой машины среди всех этих людей Глинский опять поскользнулся и, вставая, увидел вдруг, что машина стоит на обрыве, земля внизу уходит черт знает как далеко и там, по этой земле ползет пассажирский поезд с белым паровозным паром и черными дымками над вагонами.
Ковер в машине был уже не скатан, рядом сел всего один, и в заднее окно Глинский опять увидел поезд.
– Астраханский, – хохотнула «каракулевая шапка». Машину толкнули, она пошла юзом, ударив лейтенанта, уже невидимый паровоз загудел, а когда кончил гудеть, навстречу неслись деревья под снегом и в солнце.
Грязно-белая машина остановилась на шоссе у деревянной будки. В блестящих, не тронутых пылью сугробах были аккуратно прорыты тропинки, и сразу же из-за КП выехал тяжелый черный, будто только что вымытый и отполированный ЗИМ на белых колесах.
Машина приткнулась к обочине, стояла как-то несмело, и те, что сопровождали Глинского, не сделали от нее ни шагу. Из ЗИМа вышел майор госбезопасности, в тонких сапогах, приталенной шинели и синей фуражке на морозе, открыл заднюю дверь и, вежливо и сухо козырнув Глинскому, предложил сесть назад. На сопровождающих Глинского он вообще не смотрел.
Сапог запнулся о порожек ЗИМа, подметка надорвалась, пропустив холод и снег.
Садясь в огромное кожаное нутро, Глинский поднял голову и опять увидел голые ветки и огромную внимательную птицу, смотревшую с этой ветки на него. ЗИМ тронулся.
Майор сидел впереди, он вдруг сухо спросил:
– Почему так пахнет одеколоном, товарищ генерал-майор, придется умыться…
– Это сапог размачивали, – медленно сказал Глинский. – Я, видите ли, был арестован, – он поискал еще слово, но не нашел и сказал «избит». – Мне изготовили двойника ради циркового представления на судебном процессе, очевидно… – губа в углу рта лопнула, он вытер ее запястьем, а запястье о ковер обивки, и замолчал, почувствовав, что говорить бесполезно.
Синяя фуражка была совершенно неподвижна. И в зеркальце Глинский увидел, что майор спит, оттопырив длинную нижнюю губу.
Шофер включил приемник, и знакомый уже женский голос произнес:
– Прелестная, прелестная вещь юг, – и заиграла гитара. Продолжалась та же постановка.
ЗИМ резко свернул, майор как по команде проснулся.
– Прошу извинить, – сказал майор и задернул перед Глинским белую занавеску.
Машина остановилась, дверь открыли, он вышел и увидел высокий штабель дров и торопящегося по аллее человека на костылях, с ногой в гипсе, в длинном ратиновом пальто. Человек вдруг остановился и пошел прочь.
ЗИМ дал назад, открыв не то лес, не то сад. Летчик в расстегнутом мундире играл с рыжей собакой. Он поднял на Глинского лицо, глаза были заплаканы. На аллее стояла лошадка с обмерзшей мордой, в санях в снег была воткнута лопата. Дальше в глубине топилась баня.
Глинский с майором быстро поднялись на крыльцо чем-то похожей на барак, приземистой двухэтажной дачи.
И вошли не то на веранду, не то в тамбур. Здесь пахло морозом, рассолом, зимним обжитым домом, стояли засохшие саженцы, на поломанном шахматном столике – недавно сделанные скворечники. Не раздеваясь, они прошли коротким коридором и стали подниматься по очень узкой деревянной лестнице. На ступеньке сидела женщина, она плакала, нога была волосатая, без чулка.
Они захотели обойти ее, но она махнула майору рукой. Майор послушно пошел обратно вниз, за ним пошел Глинский. Здесь появился человек, и у Глинского приняли шинель. Они прошли еще по коридору. Навстречу вышел немолодой, сильно небритый кавказец в мятой рубашке со спущенными подтяжками, в шлепанцах, мучительно знакомый, откуда, Глинский не знал, с несчастными растерянными глазами. Внимательно посмотрел на Глинского, погрозил ему пальцем. Вдруг заплакал, ушел и тут же вернулся со стаканом воды и таблеткой. Принял таблетку и сказал:
– Пирамидон.
Где-то в доме слышались голоса.
– Хочешь есть? – спросил человек и, не дожидаясь ответа, добавил: – Иди, помоги, – и, взяв Глинского за руку, повел коротким коридором мимо открытой двери нечистой уборной с горшком и судном на полу, мимо сваленных кучей грязных обмоченных простыней, мимо двух аппаратов искусственного дыхания.
– Не работают, – сказал кавказец. – Эх!
В комнате лежал старик, пораженный инсультом, небритый, рябой, с кривым, медленно шевелящимся ртом, будто не вмещающим распухший язык. Рядом сидела женщина с бессмысленным лицом, по-видимому, все-таки врач. Агония сотрясала тело старика, затылок, шея, заушные впадины были в пиявках.
Глинский встал на колени, взял руку, положил голову старику на грудь, пульс уходил. Небритое лицо было близко. Вместе с дыханием из организма выходил ацетон, рот в слюнях забормотал что-то в забытьи. Где он был, над какими горами и долинами витал его дух, что грезилось ему, истекающему слюной… Глинский снял одеяло, живот был страшно вздут, газы не отходили, удивительно, но старик был в обмоченных подштанниках, и Глинский стал снимать их, приказал готовить пять кордиаминов и газоотводную трубку. И тут же стал массировать старику живот, страшный, вздувшийся, мошонка казалась маленькой, детской. Старик пробовал кричать и не мог, по лицу текли слезы. Потом газы отошли с долгим мучительным свистом. Глинский стал гладить небритое лицо, это иногда снимало страдания. Старик попытался опять бормотать неподвластным ему языком, сознание на миг вернулось. Что-то неразборчивое – «Спаси меня» и про Бога. Все умирающие говорили одно и одинаково плакали. И вдруг старик поцеловал Глинскому руку Глинский все гладил лицо и говорил ничего не значащие успокаивающие слова, говоря их, поднял голову и увидел устремленные на него, вытаращенные глаза того, кто его привел. Того тошнило от запаха испражнений, ацетона и гнили умирающего организма, но на Глинского он смотрел потрясенно.
– Это ваш отец? – спросил Глинский.
Человек удивился чему-то, склонил голову к плечу и кивнул.
– Отец, – сказал человек. – Ты хорошо сказал. – Быстро отошел и открыл форточку.
Газы между тем со свистом отходили вместе с жизнью старика. Кто-то стал дергать дверь и бить в нее. Человек выматерился, отбежал и закричал, чтобы кого-то убрали. За дверью раздался плачущий крик, топот сапог и стало тихо. Нога старика мелко дрожала, беспомощная, жалкая, в натруженных мозолях, со скрюченными пальцами.
Тюль над форточкой резко взлетел, зашуршали книги на столе, там же стоял недоеденный суп, лежала дратва и заготовка кожи для сапога. Ветер зашелестел мятой газетой на ковре в больших пятнах и медленно открыл дверцу большого полированного шкафа. Там висели защитные брюки с лампасами, кители – военный старик был, что ли, кто же такой? Дверца открылась шире, обнаружив серый китель с неправдоподобно огромной красной звездой на широченном золотом погоне.
Солнце ли упало на погон или так почудилось, погон вдруг брызнул светом.
Лежащее перед Глинским зловонное страдающее тело было Сталиным.
Глинский медленно убрал руки с вздувшегося мокрого живота старика.
– Попрощайтесь, – сказал Глинский, сам почти не услышал своего голоса и полувопросительно, ожидая подтверждения этого невероятного, добавил не оборачиваясь: – Товарищ Сталин уходит…
– Может быть, разрезать, – тоскливо сказал кавказец, показав ребром ладони себе на голову. – Мне сказали, ты умеешь…
Глинский покачал головой.
– Тогда выйди туда, – сказал кавказец. – Нет, подожди, нажми еще, ему будет легче, пусть перднет… – человек там, над Глинским, заплакал.
Глинский нажал, но звука не последовало. На губах старика медленно надулся и застыл, не лопаясь, пузырь. Из-под полуопущенного века возник стеклянный гневный белок. Глинский закрыл старику глаза, убрал язык, аккуратно положил одеяло, прикрыв голое тело, встал и пошел, куда ему показали. Это был коридор, за ним кухня. С порога он обернулся.
На диване, накрытый серым одеялом, лежал Сталин, теперь похожий на себя, рядом груда обмоченных простыней и обмаранные подштанники. Глинский закрыл дверь.
На кухне стоял бледный полковник, плакала женщина, в тапках на огромных ногах. Она без слов поставила перед Глинским гречневую кашу. Было слышно, как в комнату за дверью входят люди, потом раздался страшный крик, кто-то матерился и плакал, кого-то тащили. Глинский сидел, каша парила ему в лицо, он ни о чем не думал и держался руками за стол. Потом дверь открылась и вошел тот, сел напротив. Ему тоже поставили кашу.
– История, – сказал человек, – мировой катаклизм… Иди домой, зачем здесь. – Вытер ладонью глаза и спросил: – Что он тебе сказал?
– Слова были неразборчивы, – ответил Глинский. – Сказал – спаси меня, так я думаю, и про Бога, но я не понял…
– Значит, Бог есть, – сказал человек и положил перед Глинским кривую трубку, – на… – Что-то он там протирал под столом скатертью… – Но никогда не говори, пока я не разрешу… И что он сказал, я тебе расскажу тоже… Ступай, тебя отвезут, как твоя фамилия?
– Глинский, – сказал Глинский.
– Это хорошо, – сказал почему-то человек, вынул из-под стола пенсне, его он и протирал, надел и добавил, обращаясь к чему-то внутри себя: – Звезда упала, как лошадь, понимаешь?! Катаклизм! – Глаза под стеклами резко увеличились, будто выкатились из орбит. Выражение лица, впрочем, все лицо резко изменилось, превратясь в знакомый портрет.
– Товарищ маршал, – вдруг крикнул Глинский, вцепившись в стол…
– Пустяки, пустяки, – заорал вдруг Берия и ударил кулаком по столу так, что полетела посуда. – Пустяки! – Он встал, подошел к Глинскому, схватил его за голову и поцеловал. Потом повернулся и вышел, громко крикнув на ходу: – Хрусталев, машину!
За ним метнулся бледный полковник. Через кухню два заплаканных офицера госбезопасности пронесли большую картину, не портрет, нет, темно-зеленый, почти черный лес. Слепая вода и белый козленочек на берегу.
Окно на кухне было открыто, оттуда шел холод.
Огромные черные лакированные машины с моторами танковой силы уезжали по аллее. Одна остановилась и загудела, из нее вышел человек, сел на скамейку и схватился за голову. Пошел крупный мягкий снег.
Шел снег. Глинский стоял под вечереющим небом в своем собственном дворе рядом с черным ЗИСом, который его привез.
Дворник показал рукой, куда идти, и торопливо полез в ЗИС, тщательно отряхивая валенки.
– Айн момент, – крикнул он Глинскому, растопырив пятерню. – Радостно знать.
Во дворе гулял человек с пуделем. Он вдруг привязал пуделя к водосточной трубе, побежал и на ходу запрыгнул в ЗИС. ЗИС рявкнул клаксоном, вертанул на Плотников, напугав прохожих. Было тихо и слышно, как идет снег.
Глинский постоял среди высоких сугробов, аккуратно поставил лопату дворника к стене и пошел вдоль окон «Трудрезервов».
За одним из окон оркестр репетировал «Танец с саблями», работали только барабаны. Барабанщики смотрели в окно, но получалось, что в глаза Глинскому, стук проходил через двойные рамы. Глинский вдруг снял папаху, поднял руку вверх, другую отставил и, зацепляя неровности льда оторванной подметкой, двинулся по двору в этом танце.
Я выносил помойное ведро и шел к помойке своей новой походкой Чарли Чаплина. Чтобы так идти, надо смотреть прямо перед собой. Я увидел отца, только когда повернулся весь целиком.
Он же не видел меня за сугробами. С поднятой вверх рукой отец мелко перебирал ногами. Подметка была оторвана и хлюпала, лицо было бледное, абсолютно спокойное, и на губах болячки. Он остановился, попытался рукой поджать подметку, потом вдруг рванул ее и бросил в сторону. Так и вошел в наш подъезд. Тугая пружина ударила дверью.
Из ведра мне на ноги натекла помойная жижа. Во рту пересохло, ноги подкашивались. Я побежал по двору каким-то кругом, не зная куда, и не зная зачем. Толстый мальчик играл на скрипке, я бросил в него ведро, но оно не долетело до стекла.
Я вбежал в подъезд, прижал дверь спиной, чтобы не хлопнула, и сунулся в коридор.
В коридоре стояли Лева и Дина. Дина курила Леве в открытый рот, а он затягивался этим дымом.
– Они, русские, всегда разберутся, – говорила Дина. – А мы так и будем.
– Оставь здесь все, – говорил голос отца из маминой комнаты.
– Да-да-да-да-да… – говорил голос мамы… – Только Лешины учебники и паспорт.
– Дайте мне кто-нибудь калошу… Эй вы! – крикнул голос отца. – Да принесут тебе все.
– Мы не эйвы… – Из кухни появился Юрий Давидович, рубашка, как всегда, торчала из ширинки. – Может, налить борща, – важно добавил он. – Вы ведь не из Сочи, мне почему-то кажется… Хотелось бы посмотреть вашу справочку, я, знаете, старший по квартире…
Лева отобрал у Дины папиросу и пустил в сторону нашей комнаты кольцо.
– Пошли отсюда, – сказал отец маме.
Мама была в халате и в шубе, с моим портфелем и серебряным соусником. Меня, на счастье, никто не видел.
Я выскочил на лестницу, поднялся наверх, стал на колени, выжал мокрую от помоев брючину, хотел молиться, но ничего не получилось. Слова не шли, только какой-то звук – гы-гы…
Из квартиры никто не выходил. Я сбежал вниз. В коридоре никого не было. Все были на кухне, оттуда шел галдеж, и Дина пиликала там на гармошке.
Я подбежал к телефону, схватил трубку и вдруг увидел у вешалки отца. Я стоял с трубкой, а он в сапоге без подметки. Мы смотрели друг на друга. А на кухне хохотала мама Момбелли и Дина играла «Тумбалатумбалатумбалалайка».
– Не звони, – сказал отец, подошел ко мне и положил трубку на рычаг.
Я обнял его за ногу и стал плакать. А когда поднял голову, увидел, что отец кусает губы и все лицо у него в слезах.
– Черт возьми, – говорил отец, – черт возьми… – И вдруг всплеснул руками, зарыдал, уткнувшись в вытертую до дыр каракулевую шубу Дины.
– Хотите, я вас насмешу, – сказал голос Юрия Давидовича. – Паспорт мадам Глинской в прописке. Ай-я-яй. – Он уткнулся лицом в спину отца и тоже заплакал, схватился за живот и стал ходить взад-вперед. – Ай-я-яй!
Вошел человек в пальто с каракулевым воротником и спросил, брать ли вещи. За ним в коридоре возникла Полина в только что сделанной шестимесячной завивке. Она прижала голову к стене и смотрела на отца.
– Вещи, – сказал Юрий Давидович. – За их вещами на грузовике приезжать надо… С прицепом.
– Привезите пять бутылок коньяка, – сказал отец. – Я вам деньги отдам…
– Да что вы? – обиделся человек и сделал узкие глаза.
Полина захохотала:
– Счас принесу на лимонной корочке. – Взяла с вешалки чью-то авоську, и они пропали.
– Иди, – сказал отец, вытирая лицо. – Я сейчас…
И мы с Юрием Давидовичем пошли.
На кухне все ели борщ с чесноком. За эти два дня мы с мамой не ели супу.
– Спой, мальчик, – сказал Юрий Давидович, усаживаясь, заспанному Момбелли. – Не стесняйся, что ты еврей, постарайся зато стать умным.
Момбелли отложил себе мозговую кость, и они с Диной запели.
За окном кухни шел густой, я такой с тех пор не видел, снег. За снегом угадывался дом, в котором мы жили раньше и куда нам надо было опять идти жить, с колоннами, отражающими свет. По двору ехал черный ЗИС. Жарко горел газ. Отца все не было, его тарелка с борщом остывала.
– У меня изжога, – сказал я и вышел.
Отца не было ни в уборной, ни в нашей комнате, нигде.
– Эй, – кричал я. – Эй!
И выскочил во двор. Наделенный новым правом, я полез через решетку в наш бывший двор, зацепился брючиной и обернулся.
Тр-р-р – длинный дурачок заводил мотоцикл, вокруг прыгала и скулила борзая.
Я вбежал в старую нашу квартиру. Дверь была не заперта. Надька мыла пол в кабинете отца. Она улыбнулась мне такой счастливой улыбкой, сколько уж лет прошло, не забуду. Голова у Надьки была наголо обрита, от этого уши и зубы казались огромными, как у волка.
Мы одновременно услышали треск мотора, удар, крик, собачий визг и поняли, что это сбили отца. Из-за снега видно было плохо, Надька рвала раму, лопалась бумага, мы что-то кричали. Длинный дурак мотоциклист сбил того с пуделем и разбился сам. Медленно собирался народ, и металась борзая. На этом фоне возникает мой голос:
– Больше я никогда не видел отца. Через час объявили о болезни, а через два дня о смерти Сталина. Всем было не до нас. Сначала мы думали, что отца посадили. Но нам объяснили, что это не так. После, когда вышли из тюрьмы врачи и расстреляли маршала Берию, мама согласилась на некролог об отце в газете. Общие слова. После некролога нам вернули квартиру. Но я-то понимаю, что отца убили. От них всего можно было ожидать. Теперь это широко известно. Убили и все. Ах, папа мой, папочка!
Мимо собирающихся под снегом людей, разбитого, врезавшегося в столб мотоцикла, мертвого пуделя и его хозяина проходит Леша Глинский в старом пальто и, ссутулившись, пропадает в полутемном переулке.
Облака неслись, как огромные птицы, и будто прямо на голову Феди Арамышева, когда он вышел за зону. Был он с сидором и в валенках с калошами, – обещали сапоги, да не дали.
У вахты стояли бабы и телеги тоже стояли. Бабы приехали покупать себе мужиков, торги шли незатейливые.
– Я тебе костюм куплю, – говорила одна в красных шароварах. – Бутылка по субботам… Куды ты такой пойдешь, кто тебя ждет.
Был праздник 9 мая шестьдесят третьего года. На единственной чистой площадке, выложенной кирпичом, играл оркестр из зэков. Выход из зоны был во флагах, а лошади и телеги украшены искусственными цветами.
– Либерти, – сказал Федя младшему лейтенанту, начальнику оркестра.
– Чего? – рассердился вдруг тот. – Мало вам десяти, вы скажите, мы добавим.
– Либерти – по-английски свобода, – Федя пошел по площади, посматривая на свои валенки.
Никто из баб к нему не подошел. Как думал Федя, именно из-за валенок. И хотя он не собирался здесь оставаться, ему стало обидно. Он показал рублевку проезжающему лесовозу, залез в кабину, и они поехали.
Водила изловчился и крючком выдернул у бредущего по обочине очкастого зэка мешок. Проехал немного и бросил. И они с Федей стали смеяться, глядя назад, на уходящую зону и на перепуганного зэка, бегущего к мешку.
Лесовоз катил по огромным лужам, в которых отражались тучи, мимо пекарни, из которой валил пар, по загаженной, усыпанной бревнами, освободившейся из-под снега и оттого особенно исковерканной земле. Домишки были тоже во флагах, дети шли в школу с искусственными цветами. Встречные, как назло, были в сапогах.
– У меня прописка московская, – сказал Федя. – А ее имеет только каждый восемьдесят третий. Начальник зоны и тот не имеет. Москва вэри вэл, бьютифул, – и разъяснил: – Меня в зоне фраеришка английскому выучил.
– Матюгнись по-английски, – попросил шофер и продал Феде заточку, их у него было десятка полтора на выбор.
– Такие знания он мне дать отказался, а зимой умер.
– Сука он, – сказал водитель. – Глаз ему выдавить.
– Падла, сучья кость, грызло, – согласился Федя. – Помойка блядская…
– Педрила позорная, – совсем рассердился водитель. – На пику таких.
Так, катя под сереньким небом и моросящим дождем, они поносили несчастного уже умершего Фединого учителя, постепенно входя в раж, крича и хохоча.
Подъехали прямо на перрон к кассе, растерялись, Федя обменял справку на билет и, глядя на выставленные новые, не очень дорогие сапоги, купил две бутылки портвейна, велюровую шляпу и пепельницу в виде гуся.
Сразу же подошел поезд, таблички на вагонах забавные, южные, сортиры в вагонах не закрыты, из сливных труб текло. Федя с водилой побежали вдоль состава, держась подальше от зловонных брызг.
– Крючок ему за жопу и в воду, – попробовал вернуться к прежней счастливой теме шофер, но как-то не вышло. У вагона пожал Феде руку. Федя убрал ушанку в мешок, надел шляпу и тоже хотел что-то сказать шоферу, но не сказал, потому что не знал, что именно, и полез в вагон, вдруг заробев и устрашившись будущего. Общий вагон спал, в том его конце, куда всунулся Федя, в углу одеялами было отгорожено вроде купе, там принимала проститутка, утро – самое время. Желающих было двое. Федя приценился, почем идет.
– Шесть, – сказала проститутка, пожилая некрасивая баба, отпуская клиента. Это было недорого, но Федя сказал:
– Дорого, – и пошел в другой вагон.
На переходе между вагонами в грохоте и скрежете трущихся железных трапов, в паровозном дыму и дожде мелькнула зона. Зэки шли на работу.
– Трудиться! – заорал им, заплясал Федя. – Пилить до посинения! Рубить до охуения! На свободу с чистой совестью!
Но его никто не слышал. И он пошел дальше.
Нижнее место было свободно. Вагон спал. С верхней полки свешивался край простыни и толстая женская рука, мозолистая, но с маникюром. Рука качалась перед лицом Феди, Федя вдруг ощутил запах, втянул носом воздух и, стесняясь себя, стал нюхать этот воздух и эту руку, боясь, что это заметят. Его затрясло так, что он прижал руки к телу.
В купе проводников за стенкой грохнуло ведро, он испугался и вышел.
Проводники готовились есть. Казах в майке раскладывал по тарелкам горячую кашу с рыбой. Пришла проститутка, столкнувшись с Федей, дала мальчику, видно, сыну, воздушный шарик, налила в ладонь одеколон и стала массировать намятую грудь под кофтой. Казах разлил водку. Один стакан был в подстаканнике, он плеснул в этот стакан поверх водки чая, бросил обмылок лимона, ложку и пошел в тамбур. Федя попер следом. Было холодно, но казах потел и вытирал подмышки.
Вагон был очень старый, даже старинный, такие и сохранились только здесь. В большом хвостовом его тамбуре ярко топилась печь, дверь и непривычные два окна в задней стенке выходили в никуда, в дождь и в серое небо. Была еще, правда, открытая пустая платформа за ним, в которой плескалась дождевая вода. В тамбуре же за кучей угля в боковой открытой двери курил, свесив вниз ноги, еще один проводник, а может электрик, кто их разберет. Полуголый казах отдал ему чай-водку, высунулся на улицу, хотел запеть, но не запел и вернулся в вагон.
Федя же, напротив, попросил подвинуться, сел рядом и тоже стал курить и смотреть на божий мир. На проводнике были вполне хорошие сапоги.
Федя рассердился и стал его рассматривать, проводник тоже повернулся к нему, потом к топящейся печке. Это был Глинский.
– Вери лонг вэй ту хоум, – сказал Федя, подняв вверх корявый палец на трехпалой своей ручище. – Что означает – весьма долгий путь домой. – Удивился немного, что его не расспрашивают о знании английского, и, кивнув подбородком вперед, добавил: – Либерти!
Поезд шел не быстро. Пыхтел паровоз. Клочья дыма мешались с дымками от Фединого «Памира» и трубки Глинского. Все было в легкой пелене дождя. Перед ними в клочьях болот, жухлой травы и нищенских деревень скрипела и тянулась их страна. Грязный холм и сгорбленная фигура пастуха с одинокой коровой, и переезд с костром, и далеко со слепой неподвижной водой озеро. И обоим было невдомек, что уж, наверное, и встречались они, и проходили друг мимо друга, живя на одной и той же улице.
– Либерти, блядь, – закричал Федя, почувствовав, что проводнику нравится, что он говорит, первому из всех встречных нравится.
– Иес, литл леди, фри бекс фул… – Глинский вдруг засмеялся, прикрыл рукой с трубкой глаза. Слова выскочили из детства, как из сна, к тому же он был слегка пьян.
Федя медленно подтянул ноги и сел боком, он был потрясен.
– Скажи, мужик, честно, тебя кто учил?
Глинский не ответил, курил, смотрел на озеро, на низкую смоляную баржу под нечистым парусом, на дождь, на дым, на паровозные искры.
– Ах, гад, – Федя встал на колени, его опять трясло, на этот раз от бешенства. – Ты откуда здесь взялся, змей?! Рогов много, так я тебе их сейчас спилю. – И полез было в карман за заточкой, в жизни не сумел бы ткнуть, так – попугать, но тут же ощутил страшный удар по голове, будто голова треснула, будто на нее что-то упало, мешок с углем, что ли. Но ударили доской.
– Ну ты, мартышка, – мирно сказал казах в майке за его спиной. В одной руке у проводника была связка паяльных ламп, в другой – доска. – Билетик предъяви.
– Да я же отдал, – крикнул Федя.
– Не было, – проводник подтолкнул Федю доской в спину. – Давай прыгай, пока в гору едем. Хрена не хрена. – Был он, как и Глинский, выпивши. Глинский стянул с Феди мятую шляпу, прочитал изнутри название фабрики, подумал и выбросил.
Шляпа метнулась и пропала.
– Хэт, – сказал Глинский. – Была хэт и нету.
– Мужики. Мужики. – Федя заплакал, ужасаясь тому, что сейчас будет. – Я же с шутки, – и трясущейся трехпалой рукой потянул из кармана портвейн. – Выпьем, мужики…
– Да пусть едет, – сказал Глинский. – Он же жулик, слабый мальчик…
Проехали сторожку, возник большеносый стрелочник и, хромая, побежал рядом с вагоном. Глинский передал ему вниз две связки паяльных ламп и принял толстый сырой мешок с рыбой. Затем выбросил из своего стакана лимон, налил под край стакана портвейн и поставил стакан себе на голову.
– Не сдержишь, – сказал казах.
Пришла проститутка с мальчиком, принесла еще портвейна и патефон с пластинками. Мальчик привязал к ручке вагона шарик.
Федя от пережитого страха плакал. Лицо Глинского было мокрое от дождя.
– Я тут прочел про парусник, но забыл, – сказал Глинский и выпил свой портвейн.
Проститутка дернула проволочку, патефон заиграл.
Проводник-казах стал разливать, и Глинский опять поставил стакан себе на голову.
– На спуске не сдержишь, – сказал казах.
Камера стала удаляться от этого тамбура, от кривого вагона, пустой платформы, да и от всего поезда.
Играл патефон, кашляла проститутка, Глинский все сидел со стаканом на голове, покуда был виден.
Пошел спуск, на глазах темнело, и было как-то непонятно, то ли озеро отражает облака, то ли туман, то ли облака сели на воду.
В окнах вагонов зажигался неяркий свет, в хвостовом тамбуре поярче. Кто-то открыл заднюю дверь, постоял и плюнул.
– Говорят, – сказал голос Феди, – английские лорды такой портвейн после обеда выпивают по рюмке, а у нас рубль тридцать бутылка, а дороже трешки вообще нет.
Забулькало, брякнула посуда.
И казалось, едет не поезд, а дом, и вот-вот замычит корова.
– Вспомнил, – сказал голос Глинского. – Вот как там написано: ветер давит парус, парус давит рей, рей рвется от мачты, мачта упирается в судно и тащит его по воде. Все совсем просто, так и наша жизнь, мужики.
– И хрен с ней, – сказал голос казаха. – Подумаешь, напугал.
Звуки вагона ушли, вытесненные звуками земли вокруг.
Кашель, смех.
И вдруг голос явственно и четко, будто рядом, громко сказал:
– Хрена не хрена.
В темном небе в разрыве облаков – яркая синяя звезда, больше похожая на лампочку, чем на звезду.
И появилась надпись: