Текст книги "Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии"
Автор книги: Алексей Герман
Соавторы: Светлана Кармалита
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 40 страниц)
Одинокий паровоз свистнул, и вместе с уходящим паровозом Глинский увидел Толика в кожаном пальто и белом кашне, идущего к нему по перрону. Станционный фонарь будто прилип к начищенным сапогам. Толик нес на голове стакан водки, полный до краев, в зубах та же длинная папироса.
Малолетка с экземой на губах поманил Глинского пальцем и заплясал с перебором. Глинский поманил его в ответ.
– Карать мужика будем, – между тем кричал малолетка, пугая и гримасничая, – схомутаем мастерок, а, мужик?!
В эту же секунду футбольный мяч смял ему лицо. И тут же Глинский почувствовал удар ногой в бок, упал и успел перевернуться, так что Толик, который попытался сапогами прыгнуть ему на грудь, грохнулся рядом, поскользнувшись. Дело было нешуточное. Глинский ударил ногой и кулаком, вскочил. Малолетка повис на сапоге, другой рвал с запястья часы. Глинский рванулся, ударил еще раз, сильно и удачно. Без сапога пробежал несколько метров, схватил первое, что попалось, – большой закопченный медный чайник, успел повернуться, ударил Толика чайником, заливая все и самого себя водой, успел увидеть выскочившего из мешка и визжащего поросенка, старую цыганку, которая кричала что-то про чайник; Толик, видно, ударился или ногу сломал, закричал страшно, завыл. Глинский опять ударил Толика чайником, потом ребром ладони по горлу, не чувствуя холода, босой ногой побежал по рельсе и тут же увидел летящий по шпалам фонарь и еще один. Мотоциклы выскакивали на рельсы и шли навстречу, так что коляски скрежетали боком и низом по металлу, и из них шел дым. Еще он увидел заезжающий на платформу военный студебеккер, с которого сыпались солдаты. Красную ракету.
Глинский метнулся, зачем-то отбросил сапог, побежал назад, еще не понимая до конца, что это облава на него.
Впереди на рельсы поперек, ломая днище, вылетел грузовик. В воздухе прогрохотала очередь, с кабины грузовика кто-то орал в рупор. Глинский увидел, что прямо на него бегут, услышал еще очередь и сел на рельсы, вытянув ногу и шевеля голыми пальцами на снегу Из чайника текла вода.
– Фотографа, – орал задыхающийся, сорванный голос, – у него вся балда раскурочена… – И тут же без паузы этот же голос закричал: – Сапог его где, ну? Сапог и шляпа. Живо сюда!
– Всем, кроме военнослужащих, сесть на землю! – надрывался другой голос из рупора. – Шаг вправо, шаг влево, прыжок на месте – открываем огонь…
– Ну-ну-ну, – забивая все, кричал над ухом женский голос.
Глинский поднял голову и увидел женщину с припухшим лицом и в валенках на босу ногу, ту, что искала мальчика. И подростка в хороших сапогах рядом.
– Ну, – кричала она. – В аптеке сперва усомнилась, голова брита, а сердце говорит – он! – Она вдруг ударила подростка по лицу и стала бить. – Вот, – кричала она при этом, – вот…
Фотограф в пижамных штанах из-под пальто прилаживал какую-то старинную камеру со вспышкой.
– Фары уберите, – кричал фотограф картаво, – и эту уберите. И подбородок ему подвиньте…
Только сейчас пришла боль в ушах, шее, боку Глинский сплюнул, рот был полон крови.
Фары потухли, крепкая, пахнущая чесноком рука взяла Глинского за подбородок и стала устанавливать по команде фотографа, и он впервые спокойно и ясно увидел мотоциклы, майора с жестяным рупором и футбольным мячом под мышкой в кузове полуторки, старшину с его сапогом и портянкой. Старшина светил в сапог фонарем. Окутанный паром, остановленный огромный паровоз. Толпу цыган, сидящих на шпалах, Толика в белом кашне.
Глинский подогнул леденеющую на снегу ногу и вдруг крикнул в светлые, набухающие испугом глаза Толика:
– Скажешь, что я сел, сучонок… Схомутаем мастерок, верно?! – Увидел ужас, открытый рот и то, как стоящий неподалеку милиционер рванулся, прыгнул, хватая Толика, как лопнула у того старая черная кожа пальто, как Толик в лопнувшем пальто попробовал бежать, но тут же хлестнула очередь, и милиционер сбил Толика с ног страшным ударом в зад.
Задом подавали грузовик, открывали борт, укладывали брезент, чтобы не повредить его, Глинского, не занозить, не побить лишнее.
Глинскому натянули сапог, сунули в карман портянку. У грузовика поставили стул из пивной. Вставая на стул и залезая в кузов, он опять увидел плачущего, матерящегося, почему-то уже без пальто, Толика.
В кузове, ложась на спину, руки под голову, как ему приказали, Глинский еще услышал, как голос в рупор деловито и негромко сказал:
– В американское посольство пробирался враг с самого Каспия! – и тут же взорвался неразборчивым матом что-то ко второй линии оцепления.
Заревели вокруг мотоциклы, Глинский, лежа на спине, улыбнулся, вспомнив блатаря, а может, не от этого, а оттого, что почувствовал покой, которого давно не знал.
Над ним было небо, из которого что-то летело, опускалось, он не сразу понял, что так начинается снег.
Воронок, «Победа» и ЭМКа вдруг рванули на огромной скорости по разным дорогам, остался только снег.
КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ
В этот вечер над Москвой происходила зимняя гроза, тучи сшибались где-то в высоте с грохотом пушечного салюта. А мы переезжали из нашего шестого дома в четвертый.
Мы шли двором, так было ближе, народа на нашем пути не было. Мы с мамой тащили тяжелейшие, желтой крокодиловой кожи, чемоданы. Мама была в песцовой шубе, я в выходном пальто с бобровым воротником, и от этого казалось, что мы едем в Кисловодск.
Дворник нес на плече ковер, комендантша Полина не несла ничего, у нее болели руки, хотя, скорее всего, нести наши вещи ей было теперь не по чину, вернее, нам не по чину.
Окна «Трудрезервов» были темные, искрились во время молний, только в одной комнате было включено электричество, и там толстопопый мальчик играл на виолончели под радио.
– Вагнер какой-то, – раздраженно сказала мама.
– Кто? – спросила Полина.
– Вагнер. Он у нас не прописан…
– Посуды у вас излишки, – сказала Полина про мой брякающий посудой чемодан и, обогнав нас, исчезла в парадном.
Трах! Ударила наверху молния, и мы вошли в парадную.
Полина открыла дверь квартиры на первом этаже и ключ отдала маме.
Я вошел последним и тащил чемодан волоком. В длинном коридоре воняло. Лампочка горела одна и была покрыта пылью.
Полина впереди достала перочинный ножик в виде женской туфельки, сняла с дальней двери сургучную печать, распахнула дверь и пощелкала выключателем.
Но в комнате оставалось темно. Окно без гардин выходило на широченную улицу, и прямо мимо нас под снегом катили грузовики.
– Приличная комната, – сказала Полина, – пятнадцать и семь десятых, – и выключила невидимую в темноте радиоточку.
Мама дала дворнику девять рублей. Дворник посмотрел на Полину, та кивнула, он взял и свалил ковер на пол.
Дверь на кухню отворилась, и оттуда вышел жирный старик на коротких не то палках, не то костылях и с расстегнутой ширинкой, из которой торчал угол рубашки. Старик без удивления посмотрел на нас, постучал в стенку и закричал:
– И что я вам говорил, Лева… Органы разберутся, и это будут не только евреи… Пожалуйста, русский генерал тоже вчера был в дамках… Выходите, выходите, в перевалочной опять жильцы…
У уборной висело множество стульчаков.
Один стульчак обит плюшем.
– Видишь, – мама кивнула на стульчак, от криков старика у нее дергались губы. – Нам же никто такую вещь в долг не даст.
– И лампочку притащи, – сказала Полина. – Скажи, я попросила…
Мама схватилась за живот:
– Видишь, ну что же мне теперь делать?!
– А орлом, – засмеялась вдруг Полина.
– Есть такая птица, ее вся Россия уважает.
Я представил, как побегу со стульчаком по двору.
– Не-а, – сказал я и потряс перед маминым лицом пальцем… – Как все делать, так без меня, а как стульчак выламывать…
Губы у мамы стали абсолютно белые.
– Как «что делать»… – мама схватила меня за шарф и стала давить, – как «что делать»… говнюк, говнюк, говнюк…
Я сипел, Полина схватила маму, легко вертанула ее в сторону и стала хохотать.
– Кровать зато есть, – сказала она. – Правда, такого горя не заспишь, – и пошла к счетчикам.
Открылась дверь, в которую стучал старик, и из комнаты вышел не кто иной, как Абрам Момбелли. Был он в каких-то широченных шароварах, с компрессом на горле, и на плечах у него были пришиты морские погоны. За ним, с такими же погонами, вышел Тютекин, а уже потом отец Момбелли в тельняшке, трусах и с заспанным, полосатым от подушки, лицом.
– Думаешь, от меня отвалят? – спросил он, рассматривая нас и наши чемоданы.
Полина глядела на жителей квартиры с тяжелой непримиримой ненавистью.
– Тумбала-тумбала-тумбалалайка, – вместо ответа запел старик, пошел к папаше Момбелли и вдруг сунулся в самое лицо Полины. – Ой, не мечите на меня громы… Сколько здесь было комендантов? – он растопырил перед самым носом Полины пять пальцев, так что она отшатнулась. – Один даже носил шпалу.
– Тю, – сказал Тютекин из-за его спины, до него только сейчас дошло, что я к ним переехал.
– Мяу, – сказал Абрам Момбелли и пошел на лестницу.
– Я принесу, – крикнул я и почему-то походкой Чарли Чаплина пошел по длинному коридору, никогда я раньше так не ходил.
На лестнице стоял Момбелли и ел бутерброд с сыром.
– Французский габон, – сказал я, сунул ему из кармана марки, захрюкал, изображая обезьяну, и пошел через подъезд опять походкой Чарли Чаплина, скосив голову и глупо улыбаясь.
На лестнице было тихо, и, пока я открывал дверь в нашу старую квартиру, я услышал, как попугай внизу сказал:
– Петруша, голубчик, здравствуй, – и закашлял, как старичок.
В прихожей в кресле с золотыми ручками сидел мужик в бурках и смотрел на меня. На коленях лежала открытая подшивка «Нивы».
– Полина велела, – крикнул я ему, – стульчак забрать и две лампочки, – и тут же ощутил прямо за своей спиной еще человека. И сразу увидел его в зеркале. Он был в галифе и маминых тапочках.
Дверь в папин кабинет открылась, там стоял высокий широкоплечий дядька с длинным лицом и с железными зубами. За ним под картинкой у стола стоял отец.
Я хотел крикнуть и не мог. Отец пошел вперед, и тогда я понял, что это не отец, а просто очень похожий на отца человек, правда, почти совсем лысый, со светлым пушком на голове. Он был в генеральских брюках навыпуск, в отцовских полосатых американских подтяжках, в руках у него был отцовский стакан с подстаканником и лимоном.
– А, – сказал дядька с железными зубами и ткнул в мою сторону рукой с отцовской трубкой «Данхилл». – Ты зачем это печать сорвал?
Я замер, только продолжал улыбаться.
Лицо у него вдруг стало ужасным, нечеловеческим, исказилось мукой. Он взялся за рот, прошел каким-то кругом и стал ставить на место верхнюю челюсть. Челюсти чавкнули, и лицо приняло прежнее выражение.
Отворилась дверь, вошел дядька с пуделем, весь в снегу, и тоже стал смотреть на меня. Их было четверо. Пусто и гулко во всех комнатах. Двери повсюду открыты, и ни бабушки, никого.
Они все смотрели на меня.
Я стоял и вертел головой.
– Ну ступай, – сказал тот, с железными зубами, – бери, что тебе там надо, и портфель возьми, как же ты без портфеля… И мамаше лодочки, – он пододвинул ногой мамины туфли, – если куда пойти…
Я опять походкой Чарли Чаплина, отставив руку, просеменил в уборную. Текла вода, тихо, как маятник, над головой качалась мраморная ручка-цепочка.
– Можно я по-большому, – крикнул я, закрыл дверь, встал на колени рядом с унитазом, сложил пальцы, правильно ли, и стал молиться Богу словами бабушки, которые в дикой чехарде приходили мне в голову.
– Господи, – бормотал я в ужасе, обращаясь к сортирному окну, – иже еси на небеси… Пусть отпустят папу… Да святится имя твое, да приидет царствие твое… – вспоминал я, – даждь нам днесь – это я совсем не знал, что такое.
Бах! Грохотала гроза за сортирным окном, и валил снег.
На пустой в этот вечерний час развилке «Дровяное» грузовик выехал из густого снега, будто проявившись, остановился, Глинского подняли, он спрыгнул вниз и увидел «Победу», ЭМКу и продуктовый фургон, «Советское шампанское» – было написано на фургоне. Из-под смерзшегося желто-грязного снега наливался рисованный виноград и серебрился фужер. У «Победы» курили несколько человек. Задняя дверь «Советского шампанского» была открыта. В полутьме еле угадывалось нутро «воронка» и горела маленькая, очень яркая синяя лампочка, как звезда.
– Моя машина, – сказал Глинский. – Попрошу налить!
– Там нальют, – мирно пообещал голос из глубины темного фургона, и Глинский шагнул навстречу этой темноте и этой звезде.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Ранним утром на следующий день – собственно, утром это время назвать было еще нельзя, даже дворники не приступили к работе, – в центре Москвы орали петухи. Зимняя гроза прошла, оставив много снега.
Директор кухни-ресторана, тот, что угощал Линдеберга и играл на флейте, вез из подмосковного совхоза на свою кухню петухов.
– Встряхни их, – сказал он шоферу, – нельзя же так, мешают думать, – и протер чистым платком мундштук флейты.
Шофер, грузинский паренек, которому он когда-то драл ухо, встряхнул, петухи помолчали немного и запели опять.
…Во дворе 36-й ментовки Федя Арамышев, уже сутки припухавший на нарах за историю с «опель-капитаном», вместе со старшиной бежали к «воронку».
– За таким гондоном такой транспорт, – удивился на бегу старшина.
Залезая в «воронок», Федя притормозил и глянул на небо.
– Замучили вы, псы, человека, петухи слышатся…
Старшина вбил тощий Федин зад внутрь «воронка» и вдруг тоже удивленно поднял голову.
…Вайнштейн с женой ночами не спали, а сидели в скверике у дома, причем жена иногда задремывала, Вайнштейн же сидел прямой и такой неподвижный, что в этот раз рядом с ним села ворона.
Вайнштейн тоже вздрогнул и тоже резко поднял голову, выронив изо рта потухшую сигару.
За окном машины проплыла улица, цветочный киоск и возник фонарь кухни Варвары Семеновны. За стеклом виднелось что-то белое, не то одежда, не то лицо, а может, белье на веревке. Тихо играла флейта.
Темнели окна приземистых домов, и громоздились в небо невиданные небоскребы-храмы. Раздался протяжный свисток.
Светлая «Победа» обошла грузовик, выскочила на Садовое кольцо и стала поперек, выпустив из себя каких-то одинаковых людей. От такой же «Победы» на углу бежали такие же люди, загоняя грузовик прямо в сугробы на тротуар. Улица позади озарилась, вспыхнула нестерпимым сиянием, и из этого сияния, из протяжных коротких свистков стали вдруг выскакивать огромные черные машины, урча моторами танковой невероятной силы, отражая лаком огни фонарей. Одна за одной они выворачивали на Кольцо, под белыми их колесами, казалось, дергалась земля. Они проносились мимо, оставляя в воздухе белую снежную пыль. И тут же раздался еще один протяжный свисток, и пошли еще такие же, огромные, черные, прорезая ночь. Казалось, еще усилие, еще немного, и они взлетят. И только проехали эти, пошли следующие.
– Может, это война, батоно? – спросил побледневший шофер. Они оба вылезли и стояли по колено в снегу.
Директор не ответил.
Неожиданно огромный дом стал вспыхивать ярким электрическим светом в окнах, и в следующем, длинном и плоском, как по команде, зажигались этажи. Вспыхнули колонны, фонари у входа.
И будто в ответ с новой силой заорали петухи.
Через две минуты, а может, и того меньше, такое же сияние, возникшее через паровозный дым, и эта же вереница машин напугали дворника на Басманной в доме генерала. Он воткнул в снег лопату и отошел от калитки.
В этот же самый предрассветный час «воронок» «Советское шампанское» резко свернул с проселка на шоссе. В свете фар другой, стоящей на перекрестке дорог машины мелькнул золотистый виноград и пропал. Вторая машина была тоже «воронок», но лишенный камуфляжа, грязный и унылый, из тех, что зовут «Марусями». Теперь машины быстро ехали одна за другой.
Дорога была в наростах льда, машина ли старая или плохо сделанная, где их там делали, эти забавные машины, но Глинскому показалось, что всем своим скрипучим нутром, рессорами, решетчатыми дверями машина что-то шепчет, бормочет, вскрикивает и иногда говорит фразу, одну и ту же, с болезненно знакомыми словами, которые нельзя различить.
И ярко-синяя крошечная, но слепящая лампочка моргает, соглашаясь с этими словами.
Пахло блевотиной и керосином.
Тишина остановилась, ощущение было такое, будто остановился поезд, а не машина, кто-то прошел по крыше и стукнул ногой, закрыл люк. Машина принимала людей. Запах свежего воздуха и мороза ненадолго вытеснили другие запахи. Где-то далеко и очень мирно брехала собака.
Машина опять тронулась, очень хотелось выпить. Было холодно, Глинский прятал руки в рукава, а подбородок в воротник. Он вспомнил оставленную у Шишмаревой бутылку и покривился.
Перед лицом Глинского вертелись, усаживаясь, ватные засаленные штаны. И кто-то мучительно кашлял.
– Да он старый, – сказал сиплый голос, – не-неа, – кашлянул и добавил что-то на воровском жаргоне.
– Я тебе некну, – сказал другой. – Я тебе некну, я тебе некну… – и засмеялся. В интонации «некну» была странная нежность.
Голоса заспорили.
– Я тебе некну, я тебе некну, – все повторял голос.
– Лопату дай, черенок, – сказал первый голос, но другим тоном, – он же очком сыграет.
Только теперь Глинский поднял глаза и увидел очень большую бугристую голову. Шея человека была завязана грязным бинтом, глаза выпученные, лицо удивительно белое, в углу рта нарыв.
– Чего смотришь? – спросил большеголовый. – Мы тебя педерастить будем. А ты смирись… А то такое дело, озвереем. Жопу рвем и пасть… Куснешь – зубы вынем…
– Ты не переживай, дядя, – добавил совсем третий голос, – если уж все равно фраер, петухом жить даже лучше.
– Сержант, – крикнул Глинский.
Сержант был вот он, в трех метрах за решеткой. Собственно, видно его не было. Белые полушубок и валенок, рукавица на шнурке. И то и другое оставалось неподвижным.
В следующую секунду какая-то огромная нечеловеческая сила, сопротивляться которой было бы вроде бесполезно, схватила Глинского за шею, потянула голову вниз. Его ставили на четвереньки, под живот ему кто-то подставил колено. Ударили под дых, забрасывали наверх пальто, рвали вниз брюки. Он рванулся, почувствовав, как что-то втыкают, вводят, заталкивают в зад. Черенок лопаты – будто вдавливают внутренности, рвут кишки.
– Тихо, Маруся, тихо, – говорил голос, – не-а, не-а…
Дальше он почти не слышал, сипел, его же шарфом давили шею.
Третий, он его почти не видел, сел сверху.
Глинский видел кусок ремня, жирный волосатый обвислый живот, пальцы как-то профессионально заткнули ему нос, дышать можно было только остатками рта, живот приблизился, смрадное воткнули в рот.
– Старый, старый, старый, – хрипел голос, – не-а, не-а, старый…
– Соси, глаза выдавлю, – говорил другой.
– Ах-ах-ах, – выкрикивала машина, и что-то нежное, странное скрипели ее сочленения. Потом машина остановилась.
– Старый, старый, – захлебывался голос, – а-а-а, – голос всхлипнул.
Шарф отпустил горло, воздух ворвался в легкие, будто разрывая их.
Глинский, придерживая штаны, хватая воздух ставшим смрадным своим ртом, пополз на четвереньках.
Открылись решетка и дверь. За дверью был мутный рассвет. Глинский выпал на снег. Рядом спрыгнули ноги в валенках.
– Умойся, – сказал голос, – ты же обмарался.
Встать Глинский не мог, его вырвало, он запихнул в рот снег и, держа тающий снег во рту, пополз по-звериному вдоль канавы, инстинктивно чуя, что где-то вода. Штаны сползли, обнажив зад. Сержант подтянул штаны. Глинский обернулся, увидел, как из машины выбросили лопату. Машина стояла у каких-то баков. Занимался рассвет.
За машиной было поле, на которое медленно садились птицы, а еще дальше какие-то недостроенные цеха.
Вода была рядом, била из-под снега, здесь лопнула труба. Глинский стал пить и вдруг явственно услышал, как детский голос сказал: «Он пил длинными, как лассо, глотками». Он резко повернул голову на несуществующий голос и так же резко сунул ее всю до затылка в ледяную воду. Но сержант вытащил его за воротник.
– А то «попрошу налить»! – сказал сержант. – Не играй с судьбой, дядя.
– Дай кружку, – голос у Глинского прорвался писком.
– Нельзя, дядя, – сказал сержант и покачал головой. У него было простое русское лицо, не злое, скорее доброе, и был он уже немолод. – Теперь тебе из другой посуды надо пить. Так уж жизнь построена.
От машины свистнули.
– Дай тряпку, – крикнул голос.
Огромный, с белым лицом уголовник брал с заднего крыла машины пригоршнями снег и оттирал низ голого живота.
Двое других курили как после работы. Они были в ватниках и ватных штанах. За их головами золотились нарисованные на кузове кисти винограда.
Хлопнула дверца. Из кабины «воронка» с бутылкой молока и пачкой газет в кармане вылез лейтенант – начальник конвоя. Был он в ботинках и затоптался, не желая идти по снегу.
– Сержант, – поинтересовался он, – почему печка на спецтранспорте не работает?! – И, глянув в глаза Глинскому, сухо добавил: – Индивидуального спецтранспорта для вас нет, претензий принять не могу… Так будет, блядь, печка работать… – он громко крикнул только последнюю фразу.
Глинский сгреб снег, сел на него голым своим трясущимся задом и закрыл глаза.
Завелся мотор. Глинский открыл глаза. В руках у лейтенанта молока не было. По глубокому снегу быстро шла «Победа» с почему-то работающими дворниками.
Из «Победы» вылезли штатский в бурках и генерал медицинской службы. Еще кто-то остался внутри. Генерал был вроде он сам, Глинский, не он, конечно, а тот, похожий, из больницы. Стакун Э. Г., 1906 года рождения. Глинский перестал смотреть на них, а стал смотреть на снег перед собой.
– Ну-ну, – сказал простуженный голос рядом, – ну-ну… – Штатский рылся в карманах. – Дай ему сахару… – Достал из кармана колотый кусок рафинада, обдул мусор и передал Стакуну. Сам же подошел к лейтенанту, выдернул у него из кармана газету, этой газетой взял лопату и пошел к уголовникам или кто они там были. – Ну что, козлы?!
– Бе-е-е, – шутливо ответил большеголовый; засмеялся и ахнул, потому что штатский коротко и страшно ударил его черенком лопаты, раз и другой. Он не бил, скорее убивал. Большеголовый свалился и попытался спрятать голову под колесо «воронка», под цепи. Штатский выколачивал его голову оттуда, как выколачивают камень или пень.
Стакун понюхал обшлаг шинели.
– А ты одеколоном душишься? Брито. Стрижено да еще надушено… – Стакун потыкал сапогом снег в крови. – Гляди, он тебе попу порвал…
Штатский бросил наконец лопату и газету и пошел к ним, забрал у Стакуна кусок рафинада и сунул Глинскому в рот. И как собаку, стал трепать его, Глинского, за лицо.
– Ну-ну, – говорил он. – Ну-ну, ничего… Беда небольшая.
В это время уголовник закричал страшно, одиноко, как иногда кричат люди, умирая. Птицы поднялись над полем, были они не вороны, а чайки. Когда уголовник перестал кричать, Глинский услышал странное хлюпанье и вдруг понял, что это хлюпанье из его горла, что эти звуки избитой до полусмерти собаки издает он сам. И сосет при этом сахар. И тогда вцепился зубами в пахнущую мазутом перчатку.
Он ждал удара, но его не было, все смеялись.
«Воронок» между тем давал задом. Дверь была открыта. Надвигалось темное утро, там опять светилась лампочка. Сержант шел рядом, придерживая открытую дверь. Глинский подтянул штаны и сам пошел навстречу этой лампочке-звезде.
Сержант поуютней устраивался на месте. «Воронок», набирая скорость, опять заскрипел, зашептал и запел что-то знакомое с детства. Глинский вдруг понял, что поет не «воронок», а один из его мучителей, уголовник напротив. Он пел, а Глинский пытался услышать слова, вовсе не понимая, зачем ему, Глинскому, это нужно. Второй уголовник сидел, широко открыв рот. Неожиданно «воронок» резко остановился, будто наткнулся на что-то. Хлопнула дверь, раздались громкие голоса, слов не разобрать, кто-то несколько раз, кулаком что ли, ударил по кузову.
Сержант открыл дверь, на улице было яркое солнце, праздничный детский день, всунулась голова, потом вторая.
– Кто на «г»? – спросила первая голова, выдохнув клуб пара.
– Да ладно, не видишь, что ли… – крикнула вторая. – Жалобы есть, нет? – Не дожидаясь ответа, кто-то захлопнул дверь. И тут же еще раз бухнул кулаком снаружи. Дверь опять открыли и опять закрыли.
На потолке откинулся маленький люк.
Яркий квадрат света лег у ног Глинского. В этом квадрате Глинский увидел свою калошу, спавшую с ноги, когда его мучили. Потянул к себе. Но надеть не было сил, и он засунул ее в карман.
Дверь еще раз открылась и долго не закрывалась, стало очень холодно.
В белом дверном мареве возникла голова лейтенанта – начальника конвоя.
– Чудный день, – сказала голова и пропала.
Сразу же возникла другая голова и приказала:
– Кто на «г», выйти.
– Давайте, – торопливо крикнул сержант.
Глинский что-то зашептал, выхватил из кармана калошу, всунул в открытый рот уголовнику и сам услышал при этом срывающийся писклявый свой голос:
– Жри, жри… – говорил этот голос.
Уголовник больно ударил Глинского в пах. Глинский вцепился пальцами ему в глаза. Тот закричал. Но Глинского дернули и вырвали из машины.
Штаны у Глинского опять упали. Он увидел легковые машины и несколько вовсе незнакомых штатских. «Воронок» стоял в железнодорожном тупике. Один из штатских в каракулевой ушанке сел на корточки и поднял ему брюки.
– Отдайте ему свой ремень, – сказал второй штатский лейтенанту, начальнику конвоя. – Я брючный имею в виду… Уйдите за машину, оправьтесь и вытритесь там… – Он достал большой клетчатый носовой платок, плеснул на него минеральной воды из бутылки и протянул Глинскому.
Глинский смотрел не понимая.
– Не надо, так не надо, – сказал штатский и выбросил и платок, и бутылку. – Наденьте ему калошу.
Лейтенант присел на корточки, он надевал Глинскому калошу, прихлопывая ладонью.
– Как сказано, так сделано, – бормотал лейтенант, – как сказано, так и сделано… – и вдруг снизу улыбнулся Глинскому.
Быстро подкатила большая грязно-белая трофейная машина.
Двое сноровисто скатали с заднего сиденья ковер, пропустили Глинского в середину и сели с боков, плотно зажав его локтями. Приемник в машине был включен. «Не люблю север, что за прелесть юг», – сказал женский голос, и заиграла гитара. Машина очень резко взяла с места, пошла юзом. Было видно, как метнулись в разные стороны люди. Борт «воронка» в сосульках пролетел у самого лица. Обросшие снегом вагоны вдруг кончились, и в глаза ударило солнце, ослепив на некоторое время.
Когда солнце ушло, за окном была улица какого-то подмосковного городка.
Молодая женщина постучала по капоту, помахала рукой в цветной варежке, постойте, мол, и глянула на них, будто их не видя.
Дети шли в школу. Все было сном.
Объехали красный кирпичный, будто заледенелый дом, въехали во двор к штабелям железных кроватей и побежали к черному входу. Глинский опять потерял калошу, остановился было, но его тянули за рукав. Он вырвался и все-таки взял калошу.
Было видно, как во двор быстро въезжали еще «Победы» и бежал человек с судками.
Коридор был действительно гостиничный, красная с зеленым дорожка, много фикусов, но впереди, сзади и по бокам шли люди с одинаковыми лицами и в похожих пальто.
Горничная с бельем и ящиком не разрезанной для уборной бумаги стояла лицом к стене и так же стояла дежурная. Укутанный паром, как паровоз, клокотал титан.
Слева открылась дверь номера, но тот, кто шел впереди Глинского, впихнув человека в пижаме с чайником обратно, ногой с грохотом захлопнул дверь. Дверь тут же открылась опять, тот в пижаме был с норовом, и один из сопровождающих шагнул в номер, грудью оттесняя любопытного. Они не то бежали, не то шли. Перед ними милиционер нес два ведра кипятку. Чтобы не обжечься, он был в перчатках. Дверь впереди была открыта. «Семейный люкс» – табличка с золотом на двери. Большое мутное зеркало, в нем Глинский увидел всех и не узнал среди всех себя. Чтобы узнать себя, снял шапку, поднял вверх и опять надел.
В номере на столе было много бутылок боржома. У края стола сидел Стакун и выкладывал из мелочи узор. Стакун был без шинели, без кителя и даже без рубашки, в майке, в галифе с лампасами и босой.
Во второй комнате человек с зашитой заячьей губой торопливо выкладывал на стол бумаги.
– Генерал-майор Глинский. – Одна из бумаг испачкалась в яйце, и он осторожно вытер ее портьерой. – Ставлю вопрос, прошу отвечать продуманно и четко. Отказываетесь ли вы от того, что, являясь связником террористического сионистского центра в Лондоне с группой военных врачей-вредителей в СССР, убили второго сего года во дворе своего дома связника из Швеции. Если отказываетесь, распишитесь… Вот здесь, вот ручечка.
– После, после, в другой раз… – Штатский в каракулевой ушанке, он так и не снял ее, провел рукой по лицу Глинского, втянул носом воздух. – Парикмахера, ванну, форму, живо. Иди, иди, – и пятерней стал толкать Глинского.
Возник еще один штатский с кителем Глинского, на кителе были навинчены ордена, и с сапогами.
– Труба, – сказал штатский и помахал сапогами. – Они не его. Двойника нога на два номера меньше, – он сел на корточки и приложил сапог к босой ноге Стакуна.
Глинский почувствовал, как хрустнула шея, когда он повернул голову к Стакуну.
– Я попробую одеколоном и клинышком, – торопливо забормотал штатский и начал лить в сапог одеколон из флакона. – Номера-а нет, нет номера, им, генералам, шьют…
– Штаны мне доставьте. – Стакун включил и выключил настольную лампочку. – А то галифе не отдам, – сказал он.
– Нет, не в другой, – закричал тот, с заячьей губой, который требовал у Глинского подпись. – Есть отказ – одна песня, нет отказа – я против… – и брызнул слюной.
– Да и х… с тобой, что ты против, – сказала «каракулевая ушанка». Он промокнул очень гладко выбритое лицо пресс-папье. – Ныряй в ванну, генерал, тридцать секунд, понял?! – И, поглядев на Глинского, добавил, щелкнув Стакуна по лбу: – Все в нем, вишь, хорошо, а что хуево, секрет… Парикмахер где, ну?!
Штатский лил в сапог очередной флакон и качал головой, очень сильно пахло одеколоном. В ванной, куда шагнул Глинский, в пару угадывалось зеркало в золотых вензелях. Глинский опять не узнал себя и поднял руку. И тот, в каракулевой ушанке, будто понял или понял на самом деле и набросил поверх грязного, с вырванными пуговицами пальто Глинского генеральскую шинель.
– Вот так, – сказал он. – Не нагой войдешь в мир иной, а в мундире, верно?! Это все евреи придумали, нагой, нагой, – и опять толкнул Глинского в спину.
Над зеркалом было открыто окно, и пар устремлялся в мороз. За окном было дерево, на ветке сидела большая птица и внимательно смотрела на Глинского.
Так же стремительно, почти бежали они по коридору. За ними вдруг устремилась горничная, хромая старуха, стала показывать Глинскому прожженную утюгом простыню и крикнула: