Текст книги "Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии"
Автор книги: Алексей Герман
Соавторы: Светлана Кармалита
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 40 страниц)
– Ты подумал о том, о чем думают все, – сказал голос, – и это правильно в твоем положении, но люди неразумны, – каган засмеялся, – когда я родился, был страшный ветер, небо было желтым, и такими стали у меня глаза. Но люди не поняли, что я ветер гнева нашего бога. Знаешь, они долго обижали меня. Я ходил с колодкой раба и прочее и много думал, и глаза у меня все желтели и даже стали светиться по ночам от мыслей и от горя. Но люди и тогда не поняли. Я вижу больше и дальше других, но слышу примерно то же, что остальные, я желтоглаз, а не желтоух, так что вы и тут ошиблись. Как ошиблись во всем остальном… Но ведь это пустяки по сравнению… Кстати, когда ты вырезал мой караван, вернув мне лишь купца с мокрым задом, мои глаза еще пожелтели, самую малость.
– Ты ведь знаешь, кого я истребил… А мокрые зады я видел у целых твоих туменов, – Кадыр-хан сам услышал свой искусственный лающий смех.
– Хочешь мяса?
Черби взял с большого блюда кусок вареной баранины и положил на шелковый пол под носом у Кадыр-хана. Запах еды ударил в голову, заставил предметы потерять объем, заполнил рот такой вязкой слюной, что захоти Кадыр-хан что-нибудь сказать, то не смог бы. И пробудил надежду не о себе, не о себе, но такую, что резко заболела спина.
– Погляди на них…
Только сейчас Кадыр-хан увидел двух стоящих на коленях стариков. Один был мулла из бухарской мечети, другой – босой, в драном халате со странным незрячим лицом, толстым и будто изъеденным неизвестной болезнью.
– Несет ветер гнева Аллаха, – забормотал слепой, почувствовав, что на него смотрят, – все лишь мусор на этом ветру, лишь мусор.
Незрячий был вероотступником, когда-то висевшим с Унжу на соседних столбах, но этого, конечно же, Кадыр-хану знать было не дано.
– Эти ученые старики, их привели ко мне для одного дела, я потом скажу, для какого, – каган засмеялся, – они оба одного народа, и оба говорят, что им по триста лет, но при этом каждый просит, чтобы я содрал кожу с другого только за то, что один говорит, что их бог сказал так, а другой, что не совсем так. Несколько малозначащих слов в большой книге, их просто мог перепутать писец… Они воюют друг с другом всю жизнь и продолжают воевать сейчас, и каждый из них за то, что я уничтожу другого, обещает продлить мою жизнь. И это в то время, когда в домах их бога стоят мои кони. А ведь я даже еще не решил, оставить ли их народ жить на земле. Почему же ты считаешь, что я не прав, вытаптывая копытами своих коней эту землю для того, чтобы на ней выросло что-то другое.
Последние слова он и так не говорил, кричал, теперь привстал, выкинул тяжелую руку вверх и сипло выдохнул боевой клич монголов: «Кху! Кху! Кху!» Потом сел, разжал большую жесткую, как у раба, ладонь и сдул с нее что-то невидимое. Желтые глаза его не мигали, по лицу потек пот, и Кадыр-хан почувствовал, будто тяжесть опустилась ему на плечи, сдавила и без того болевшие ребра, и подумал, что желтый китайский шелк для шатра выбран не случайно.
Два черби подняли стариков, толкнули друг на друга, и все присутствующие, кроме Кадыр-хана, принялись есть мясо и смотреть, как измученные старики дерутся, царапаясь и пиная один другого коленями в живот. Когда они уставали, черби, смеясь, тыкали их палками, гоня друг к другу.
– Вот мой китаец, он много рассказывал мне о разных народах и о великих завоевателях, о которых я раньше ничего не знал. Прошло очень много лет, и целые народы умерли, но люди все равно знают и передают друг другу об этих исчезнувших владыках множество подробностей, и одни подробности хороши и приятны моим ушам, другие, представь, нет. И хотя среди тех владык и прочих нет ни одного подобного мне, но все же я должен подумать и позаботиться о том, что про меня скажут через тысячу лет. И, конечно же, ты не больше, чем подробность. Но мне бы не хотелось, чтобы истории с этим твоим городом когда-нибудь придавали слишком большое значение, а от таких преувеличений спасает только смех, – и каган кивнул на дерущихся плачущих стариков. – Почему ты не ешь мясо?
Черби подошел и сунул кусок жирной баранины в руку Кадыр-хана. В эту же секунду Кадыр-хан швырнул этим куском мяса в лицо кагану И не попал. Кусок шлепнулся, не долетев. Четверо черби тут же прижали шею Кадыр-хана палкой к кошме, надавили так, что он забил ногами, и отпустили.
Каган опять смотрел не мигая, брошенный кусок мяса лежал рядом с желтым сапогом, на него села муха.
– Ты угадал с мясом, я хотел посадить тебя на цепь и заставить просить еду здесь, у моего шатра, но ведь ты придумаешь что-нибудь не то, и поэтому на цепь я посажу кого-нибудь другого, тоже интересного для тех, – каган махнул рукой куда-то вдаль над головой, будто через сотни лет, – тебя же я предам вечности, тебя зальют серебром, серебро сохранит твой облик. Конечно, это немного преувеличит твои заслуги, но, с другой стороны, мои мертвые тумены, моя победа… И потом для тех, – каган опять махнул рукой, и в этом взмахе было многое: и уважение, и пренебрежение, все спуталось, – обо всем надо думать заранее, для тех я буду справедлив, верно, китаец?!
Старики больше не могли драться, плача, они повисали друг на друге, поддерживаемые только палками черби.
– Не убивай моего сына. Что тебе один мальчик на всей земле? – выдавил из себя Кадыр-хан.
Каган тяжело встал, спустился с помоста, схватил Кадыр-хана за бороду и поднял кверху подбородок в то же время, как четверо черби крепко держали Кадыр-хана. Увидев над собой желтые беспощадные глаза, Кадыр-хан заплакал не о себе.
– Если я буду оставлять детей от таких отцов, они вырежут моих внуков… Эй, китаец, не жалей серебра.
Черби опять навалились, перевернули и надавили на горло и на ноги палками.
Кадыр-хан услышал свой сип, увидел черный дымящийся ковш и вдруг яркое беспощадное солнце.
Через час, когда каган, сидя на большой черной своей кобыле, сквозь яблоневые ветки смотрел за работой стенобитных машин, два сотника принесли ему на доске серебряную маску. Маска казалась огромной, солнце отражалось в выпученных зрачках, ни страдания, ни слабости не было в этом лице. И это было неприятно кагану.
– Сделайте на лице слезы, – сказал он и, не обратив внимания на испуганный вскрик раба, ткнул в маску растопыренными пальцами и взвыл, обжегшись об еще не остывший металл. На маске же под глазницами остались темные пятна. И мертвые, отлитые металлом глаза смотрели в небо сосредоточенно и тревожно.
Пусто. Холм со странно торчащим из земли толстым, выбеленным, похожим на гигантскую кость бревном, да кусок тряпья рядом с ним, да ржавый лом. Вдали скорбные развалины, знакомая полуобвалившаяся цитадель над черно-красными осевшими стенами. Туча двигалась к Отрару, седой полосой снега соединяясь со степью.
Всадник на большой рыжей лошади проехал по холму мимо бревна так, как проехал здесь когда-то монгольский сотник, ткнувший копьем в спину мальчика-писца из отрарской библиотеки. Снег настиг всадника, и он, и лошадь сразу сделались белыми.
Всадник на большой рыжей лошади был Унжу, постаревший, седой и угрюмый. Ветер дохнул в лицо, запорошил глаза снегом. Снег таял на лбу, стекал к бороде и здесь застывал сосульками. Сквозь снежную муть приблизилась башня без ворот. На въезде конь заскользил на груде битого кирпича, из башни выскочила большая собака, взвизгнула и исчезла.
Город был мертв, мертвее некуда. На обугленных, сгорбатившихся, пустых, как во сне, улицах ветер крутил снежную пыль. Унжу снял рукавицу, вытер мокрое лицо, погрел дыханием пальцы, удивляясь лошади, идущей без повода.
На центральной площади высокие ступени вели в никуда, бронзовые львы были сбиты с камней обвалившегося фонтана, на одном камне оставались только лапы. Дальше, дальше.
Иногда Унжу казалось, то там, то здесь мелькала человеческая фигура.
– Эй, – звал он сиплым голосом. – Эй!
Но это только казалось.
Опять появилась большая собака и пошла следом; если лошадь останавливалась, собака садилась и терпеливо ждала. При повороте на знакомую улицу ветер завернул полы кожуха, громко хлопнул ими, напугав лошадь, та рванула, заскользила на обледенелом вывернутом кирпиче и упала, выбросив Унжу из седла. Лошадь тут же встала, Унжу немного полежал на спине, глядя в серое небо, летящий в глаза снег и желая смерти. После встал и пошел пешком. Лошадь пошла следом, за ней собака.
Дувалы темные, обгорелые, проваленные купола домов… Что здесь было, ах! что здесь было. Унжу не мог смотреть, глядел под ноги и голову поднял только тогда, когда почувствовал – «пора». Он увидел за снегом человека, вернее, двух – длинного и поменьше – и тут же услышал сдавленный кашель. Длинный держал в руках сверток. Тот, что поменьше, вытягивал перед собой руки, показывая что-то.
Унжу тряхнул головой, закрыл и открыл глаза и ударил себя кулаком в лицо. Видение не исчезло. Эти двое только шагнули навстречу. Унжу тоже шагнул, не веря, только чувствуя, что задыхается, и теперь ясно увидел, что поменьше – хромой сын Кулан с деревянными табличками в вытянутых руках, рядом с ним раб-булгар, страшный, ободранный и тощий, с черными босыми ногами на снегу Булгар поднял одну ногу со скрюченными пальцами и вдруг, видно узнав, заскулил и опять закашлялся.
Они сидели в большой, выложенной кирпичом яме. Маленькая девочка ползала по овчинному полушубку, горел огонь, девочка тянула к огню руки и смеялась.
– Где твои арабские врачи? – спросил мальчик, вытянув хромую ногу, пошевелил ступней и плюнул в огонь. – Ты большой обманщик, Унжу-хан.
Унжу только съежился.
– Ты должен наградить меня, – булгар долго кашлял, в груди у него все сипело, – я сберег тебе дочку и сына. За эти деревяшки, которые мне бросили монголы в воротах, когда решили, что я их открыл, знатные люди предлагали мне столько золота, даже хотели отобрать, но тогда я подозвал монгола. Я бы сберег и жену, но твой бог не захотел этого, – булгар порылся в тряпье и достал еще одну табличку с леопардом. – Чем ты наградишь меня, хан? – и опять закашлялся.
– Я могу отпустить тебя на волю…
Булгар засмеялся, и Унжу засмеялся тоже. Так они сидели, смеялись по очереди и глядели оба на огонь. Мальчик с удивлением смотрел на них.
– Что ты делал все это время? – спросил булгар.
Унжу пожал плечами.
– Я воевал там и здесь, с Тимур-Меликом, был такой воин, и с другими… Мы начинали много раз, хорошо и по-разному. Но кончали пока одинаково. Подумай, старик, ведь все могло быть совсем по-другому… Наоборот, а?!
– В моей судьбе тоже все наоборот, – отсмеявшись, сказал булгар, – кто бы мог сказать это про меня, когда мне было столько лет, сколько ей?!
– А кто бы мог сказать, что Потрясатель Вселенной умрет в одиночестве и рядом с ним не будет никого, даже раба?! А повелительница всех женщин будет сидеть на цепи у шатра кагана и радоваться, когда ей бросят кость?! И что мой великий город… – Унжу дернул подбородком туда, наверх, где когда-то над ними был Отрар, и они все помолчали.
– Зато наш черный камень опять стал теплый, – вдруг крикнул мальчик, – на нем тает снег, пойдем, я покажу.
Они собрались выйти, но булгар вдруг крикнул. Было поздно. Девочка, дочь Унжу, собрав деревянные пайцы, сложила их на красные, пышущие жаром угли, дощечки уже горели, и казалось, леопарды с задранными хвостами мчатся, мчатся через огонь.
Ночью булгар, мальчик и девочка спали, головы их лежали рядом, рты были полуоткрыты, а лица во сне серьезны. Унжу делал стрелы, тяжелые, как он любил, и выкладывал их рядом у огня. Потом встал и, отодвинув войлок, покрытый снегом, высунул из ямы голову. Над развалинами ярко светили звезды, и из земли рядом с ним шел дымок. Стояла лошадь, и сидела на снегу собака.
Собственно, это было то, с чего могла опять начаться история и жизнь.
Из этой картинки – снег, дымок, голова на крепких плечах, собака и лошадь.
Хрусталев, машину!
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Часов этак в пять утра 1 марта 53 года, будильника у Феди Арамышева не было, наручных часов, разумеется, тоже, но время было, похоже, к пяти, потому что трамваи еще вовсе не шли, да и окна жилых домов по Плотникову еще не зажглись нигде, только ярко светился танцкласс Дома культуры «Трудовые резервы», здесь электричество на ночь не выключалось, так вот, часов около пяти с истопником печей в «Трудрезервах» с Федей Арамышевым случился такой неприятный, устрашающий казус. Дело в том, что на углу Федя увидел заночевавший, присыпанный, соответственно, снегом, в февральскую ту ночь город буквально утопал в снегу, – так вот, Федя увидел заночевавший между сугробами «опель-капитан». Большую трофейную немецкую машину с не отломанным до сих пор «крабом» на радиаторе. Зачем этот «краб» был нужен Феде, он не знал, но неотломанное надо отломать, это он знал точно.
Федя подошел к радиатору, поскользнувшись калошей на льду от спущенной из радиатора воды, посмотрел в пустые, отражающие темные дома стекла, проверил, на месте ли гнилой, болевший с вечера зуб, оглянулся на всякий случай, – народа, конечно, не было, – трехпалой своей ручищей прихватил «краб» и стал раскачивать машину. Да так, что рессоры «опеля» захрустели. Дальше-то и произошло удивительное. На круглых загнутых обмороженных крыльях машины вдруг вспыхнули два крохотных слепящих синих огонька, тяжелые, обледенелые двери абсолютно бесшумно, как бывает только в детском сне, отворились, и оттуда выскочили двое, и эти двое принялись метелить Федю. Но как?! Они метелили Федю как-то непривычно, незнакомо, не по-русски, как-то насмерть, что ли. Потом один схватил за шиворот, отрывая воротник, второй за ремень и проволокли через запирающийся вообще-то скверик «генеральского», как его здесь называли, дома в парадняк черного хода. Причем комендантша Полина сама отперла парадняк, и глаза у нее были большие, выпученные, как у кошки.
Федю кинули под кучу примороженного песка для посыпки двора рядом с ломами, лопатами и метлами. Откуда ни возьмись прибежал еще третий с длинной папиросой, с валенком в руках – таким валенком отбивали печень, даже без синяка, Федя это знал и скорчился, но бить его не стали, а один из тех, кто метелил, присел над Федей на корточки и сказал:
– Сидеть здесь, пока за тобой не придут. Язык вырву, в кишку загоню. В лагерную пыль сотру, на луну отправлю.
По последним этим словам Федя понял, с кем говорит, и мелко закивал. Через здоровую щель он увидел, как две тени исчезли в заснеженном «капитане», как мужик с валенком бросил папиросу и помог Полине заложить колобашками двери обычно запертых генеральских подъездов, так чтоб те оказались полуоткрытыми, и, заглянув вовнутрь и наверх, сказал:
– На лестнице ковры, все им мало…
– Я все-таки склоняюсь, что он к Левиту в сороковую, – сказала Полина, но ей не ответили.
И оба – и мужик и Полина – тоже пропали, опять спустилась тишина и ночь.
Больного зуба не было, и Федя быстро зашептал, мечтая, как поднимется наверх и уйдет по чердаку и как в гробу он сук видел, и твердо зная, что страх прижал его здесь в этой парадной и что он не тронется с этой кучи песка, пока за ним не придут, не посадят, не убьют или не отпустят.
Мимо черного «капитана» проехала незнакомая пятитонка с углем, и вдруг на прямых, ровно обрубленных ее крыльях тоже мигнули яркие синие лампочки.
В пустом «опель-капитане» возник короткий смешок, и ночь опять воцарилась в Плотниковом переулке.
Задул предрассветный ветер, создавая в наушниках невыносимо пронзительный звук. Луна уходила. В двойное обледенелое стекло «опель-капитана» с выпуклостью по внутреннему периметру было видно с легким искажением, как над городом потянулись вороны. Рация пробубнила, что объект вышел на вчерашний маршрут и сейчас появится.
У желтого, уже загаженного собаками столбика объект остановился, выковырял из калоши снег и теперь двинулся к машине по прямой.
– Отключаюсь, – сказал наушник, – внимание, – и щелкнул.
Это означало, что объект близко.
Он был не близко, он был здесь, ясно видный на фоне ярких окон «Трудрезервов», в расширенном книзу заморском пальто, шляпе с шерстяными ушами, зонтиком-тростью, небольшой, почти маленький, с дерзко приподнятым плечом. Иностранца в нем выдавал именно зонтик – трофейных, завезенных из Европы вещей в Москве было предостаточно, но «каждому овощу свое время», и русский человек, без сомнения, постеснялся бы зимой появиться с зонтиком. Трость или не трость, а все ж таки зонт.
Шесть машин и два десятка сотрудников вели его сейчас по Москве. Три машины уже стояли по маршруту, три темными тенями проскальзывали в объезд по переулкам, чтобы остановиться впереди, вроде заночевать с потушенными фарами. Зашуршало, среди сугробов пробиралась кошка, она тащила сетку с газетными кульками.
Хотя корреспондент «Скандинавской рабочей газеты» Александр Линдеберг, находящийся в Москве в краткосрочной должностной командировке, был не суеверен, но поплевал через левое плечо и двинулся дальше.
Громадой дома среди небольших домов начинался Плотников переулок с шапками блестящего снега на подоконниках, с одиноким, белым на черном, печным дымом, редкими светящимися подъездами и одинокой черной машиной.
Скверик перед большим домом был отгорожен от улицы решеткой, но ворота, на счастье, открыты. Белые, яркие, как бывает только ночью, лампочки услужливо высвечивали над подъездами номера квартир. Подъезды были приоткрыты, все складывалось как нельзя лучше.
Линдеберг нашел, по какому подъезду значится квартира тридцать семь, переложил из бумажника в карман пальто фотографию и двинулся было к двери, но услышал шорох. Он ожидал увидеть кошку с пакетами, но никакой кошки не было. Шорох, однако, продолжался, и Линдеберг вдруг увидел, как из-под низкой двери, очевидно черного хода, – высунулся прутик и шарит, пытаясь зацепить недокуренную папиросу, как прутик зацепил ее, подтянул, потом из щели возникла трехпалая рука с плоскими пальцами, пошарила и утянула папиросу за собой.
Двор был по-прежнему пуст, улица тоже, окна незрячи, и звуков больше не было.
Линдеберг повернулся и быстро зашагал прочь, аккуратно притворив за собой витые железные ворота скверика.
Двойное спецстекло чуть увеличивает, объект смотрит прямо в него – интересен он себе, что ли?! В глупой шляпе с шерстяными ушами. Аккуратные усы в инее, голубые близорукие глаза будто заплаканы, ну никогда не скажешь, что враг!
Объект отвернулся и быстро ушел, потерялось лицо, возникла фигурка, она пересекла свет окна танцкласса и слилась с темнотой.
Щелкнула рация, и будто в ответ щелчку из тупичка выехала и прошла мимо «опеля» грузовик-цистерна с потушенными фарами, длинная и тяжелая, как ящик.
Водитель в «опеле» щелкнул тумблером и доложил кому-то, массируя при этом уши:
– Комендант дома информирует, что объект предположительно направлялся в квартиру сорок, ответственный квартиросъемщик Левит, – он подождал и сам себе пожал плечами.
Ему не ответили.
Я дернулся и проснулся. Кусочек трусов сбоку был мокрый, я на цыпочках поплелся в ванную, снял трусы, выстирал мокрый кусок и положил их на горячую батарею сушиться.
Сам сел в плетеное кресло и стал смотреть на себя в зеркало.
– Кто здесь? – бабушка подергала дверь ванной и пошла к себе. – Сны, сны, – сказал бабушкин голос и забормотал, – иже еси на небеси… да святится имя твое, да приидет царствие твое… Сереженька и Маша…
Мне шел двенадцатый год, и было пять с четвертью утра.
Трехпалая белая рука из-под двери обескуражила Линдеберга, и, думая об этом, он дважды пожал плечами, отломал сосульку и стал сосать, как в детстве. Он так и шел с тростью-зонтом в одной руке, сосулькой в другой, пока на широком перекрестке резко не остановился, потому что как раз в этот момент неведомая рука невидимого человека включила гирлянды лампочек над улицей. Сноп радостного желтого света залил перекресток. В эту же минуту из боковой улицы выскочила пятитонка, груженная углем, и резко гуднула, заставив Линдеберга метнуться влево. Слева из незаметного, нарушавшего строгую геометрию улиц проулка, как раз поперек выскочила грузовик-цистерна, затормозила, взвыла клаксоном, пошла юзом, гремя цепями на колесах, и задней своей, обвешанной грязными скатами и резиновым гофрированным шлангом частью ударила Линдеберга.
Клаксон продолжал кричать, медленно одна за одной гасли гирлянды, и так же медленно зажигались окна в соседних домах, тяжко хлюпало в цистерне содержимое.
Линдеберг встал на четвереньки, из носа обильно текла кровь. Шляпа и зонт улетели в разные стороны. И он на четвереньках, грязно-серый от снега, пополз к своей шляпе, но пятитонка с углем зачем-то дала назад и придавила ее огромным колесом. Кровь толчками выбрасывалась из носа, оказываясь каждый раз впереди ползущего Линдеберга.
Бахнула дверца. Водитель цистерны вылез и сел на подножку.
– За что ж ты меня убил, дяденька… – негромко сказал он Линдебергу и поморгал светлыми глазками.
Линдеберг сел на снегу, закапывая пальто кровью из носа.
– Можете встать, товарищ? – голос был женский, Линдеберг видел только боты, блестящие резиновые боты, и им закивал.
– А он латыш? – сказали тяжелые кирзачи. – Лямпочка на лампочку загляделся…
– Я иностранец, – пронзительно сказал, взявшись за голову, Линдеберг, – но я корреспондент «Рабочей газеты» и сам бывший моряк… Лонг лив комрад Сталин. Позвольте пожать вам руку.
– Лучше ногу, – кирзачи свистнули и исчезли. Взревел мотор, огромное колесо освободило шляпу. Ее тут же подняли женские руки.
– Встань, дяденька, – водитель с цистерны вдруг заплакал, – я тебе и шляпу куплю, и пальто… Я пивка выпил…
– Я встану, встану… – мотал головой Линдеберг, – почему она в ботах зимой?
– Мы определенно можем встать, – сказал женский голос, – тут поликлиника не далеко… Только вставать лучше с закинутой головой, – голос крикнул притормозившей скорой: – Я врач из шестой, Мармеладова… Все в порядке, немножко пива выпил… – повернувшись к Линдебергу, добавила: – Я в ботах, а вы с зонтиком, а теперь поглядите, подо что попали… Ой, мамочка, – и захохотала, закинув голову.
Линдеберг увидел серые навыкате глаза, руки с маленьким кольцом, напяливающие на него грязную смятую шляпу и одновременно властно отгибающие голову назад.
Кто-то невидимый опять включил рубильник, улица вспыхнула гирляндами, звездами, портретами, и Линдеберг увидел проплывающую под этими гирляндами вышку, укрепленную на автомобиле, там стояла баба в ватных штанах, и она помахала ему рукой.
В Плотниковой переулке было тихо, будто там на перекрестке ничего не случилось. Зажигались окна, одно, два, потом рация щелкнула, и голос, врубившись на полуслове, сказал по-домашнему:
– Значит, пошабашили на сегодня. Благодарю за службу! – и так же на полуслове отключился.
В проулках и подворотнях стали заводиться машины, замерзшие сотрудники полезли в них греться. Последним прошел студебеккер с дровами. Недвижным оставался только черный «опель-капитан».
В семь тридцать утра или через два часа после вышеизложенных событий целой серией отдельных будильников просыпалась наша квартира. Наша – это моего отца генерал-майора медицинской службы Глинского, членкора, профессора и прочее, прочее, прочее. И как он сам добавлял в таких случаях, «ворошиловского стрелка». Просыпание это или вставание до выхода отца называлось у нас «наводнение в публичном доме во время Страшного суда».
Огромный наш профессорско-генеральский и, соответственно, режимный дом был построен перед войной. В красного дерева нашу гостиную выходило целых шесть дверей. Пять – из цветных стеклянных витражей и одна, где витраж зашит черной кожей. Это кабинет отца.
Даже дверь на кухню, где спит домработница Надя, тоже был, хоть и битый, но витраж.
Завтрак у нас всегда один и тот же, яичница с колбасой и чай с молоком. Надька уже гремит кастрюлями на кухне, там же с газетой сидит шофер Коля, тощий и всегда с больным горлом, «свой человек еще с войны».
Первой из нашей семьи в гостиной появляется бабушка, папина мама, Юлия Гавриловна, с идеей что-нибудь украсть из еды и спрятать.
Бабушка много что пережила, и, как говорит Коля, «черепушка у нее немного отказала» в смысле еды.
За ней появляется мама.
– Голода нет, Юлия Гавриловна, и не будет, – кричит мама. Бабушка глухая, слышит ровно половину, да и то из того, что хочет слышать. И всегда покачивает головой слева направо, будто она со всеми не согласна, – голод кончился раз и навсегда, а вот дизентерия будет у всех, – мама отбирает у бабушки еду, проверяет карманы фартука и идет в ее комнату вынюхивать спрятанное и протухшее.
Бабушка театрально кивает:
– Не могу побороть своих фантазий… Отправьте меня в богадельню. Коля, отвезите меня туда сегодня же. Уйди, предатель!
«Предатель» – это наша маленькая карельская лайка Фунтик, замечательно отыскивающая у бабушки спрятанную еду, если колбаса спрятана в шкафу, Фунтик облаивает ее, как белку.
На лай Фунтика из бабушкиной комнаты беззвучно появляются Бела и Лена Дрейдены, мои двоюродные сестры, дочери маминой сестры Наташи и дяди Семы. Мы русские, но дядя Сема еврей, и нынешним летом его выслали на Печору как космополита.
Бела и Лена ждут весны, когда там будет не так холодно и родители обустроятся. Они живут у нас без прописки.
– Девочки, почему вы не чистите зубы, у вас щетки сухие, – мама возвращается через прихожую и незаметно нюхает папину шинель и шарф. Коля смотрит себе горло в зеркало над камином, в зеркале он видит маму и говорит не оборачиваясь:
– Плюнь, Татьяна, не мыльный, не смылится.
– Дурак, – отвечает мама, – я нафталин проверяю.
Домработница Надька, как все на свете, кроме Коли, обожает отца и поэтому как-то эдак, неуловимо, поводит плечом. Мама вспыхивает, раздувает ноздри, и начинается утренний скандал.
– Проверим-ка, Надюша, наши счета, вчерашний базар и что ты там брала у «Елисеева»?
Коротко брякает звонок. Это пришли молочница и дворник. Дворник принес березовые дрова для каминов. Сопровождает их комендантша Полина, так уж положено в нашем доме. Так как дрова разносят по всей квартире, то на это время Бела с Леной уходят в огромный резной шкаф в маминой комнате, откуда убраны вещи, где стоят два стула и где они пережидают некоторые визиты.
Я загоняю Фунтика на кухню, иначе он скребется в шкаф.
– Кричит попугай? – спрашиваю я у Полины.
– Кричит, – смеется Полина, – петух бы уж сдох, а этот, надо же… – ей хочется смотреть не на меня, а на папину дверь.
У молочницы-татарки большие, обшитые войлоком бидоны на лямках через плечо, от нее пахнет морозом и творогом.
– Задавись, – шипит между тем на кухне Надька и выкладывает из кармана под нос маме мелочь, – не, я лучше уголь грузить. Все, приехали. Станция Вылезайка.
Надька достает из-под топчана и начинает складывать в чемодан необходимые для погрузки угля белый фартук, косынку и подаренный мамой довоенный габардиновый плащ:
– Где мои бурки? Ты у меня их брала… С Фунтиком ходить…
Мама закуривает и начинает искать Надькины бурки. Молочница и Полина с дворником наконец уходят.
– Неблагодарная дрянь, – говорит мама Надьке, – ты ведь и в милицию на девочек напишешь.
– А как же… – отвечает Надька.
– Ведь в тебе сердца вот настолько нет.
– А как же, – соглашается Надька, – но я тебе на прощание давно хочу сказать, Татьяна, над тобой насчет женского достоинства весь дом смеется, если хочешь знать…
Насчет всего, что связано с папой, маму трогать не следует. Так из нее можно веревки вить, но тут она звереет.
– Ага, – взвывает мама, разворачивается и крепким кулачком бывшей пианистки засаживает Надьке под глаз.
Тишина, кажется, и радио замолчало. У всех на лицах, даже на роже Фунтика, что-то вроде доброжелательной улыбки. Черная кожаная дверь открывается.
Моему отцу сорок два года, он уже выбрит, пахнет крепким одеколоном, белая накрахмаленная военная сорочка, длиннющие ноги в брюках с генеральскими лампасами на американских полосатых подтяжках и немного брезгливое лицо, за которое, по выражению Надьки и комендантши Полины, «трех жизней не жалко».
Надька срывается с места и подает отцу стакан крепкого чая с коньяком и плавающим в нем толстым куском лимона. Вернее будет сказать – стакан коньяка, разбавленный крепким чаем. Отец, морщась, выпивает его залпом и, запустив длинные пальцы в стакан, достает и жует лимон.
Во всей квартире горят люстры.
За огромным нашим столом в гостиной завтракают только отец и мать.
Все мы – Лена, Бела, бабушка, я и Коля – едим на кухне.
Мама не ест, яичница перед ней не тронута, она курит, и пальцы ее мелко дрожат.
– Алексей, – спрашивает меня отец из столовой, – кричит попугай?
– Кричит, – отвечаю я, – петух бы сдох, а он кричит…
Отец берет телефонную трубку и набирает номер.
– Генерал-майор Глинский, – говорит брезгливо он. – В моем подъезде неделю назад арестовали дельца из Морского регистра по фамилии Левит и опечатали квартиру вместе с попугаем. Попугай орет на весь дом. Квартиру следует вскрыть, а попугая сдать в зоосад…
– Обязательно скажи, что с этим Левитом лично не знаком!.. – подсказывает мама, затягиваясь дымом. Но отец ее не слушает, улыбается и уходит в свой кабинет.
На стене в кабинете две картины, нарисованные его больным с опухолью мозга. На одной – странное женское лицо через темно-зеленую, почти черную листву, на другой – кривой лес, поезд из разноцветных вагонов и над ним ворона с человеческим лицом и в одном ботинке.
– Поцеловать курящую женщину, – цедит Лена, глядя из кухни на маму, – это то же самое, что облизать пепельницу.
Бела кивает, и Надька подливает им молока.
– Северное сияние, – говорит Лена, – создает эффект огненных мечей, пронизывающих небо, но весной мы его уже не увидим.
– Не надо его видеть, – говорит Надька, – тьфу на него. Видят папаша с мамашей, и довольно. И Бога благодарите, что генерал – такой человек.
Радио говорит о войне в Корее, о народных стрелках, охотниках за самолетами.
– Вот куда надо ехать, – говорит Коля мечтательно.
Синим цветом горит газ, булькает большая кастрюля с очень красным борщом, бабушка просыпала соль, курит мама, потирая рукой с папиросой висок. Ничего лучшего в моей жизни не было и не будет.
Наши окна ярко горят по всему углу угрюмого нашего дома. Идет снег, медленный и густой, накрывает белым покрывалом улицу, колеи машин, черный «опель-капитан». Если приблизиться к окну отцовского кабинета, ближе, еще ближе, то за гардиной можно увидеть отца, смотрящего через снег на улицу, вниз в проулок. Отец протягивает руку и смотрит на «опель-капитан» через тяжелый артиллерийский бинокль.
Этим же утром я чуть не опоздал на облом. На углу с Воздвиженкой повесили второй почтовый ящик, я не знал, куда опустить письмо, в старый большой или в новый маленький, решил в новый. Письмо лежало в «Зоологии», я прижал ухо к почтовому ящику, и мне показалось, что я чуть не угодил под военный грузовик с бочками, бочки покатились назад и расщепили грузовику борт.