355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Герман » Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии » Текст книги (страница 27)
Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:54

Текст книги "Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии"


Автор книги: Алексей Герман


Соавторы: Светлана Кармалита

Жанры:

   

Драматургия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 40 страниц)

Для этих часов, дней и недель было сделано так много, что Кадыр-хану вдруг показалось, что вся его жизнь наконец обрела смысл. И он сказал об этом.

Мост был опущен. Кипчакские войска вытягивались из Отрара для того, чтобы встретить монголов в пути. Чугунные в шипах ворота открыты настежь. Легкая конница уже вышла. Теперь потянулась тяжелая кавалерия на верблюдах, шеи и подбрюшья верблюдов в железе, и, глядя на все это тяжкое и неторопливое движение, новый соправитель Отрара Караджи-хан, или Караша, обнял Кадыр-хана, потом, чтобы не разрыдаться, замахал рукой в железной рукавице и попросил взять его с собой простым тысячником.

– Я отправил Великому донесение, что ты заносчив, прости меня… – Караша улыбнулся, его заплаканное лицо с перебитым палицей носом вдруг помягчало и стало детским. – Я не пошлю гонца Великому, что ты не внял его запрету и вывел войска в степь. Ты великий воин.

Кадыр-хан торопливо закивал, но пошла следующая тысяча, и грохот копыт не дал ему ответить.

Унжу слез с верблюда и побежал, касаясь лицом колена Кадыр-хана.

– Я заклинаю тебя матерью, которую никогда не видел, – кричал Унжу, пытаясь пробиться сквозь тяжкий гул идущего войска, – монголы всегда повторяют одно и то же. Города и страны, где я побывал с ними, не так уж велики, и Аллах дал людям язык, чтобы рассказывать, и все равно. Я привязал к рукоятке твоей сабли ленту с гирькой. Гирька будет мешать тебе, задевая лицо, и, когда ты решишь сорвать ее, поверни войска назад.

У холма отряды разделились. Конница Кадыр-хана двинулась прямо, тяжелая кавалерия на верблюдах свернула, обтекая холм.

Был конец лета, бахчи вокруг Отрара были в дынях, и всадники ели их на ходу, вытирая бороды.

Хумар на своем верблюде ударил дыню об железный наколенник и протянул Унжу кусок.

– У меркитского хана Арслана будет такое лицо, если он увидит меня. – Унжу хохотал, и они пустили верблюдов спокойным затяжным ходом.

Гонец, понимая, что чем веселей он рассказывает, тем больше, может быть, сокращает минуты собственной жизни, не смея поднять глаза, глядя только на лужу и на сапоги кагана возле этой лужи, не то кричал, не то пел.

– Каган, с нами сделали то, что мы сами делали много раз.

Сапог кагана у лужи шевельнулся. Гонец боялся перерыва. И говорить он тоже боялся и потому кричал.

– Ночью эти люди, их зовут кипчаки, подобрались к засаде, в которой стоял твой пятый тумен. И когда меркитские тумены, заманивая кипчаков, стали убегать, твой пятый тумен был уже изрублен, и вместо него меркитов ждали верблюды, закованные в железо. Таких верблюдов не взять легкому коню.

Сапог вдруг топнул по луже, струя воды ударила гонца в лицо, и он замолчал.

– Весь тумен не бывает изрублен, – сказал над ним голос кагана. – Когда те, кто ушел из боя, придут сюда, пусть все они познают вечность, не въезжая в лагерь. Этот, – нога ткнула гонца в нос, – не испугался быть весел, пусть он так же весело прокричит мне, что этого народа больше нет на земле. И пусть комар, летящий с их реки в их город, пролетит только над моими воинами.

Когда гонец поднял мокрое лицо, то увидел широкую сутулую спину, уходящую в темный провал шатра, увидел, как поднялась рука, и услышал, как каган прокричал, как проухал монгольский боевой клич: кху! кху! кху!

Гонец встал и пошел от шатра кагана, сжимая крепкие заскорузлые пальцы в кулаки. Неожиданно он остановился и, взявшись за штаны, понял, что с ним случилось то, что бывает лишь с малыми детьми. И тут же перехватил смеющийся взгляд молодого воина, почти мальчика, с розовым, будто в молоке вымоченным лицом. Мальчик был сыном нойона, ему был смешон обделавшийся, съежившийся пожилой солдат. В столь раннее утро мальчик в только что подогнанных новых блестящих доспехах стоял над большой лужей, пытаясь найти в ней свое отражение.

Запомним его лицо.

Монголы подходили к городу не спеша, без стремительных атак и воинственных кличей, будто армия эта не таила смертельную угрозу, будто просто двигались бесчисленные кочевья. За грохотом повозок, ревом верблюдов и ржанием коней можно было услышать громкие женские и детские голоса. Монголы сразу же принялись выкладывать длинные земляные печи и обирать дыни с бахчей. Садов они не рубили. Только опытный глаз во всем этом многообразии и суете мог определить строгую и грозную дислокацию частей.

Горожане и солдаты на стенах с удивлением глядели на коротконогие, в толстых кожаных штанах, фигурки монголов, галдели, кричали, поворачивались, показывали монголам зады. Или, спуская пояса халатов, приглашали их забраться на стены. Монголы цокали языками, беззлобно улыбались.

Неожиданно из-за повозок вылетел десяток всадников на низких брюхатых конях, с визгом пролетел ко рву и пустил стрелы, но те не долетели, красные же кипчакские луки били дальше. Один из монголов сразу же получил в ляжку стрелу.

Когда Унжу с Хумаром спустились со стены и сели на коней, город уже знал об этой стреле, и навстречу им целая толпа тащила длинный шест и корзину с урюком, чтобы поднять меткому лучнику.

Улицы города были забиты людьми и скотом, Отрар успел многих принять под защиту своих мощных стен. Было жарко, и хотелось пить. Чем ближе Унжу с Хумаром подъезжали к центральным воротам, тем больше разноголосица сливалась не то в крик, не то в рев: «Поединок. Поединок».

У ворот за тройной цепью солдат стоял готовый выехать молодой сотник в черной иранской кольчуге и при полном оружии. Грудь и голова коня были тоже закрыты железом. Огул принес ведро воды и вылил на сотника. Унжу увидел счастливое лицо сотника и странный тяжелый подбородок на этом молодом лице. И плечи у сотника были тяжелые, огромные, и руки на головке деревянного кипчакского седла лежали покойно.

Ударил барабан, солдаты камчами расчистили проход в толпе, проехал Кадыр-хан, Караша, свита и, уже понимая, что сейчас будет и что вряд ли он сможет что-нибудь изменить, Унжу подъехал к Кадыр-хану, соскочил с коня и взял его за сапог. Конь Кадыр-хана дернулся и чуть не укусил Унжу за лицо.

– Не выпускай сотника, Кадыр-хан…

Солдаты у ворот тянули цепь, поднимали железную перекладину. Кадыр-хан наклонился, взял Унжу за ухо и повернул.

– Ты слишком часто хватаешь меня за сапог, я прикажу подарить тебе мой сапог, чтобы ты ходил с ним всегда. – Лицо Кадыр-хана вдруг напомнило лицо царственной тетки, которой не нужен никто.

Пальцы Унжу свело от внезапной обиды, он хотел опустить сапог Кадыр-хана, но не мог. И сам вдруг услышал свои слова, будто не он говорит:

– В час своего успеха ты опять забыл про меня, повелитель, это у вас в роду, но ты думаешь, что ты для кагана воин, а ты для него дичь.

Сапог Кадыр-хана дернулся, конь крупом ударил, Унжу упал, но сразу же, взвизгнув от бешенства, сел на корточки. Он увидел уже приоткрытую на ширину одного всадника створку ворот, кусок неба за ней и тяжелую спину молодого сотника, въезжающего в это небо.

Унжу стоял и смотрел, сжимая плечо незнакомого солдата, как опустился мост, как сотник проехал по мосту, помахав на прощанье рукой в железной рукавице, как восторженно гудела на стенах толпа, где многие сейчас завидовали этому сотнику, как появился небольшой, юркий, в кожаных из ремней латах веселый монгол и стал отманивать сотника подальше и, как только отманил, сделал круг, взвизгнул и исчез за повозками. Тут же из-за повозок вылетело полтора десятка стрел, монголы били сотника в незащищенные щеки, и у того на лице вдруг мгновенно выросли страшные черные усы. Монгол вылетел уже с арканом, сдернул тело сотника, из которого уходила жизнь, и потянул по земле к телегам. Сотник скреб, скреб ногой, лошадь потрусила за хозяином, и через секунду все исчезли в проходе между телегами, будто и не было, будто все привиделось. На стенах молчали. Монголы хохотали и, приседая, хлопали себя по ляжкам.

Потом из-за телег появился монгол, тот, что заманивал, на голове у него был уже иранский шлем сотника, на руках его железные рукавицы. Он вертелся на коне волчком, смеялся и показывал эти рукавицы, приглашая следующего.

Проезжая через город, Унжу увидел купца, выложившего на рынке большие вязанки дров и стопки кизяка. Он долго бил купца плетью, загоняя его под телеги, кричал:

– Тебе пожар нужен, пес, пес?! – Приказал стражникам отбирать и зарывать в землю все, что способно гореть. И помнить этот приказ Кадыр-хана всегда.

Сидя в седле, глядя на беззвучно рыдающего под телегой купца, на стражников и рабов, торопливо роющих яму, Унжу тронул лошадь шагом и увидел, что люди на базаре смотрят на него с ужасом.

Сады в Отраре были почти вырублены, кое-где еще стучали топоры. У домов стояли большие чаны с водой и лежали кучи измельченной глины, кошмы. Его сад был тоже вырублен. Он проехал мимо, у дома Кулан, где он теперь жил, раб-булгар взял коня, хромой сын Кулан в его старом шлеме и с его старой обломанной саблей ковылял к нему через вырубленный сад, Унжу пытался смягчить собственное лицо, чувствуя, что ничего не может сделать с тяжелым, брезгливым его выражением. Оно не относилось к мальчику, которого он жалел, оно относилось к жизни, но он боялся, что мальчик примет это на себя, и ощущал собственную гримасу на лице как маску.

– Наш камень остыл, – вдруг выкрикнул мальчик, – когда вырубили деревья, он сразу остыл. А мама весь день плачет.

Они пошли щупать черный камень, камень был не холодный и не горячий, просто камень на солнце, и все.

– Он был таким же, сказала мама, когда Аллах взял моего отца к себе, – весело сказал мальчик, – но ведь женщины глупы. И их речь подобна чириканью воробьев, да?!

Навстречу шла Кулан, она была беременна. Раб-булгар, причмокивая и подмигивая, увел мальчика напротив в дом Унжу, за ними торопливо ушли домочадцы, последним евнух с колокольчиком. Сейчас Унжу мог приезжать домой только днем, и все понимали это.

В доме было темно, окно в куполе, как синий распахнутый глаз. Унжу выпил легкого арбузного вина, есть не стал и лег, положив голову на живот Кулан, стараясь услышать движение новой жизни. Кулан ела виноград.

– Муж говорил, что из нашего города вырыт подземный ход, – вдруг сказала она, – он уходит далеко, ты не знаешь?.. Ночью камень был совсем ледяным… Когда погиб муж и когда был большой мор, ночами он все-таки был теплый. Если ты будешь осторожен, ты не повредишь маленькому…

Она стала гладить Унжу по лицу, шее, груди, но желание не приходило, и он закрыл глаза.

Ночью степь вокруг города, насколько хватало глаз, горела мелкими яркими кострами, желтые точки этих костров уходили за горизонт, но казалось, что и там, где глаз уже их не видит, они тоже горят жадным немигающим светом. В монгольском же лагере что-то передвигалось, скрипело, будто подходили новые кочевья.

Город, утомленный тревогами, быстро и сразу уснул, словно приняв эту новую жизнь. На стенах оставалась только часть гарнизона, кто жевал, кто посвистывал, стараясь глядеть не на костры, а на небо. Оно было покойное, в звездах. Раб-булгар принес на стену мясо и смотрел туда на огни, что-то шептал.

– О чем ты? – спросил Унжу.

Раб забормотал. И вдруг, сев на корточки и перестав дергать лицо, спросил:

– Почему все так устроено, хан Унжу? Всю жизнь я мечтал перестать быть рабом. Ты освободил меня, и я стал таким, как все, но не чтобы уйти на родину, а чтоб меня зарезал монгол. Все мои желания рано или поздно исполнялись, и все наоборот.

– Зато твоим близким, если они у тебя остались, не грозит беда, твоя страна очень далеко…

– Почему ты думаешь, что это хорошо?! Что мне не о ком думать и ни за кого не хочется умереть… И за тебя, хан, прости меня, – булгар совершенно неожиданно для Унжу заплакал. – Я всегда ненавидел ваши сады, которые летом делаются желтыми, но сейчас они вырублены, и твой город стал похож на старух с высохшими грудями, за все это я должен умереть – это не моя жизнь, это чья-то другая, чья-то другая…

Унжу смотрел на раба с интересом.

– У тебя задранные плечи, ты не носил колодок, значит, ты не убегал?!

Раб кивнул, продолжая плакать.

– Я видел твою спину, она гладкая, значит, ты никогда не поднимал руку на господина. Тебе не понять меня, старик.

Унжу взял стрелу, наконечник стрелы был обмотан паклей в сале, поджег его и, оттянув тетиву так, что хрустнуло плечо, пустил горящую стрелу в темноту. Послушал и не удивился, когда оттуда, из темноты, раздался крик.

Штурм случился на пятый день, именно случился, ибо первые минуты на стенах даже не поняли, что началось. Солнце, подсев к горизонту, слепило глаза тем, кто был на западной стене, там не ждали, было жарко и дремотно, жалили слепни. В сторону монголов почти не смотрели, как вдруг там из-за телег, из-за скопища повозок, юрт, из печного, пронизанного ярким светом дыма выплеснулась толпа сарбазов, воинов из покоренных монголами народов. Они выходили, заполняя пространство, никто даже не подозревал, что они там были и их было столько.

Неожиданно вся эта толпа потрусила ко рву, именно потрусила, не пошла, не побежала, и только тогда на стенах заметили, что у многих из них железные крючья на длинных веревках, и покуда толпа эта, скользя на задах по мокрой глине, спускалась в ров, из-за телег стала возникать вторая, и в этом втором возникновении вдруг сразу и резко обозначилась та зловещая геометрия, которая превратила кажущийся беспорядок в точную воинскую организацию. Повозки образовали четкие проходы, из которых возникли лестницы и шесты с перекладинами.

И эти лестницы и шесты были выше стен Отрара, они плыли, покачиваясь, над молчаливой, темной в ярком свете толпой.

Затем из зыбкого солнечного марева возникли монгольские всадники.

Все закричали одновременно, черные монгольские, красные кипчакские стрелы будто зависли в воздухе, плотной густой пеленой скрыли атакующих.

Ржание коней и крик тысяч людей рванулся к небу, и там, отрываясь от земли, завертелся и затих, и с большой высоты, откуда и город-то, теряясь в степи, выступал всего лишь бурым пятном, окруженным пылью, не было видно ничего.

Если же опять приблизиться к земле, крик вновь приобретал интонации, дробился, и общая масса превращалась в людей, убивающих друг друга, в лица бойцов, наносящих и принимающих удары, отнимающих жизнь и теряющих ее.

Внизу монголы пиками гонят сарбазов на стену, заставляют поднимать сброшенные лестницы, опять подтаскивать. И сотники из своих, из сарбазов, тоже гонят. Не послушаешься – умрешь здесь, послушаешься – там, на стене. Но до этого хоть минуты жизни. Взяли лестницы, опять полезли.

У кипчаков свой город, своя страна. Здесь, наверху, на стенах, лишних сгоняют, чтобы не мешали, здесь тяжелые топоры, бревна на цепях, чтобы сталкивать лестницы, и кипяток, и мешки с песком.

Кровь из разбитой головы густа и черна, и по отрарской стене, залитой этой кровью, идти трудно, ноги скользят, и можно упасть. Рабы засыпают скользкие кровяные лужи песком, чтобы следующий кипчак не поскользнулся в своей же кипчакской крови.

Ушло яркое солнце с западной стены, опустилось с зубцов, ударили у монголов барабаны. Ах – и нет монголов. Взвыли, гикнули и ушли, спустились на конях по скользкой глине, плюхнулись в воду, поднялись – и нету.

Сарбазы отходили долго, отстреливаясь, покрывая землю ранеными и умирающими.

Через полчаса в монгольском лагере все как было: печки дымят, монголы ходят, посмеиваются, руками машут, приглашают в гости.

Этой же ночью монголы ушли. Всю эту ночь, как прежде, до горизонта горели костры, как волчьи глаза, что-то ухало, двигалось.

Рассвет притушил костры, и то, что монголов нет и что костры просто гаснут, заметили не сразу. Сначала закричал один дозорный, потом другой, загрохотали, заахали по всем стенам барабаны. Утренний туман уполз, обнажая загаженную, изуродованную, в глубоких колеях пустынную степь с сухими желто-серыми кругами до горизонта, были юрты – и нет.

Город просыпался, еще не веря в счастье, так внезапно посланное Аллахом, и устремился к городским воротам. Двигаясь в том же направлении вместе с ликующей толпой, Унжу и Хумар чувствовали такую усталость, что не могли говорить, и такую тревогу, что боялись смотреть вперед, в конец улицы. И одновременно успокоились, увидев закрытые ворота, пешую конвойную тысячу Огула с лучниками.

Толпа застыла, напирая, и в наступившей вдруг тишине отрарцы раздраженно прослушали речь глашатая о том, что каждый, способный поднять кетмень, должен вернуться домой и прийти с этим кетменем к ближайшим от своего дома городским воротам, иначе будет бит. И тот, кто снимет глину с запасов дров для своего очага, будет бит тоже. И будет бит любой купец, открывший лавку без разрешения.

И Унжу, и Хумар кивали каждой фразе.

Сапог Хумара был прорублен на сгибе, медные пластины торчали во все стороны.

– Я и не заметил, – сказал Хумар Унжу, он вдруг выпятил подбородок и поинтересовался: – Ты много читал про древних героев, Унжу-хан, как ты думаешь, они были намного сильнее меня?.. – и попытался поднять Унжу за пояс с седла.

Раздался далекий приближающийся свист, свистели сотники от одного к другому, десятники хрипло командовали, приказывая приветственно поднять копья, от дворца проехали Кадыр-хан и Караша, задержались у ворот, вперед выехала охрана, и в наступившей вдруг тишине ворота медленно оттянулись на пять локтей.

Унжу все смотрел, не отвечая Хумару, спина у Кадыр-хана была сутулая, Унжу показалось, что в седле сидит старик.

К вечеру, когда тень от кетменя два раза превышала его длину, когда стаи птиц из Отрара потянулись в сторону реки, в двух полетах стрелы от всех городских ворот были приготовлены глубокие рвы с заостренными кольями на дне, рвы были прикрыты ивняком и дерном с жухлой травой.

Работа закончилась, сотники и старейшины подобрели, и горожане теперь бродили среди бывшего лагеря, подбирая брошенное монголами, дивясь его скудности, топили оставленные монголами земляные печи и радовались чему-то, удивляя этой своей радостью тех, кто помудрей.

К вечерней молитве никого за стенами города не было, к открытым воротам были стянуты войска, и лучники вышли на стены.

Монгольская конница появилась на рассвете.

Четвертый тумен, ушедший за два форсанга, ночью, оставив повозки и имущество, стремительно двинулся обратно к Отрару.

Каждый солдат имел для подмены двух коней, тумен несся без остановок. За час пути, когда небо уже светлело, монголы поменяли последних коней и, перейдя с волчьего хода на галоп, также без криков и команд, будто одна пятипалая рука в железной перчатке, выскочили к городу.

Впереди еще дымили оставленные ими печи, и ворота красной крепости были открыты. Крепость надвигалась.

Мальчик-монгол с розовым, будто вымоченным в молоке лицом, тот, что смеялся над обделавшимся гонцом у шатра кагана, шел в первую в своей жизни атаку. Вчера утром отец сам заплел ему косицы, они плотно лежали на щеках, так же плотно, как у тех пожилых и сильных, что скакали рядом, и мальчик ждал сечи и жаждал ее, он ждал, когда тысячник подаст сигнал и когда весь тумен, идущий там, за плечами, издаст протяжный боевой, вселяющий ужас клич, и уже открыл рот и успел понять счастье этого вседозволяющего крика, как вдруг высокая красная крепость, странно накренясь, взлетела куда-то в небо, перед глазами возникли палки, летящая в лицо сухая трава, он ощутил боль такую, о существовании которой даже не догадывался. Задыхаясь в собственном крике, увидел голубую реку и молодую еще свою мать, которая рванулась к нему по песку, схватила, и дальше ничего не было, была темнота.

Кипчакская кавалерия недолго преследовала остатки монгольского тумена.

Гирька, так и не снятая Кадыр-ханом с сабли, больно ударила его по бровям, и он повернул кавалерию обратно, хотя и понимал, что засады впереди, скорее всего, нет.

У ловчих ям пехота отделяла монголов мертвых от живых, и Кадыр-хан, проезжая мимо, велел казнить пленных и ямы не зарывать.

Через три дня все было как было. Вокруг Отрара дымили печи, монгольские юрты и повозки стояли на своих местах до горизонта, освободив лишь площадки, на которых днем и ночью при свете костров собирали и устанавливали камнеметные машины.

Туда, к этим площадкам, пропыленные и облезлые, бесконечной цепью шли верблюды. Рабы сгружали камни. Деловитые и вежливые, непрерывно кланяясь, сновали китайцы-мастера, и строгие прямоугольники из тисовых деревьев, и вороты, и аккуратно разложенные канаты из верблюжьих жил, и деревянные ковши – ничего не изменилось в тех машинах, рисунки которых привез Унжу и которыми вытерли мокрых, пахнущих, как мартовские коты, гепардов.

Его, Унжу, машины, построенные здесь, в Отраре, и сложенные до поры под башнями внизу, были совершеннее. Солдаты не подпускали к ним никого близко. Унжу часами сидел рядом со своими машинами, посвистывал, сам поливал из ведер сочленения буковых креплений.

Иногда сюда приходил мальчик, сын Кулан, плакал и жаловался на мать. – Она боится, что когда монголы разобьют стены… – задыхаясь от слез, кричал он.

И тут же забывал и, открыв рот, слушал Унжу, который говорил ему:

– Когда это все кончится и монголы уйдут, я привезу араба-врача, он вылечит тебе ногу. Арабы-врачи умеют очень много и по части костей. Целой системой дощечек они делают удивительные вещи. Понимаешь, я не знал тебя, я учился лечению ран, но там был один араб, он рассказывал… – Унжу гладил мальчика по голове, смотрел на муравьев, бегающих в пыли, и думал, что скажет он мальчику и Кулан перед тем, как наступит конец.

Ночью, когда город засыпал, десятки воинов с длинными деревянными трубками, обмотав тряпьем кованые сапоги, бродили вдоль стен и слушали землю.

В эту ночь к старинной, построенной еще персами мечети Огул привел музыканта, совсем старого и на всех раздраженного. Музыкант лег на землю, но не ухом к земле, а плешивым затылком и предложил Унжу сделать то же самое.

– Ухо – просто дыра, – объявил он каркающим голосом, – звук входит в человека через тело.

Солдаты легли рядом с ними, сняв шлемы и положив на землю бритые свои головы, они сначала увидели медленно приближающийся к ним первый снег, им показалось, что они услышали, как этот снег ложится на камни, на огромный купол старой мечети, и вдруг все одновременно и явственно ощутили, не услышали, а именно ощутили прерывистый скрип. Там, глубоко под землей, глубже, чем предполагалось, монголы вели подкоп, двумя параллельными туннелями огибая мечеть.

Приехал Кадыр-хан, не стал обматывать сапоги, а почему-то снял их, прошел босыми крупными ступнями, оставляя на белом снегу черные следы. И лег, как учил музыкант.

Солдаты молча смотрели, как он лежит, не мигая, уставившись на ставший белым купол мечети. Потом Кадыр-хан поднялся и негромко, будто там, внизу, могли услышать, весело приказал рыть встречные ходы и готовить нефть, деготь и огонь. Потом велел старику играть.

Он долго стоял под густым белым снегом, так и не надев сапоги, и слушал странно печальный напев.

К утру площадь вокруг старой мечети была оцеплена солдатами, горели маленькие костерки, горожане и рабы осторожно выворачивали каменные плиты, обнажая землю.

Утром заморозило. Вчерашний снег в монгольском лагере был уже черный и затоптанный, ближе к стенам он был еще белым, и граница эта была резка. Маленькие скорченные фигурки убитых вмерзли в землю и, присыпанные снегом, не были уже похожи на людей. Иногда из такого холмика, как одинокий куст, торчала стрела в изморози. Монгольские войска ели – из лагеря на стены тянуло запахом несвежей вареной конины, кипчаки принюхивались и сплевывали. Камнеметы из толстых окоренных стволов резко выделялись там на затоптанном снегу. Появился монгольский нойон в шубе, объехал камнемет, крикнул, клуб пара вырвался изо рта. Китайский мастер быстро побежал, стуча деревянными подметками по обледенелой земле, добежал до камнемета и ударил палкой по кольцу. Вал завертелся, шест ударился о поперечину, изморозь обсыпала китайца, ковш выплюнул большой темный камень, и этот камень ударил в стену. Стена была тоже в изморози и на месте удара стала ярко-красной.

Нойон закричал опять, и камни полетели в стены, покрывая их рябью красных пятен.

Гул, грохот и пыль встали над городом. В воздух поднялись тысячи птиц, никто не подозревал, что в городе их столько. Крик их не был слышен, они кружили наверху беззвучно и вдруг, будто разом, устремились в степь, очистив небо.

Камнеметы перестали бить, китайцы с ведрами и чайничками быстро и ловко стали поливать дымящиеся шестерни. В городе ревел и бился напуганный скот.

В монгольском лагере запели трубы, тумены появились и двинулись вдруг, беззвучно пожирая белое пространство.

Впереди, как всегда, сарбазы, и пар из тысяч глоток пеленой встал над идущим войском.

Когда тумены прошли замерзший ров, кипчакские лучники сбросили вниз за стены толстые бараньи рукавицы, и первые стрелы, пропоров воздух, с гудением ушли туда, в толпу атакующих.

Опять ударили камнеметы, теперь они били мелкими обломками, летящими далеко за стены, и опять, как в прошлый раз, над головами сарбазов возникли лестницы, на стены полетели крючья.

Внезапно что-то переменилось, что – не понятно, сарбазы скатились вниз, повисая на лестницах и канатах, удерживая их на месте своей тяжестью. На лестницы поднимались монголы.

Это были другие лица и другие – без страха – глаза. Теперь на своих широких стенах кипчаки бились не с сарбазами, смысл существования которых среди монголов состоял в том, чтобы умирать. На стенах рубились монголы, смысл существования которых состоял в том, чтобы убивать.

Обученные для боя горожане спустились вниз, тех, кто не хотел, заставили, на стенах оставались только солдаты. Сотники шли впереди сотен, тысячники подняли на копьях значки своих тысяч и рубились впереди. Гулко били кипчакские боевые барабаны, и городские музыканты тоже стояли в тупиках улиц и играли что есть мочи. Камнеметы забрасывали улицы обломками, и ополченцы, и подростки держали над музыкантами деревянные щиты, кошмы и даже тазы.

При всем драматизме того, что происходило сейчас на стенах, главное должно было случиться у старой мечети, и это понимали все. Солдатам на восточной стене не велено было даже оборачиваться, даже украдкой глядеть сюда. Здесь же чадили факелы, вонял давно кипящий жир, маслянистые бурдюки с нефтью лежали вдоль всей линии монгольского подкопа и вдоль всей линии стояли войска с дубинами и крючьями.

Лицо Унжу было разбито камнем, кровь заливала шею и стальной нагрудник, и он старался держать голову запрокинутой кверху. Хумар обложил ему глаза и лоб снегом, и когда Унжу открыл глаза, то через кровавую пелену не увидел ничего и только после – накренившийся купол старой мечети, и он тихо сказал об этом Хумару:

– Мечеть накренилась, Хумар…

Вдоль стен мечети были вырыты глубокие ходы контрподкопов.

Унжу перепрыгнул через такой подкоп, сбросил кровь и снег с лица, прислонился лбом к стене мечети, холодный камень успокаивал боль. Он отломил льдинку, пососал и плюнул, и в первую секунду не понял. Казалось, ничтожная льдинка произвела все это. Там, где упала льдинка, совсем недалеко, у ног, земля, будто перевернутая юрта, проваливалась, проседала, обнаруживая не маленький, как думалось, а многометровый лаз, в воронку сыпалась земля и куски кирпича из основания мечети. Потом из земли возникли грязные шлемы, испачканные в глине мечи и руки. И первый монгол, быстро подгребая под живот землю, полез наверх, щурясь и ничего не видя на ярком свету. И так ничего и не увидев, умер от удара огромной дубины, смявшей лицо, шлем и череп. Мгновенно несколько крюков вырвали его и отволокли. Ноги монгола еще продолжали дергаться, как тогда у сотника, которого волокли арканами. Из отверстия в земле все лезли и лезли ничего не понимающие, ослепленные после темноты тоннеля, и дубины и крючья работали, как на бойне. Солдаты споро заглубили ямы по всей длине подкопа, Хумар страшно, пронзительно закричал, будто горло лопалось, и туда, в ямы, одновременно полился горящий жир, нефть и полетели факелы.

Удушливый дым и смрад заполняли воздух, под землей выло, ослепленные, черные, в тлеющих тулупах монголы лезли из дыр, уже не для боя и даже не для жизни.

Дело здесь заканчивалось. Унжу поставил дубину, зачем-то попридержал, чтобы не упала, и пошел на стену. Оттуда было видно, как из больших юрт – там, в этих юртах, начинался, видно, подкоп – потянул дым, как там забегали люди и всадники пошли оттуда наметом передавать нойонам горькую весть. Сев у пробитого заиндевелого барабана, Унжу засмеялся. А потом, открыв рот, спросил:

– Эй, лучник, у меня есть зубы?

Лучник кивнул, и они хохотали оба, глядя, как внизу Хумар посылает гонца Кадыр-хану и не может говорить, потому что его рвет. Как цепочка ослепших пленных монголов выстраивается за поводырем, тоже монголом, но ослепшим на один глаз. Как Хумар машет Унжу руками, чтобы тот спускался, как кружок солдат мочится в темную яму, над которой висит дым.

Унжу опять посмотрел в сторону монгольского лагеря. Большущую юрту там повалили, была видна и тропа, по которой ночами уносили землю, вокруг поваленной юрты было много людей, пеших, конных, там, из подкопа, валил дым, черный и жирный, и никто не выходил.

В предрассветный час, когда воздух перестал быть зыбким, три большие башни западной отрарской стены выглядели не как накануне. На башнях, разлапистые и тяжелые, стояли копьеметы. Это было его, Унжу, утро. Черный, страшный, с сожженным, а теперь еще с разбитым лицом, в доспехах с лопнувшими ремнями, с плетью, которой он ночью хлестал рабов и воинов, торопясь к утру, Унжу стоял, широко раскрыв рот, и глядел, как первое заостренное бревно с пронзительным скрипом полетело в сторону монгольского лагеря, как оно пробило насквозь спящего верблюда, как верблюд нашел силы встать и, нанизанный на это бревно, крича побежал по лагерю, сдирая кожи с ближайших юрт.

На следующем бревне Унжу когда-то вырубил уйгурскую надпись, означающую приветствие, и вдавил в прорезь букв медные пластины. Это бревно легло еще удачнее. Унжу показалось, что он увидел блеснувшую медь, когда бревно ударило в монгольский камнемет, заваливая раму и разрывая ремни.

По лагерю между тем завертелись всадники, и уже через несколько минут толпы людей, подгоняемые ими, принялись оттягивать камнеметы. Копьеметы выбрасывали бревна, сшибая людей и разгоняя верблюдов по лагерю.

Когда солнце, встав в зенит, уничтожило тени под стеной, монгольские камнеметы больше не грозили западной части города.

Унжу сел, кровь опять полилась из разбитого лба.

Подошел Хумар, сел рядом, Унжу так колотило, что Хумар хмыкнул и отодвинулся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю