Текст книги "Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии"
Автор книги: Алексей Герман
Соавторы: Светлана Кармалита
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц)
– Надо сразу же вымыть руки. В военное время гигиена тоже способ борьбы с неприятелем… – И опять глазами в угол.
В углу на вешалке куртка и шинель – милиция или НКВД, но младший комсостав. Мама и управдома-то боится. Раздеваясь, Сережа незаметно трогает шинель, шинель теплая и сырая, давно сидят.
– Давно сидят? – говорит он матери. Оправляет гимнастерку, тут он, орден, и нашивки тут. Он гладит мать, как маленькую, по голове, по редким волосам, и шагает в комнату.
В комнате горит люстра, не одна нижняя лампочка – всю врубили, и бабкина канарейка пронзительно трещит, радуется довоенной иллюминации. За столом бабушка и еще двое. Милиционер с Красной Звездочкой, тот, от коммерческого магазина, и «квадратный» водила в штатском.
– А на столе, как поезд, мчится чайник, – объявляет бабушка, чтобы нарушить молчание, и тонкой красивой своей рукой проводит над носиком чайника и над паром.
– Лычки явились спарывать? – Сережа вырубает часть люстры. – У нас лимит, а мне заниматься надо, я в школу поступил.
– Протез, протез, – вдруг громко и нараспев объявляет старшина. – Вечно ты, Арпепе, панику порешь… Есть нога, я сразу вижу. Верно, мамочка? – это он бабушке.
– Вообще-то есть две, – Сережа садится к столу, нога на ногу.
Человек со странным именем Арпепе держит чашку двумя пальцами, указательный замотан тряпочкой, она в мазуте, глаза у него печальные, на старшину не глядит.
– Отбой воздушной тревоги. Это они мотоцикл закурочили, – объясняет Сережа маме и бабушке. – Плесни кипяточку, – это уже старшине. – Преступное ротозейство, статья, я так понимаю?
И, медленно отдуваясь, принимается хлебать кипяток в полной тишине.
– Кому статья? – после долгой паузы тихо спрашивает мама.
Мотоцикл он им сделал часов в пять утра. Сережа курил, пускал дым в ледяные в черном небе звезды. Арпепе слушал, как четко стучит движок, и пришептывал про себя.
– Почему вас Арпепе зовут? – спросил Сережа.
– Америка России подарила пароход… Из комедии «Волга-Волга». Это, как его техника работает, – сказал старшина Чухляев и пошел звать Гречишкина.
– Жеребец неразумный, – Арпепе не обиделся.
Гречишкин оказался старлеем, длиннющим, в хромовых, несмотря на мороз, сапогах и в шинели без ватника. Тоже послушал движок, склонив птичью голову к плечу и широко расставив ноги. Потом залез в коляску и приказал:
– Трогай…
Вроде Сережа из его хозяйства.
Чухляев запрыгнул на заднее сиденье уже на ходу.
Ночью прошел снежок, и свет от фары лег на этот снежок желтым праздничным блином. Город спал, трамвайные рельсы и те запорошило. Казалось, в городе никто не живет, все ушли куда-то. В одном лишь Доме горело окно, это было странным.
Гречишкин глядел прямо перед собой, сложив губы трубочкой, должно быть свистел. Обогнали двух ломовиков с высоко груженными телегами.
– Гробы, – сказал из-за спины Чухляев и покашлял. – В госпиталя развозим ночью, чтобы не травмировать население… Война-войнишка…
Впереди, как средневековый замок, без единого огня громадой возникал недостроенный перед войной колхозный рынок. Свет фары мазнул красный кирпич. Гречишкин покрутил перед собой рукой в кожаной перчатке – лицо скучное – и опять покрутил: «кочегарь, мол, подшпоривай!».
Ах так, Гречишкин! Сережа газанул, коляску на повороте подбросило. Гречишкин подскочил и этой же рукой в перчатке придержался за борт. Холодный ночной воздух заполнил легкие. Еще поворот, опять ахнула рессорой коляска. Чухляев сзади покрепче прихватился за Сережины плечи. Ледяной ветер высек Сереже слезы из глаз, мелко разбрызгал по щеке. Пролетели Сережин дом, Зинкино окно было темным, и весь дом темный. Еще поворот – и другая рука в перчатке легла на борт. Как скоростеночка, товарищ Гречишкин, как скоростеночка, старшина?! Наши лычки – это лычки, попробуй получи. У Гречишкина на красной щеке тоже слеза сосулькой.
Вот и желтая милиция. Яркий свет из окошек. Перелетели через сугроб так, что внутри все ёкнуло, проскользили боком. Заглушил Сережа двигатель – тишина.
Гречишкин осторожно вытащил из коляски длинные свои ноги, кивнул и – тощий, прямой, похожий на циркуль, – зашагал к освещенной двери. На ступеньках остановился и как-то очень конкретно ткнул не то в лампочку над головой, не то в небо, спросил, словно по делу:
– Слушай, Кружкой, вот звезда горит, а свет от нее движется и долетит сюда через миллион лет, когда мы с тобой того… Тебе от этой мысли противно?
Чухляев сзади зашевелился, включаясь в мысль начальника.
– Да нет, – сказал Сережа, – фиг с ней, пусть себе…
– Вот и мне не противно. Ты оформляйся к нам, Кружкой, а я тебе еще паек дам, пальто там купишь, шляпу… А то завоешь с детишками. Степи, лесостепи, пустыня Гоби называется?! – И, не прощаясь, ушел.
Из открытой форточки диктор объявил: «„Рассвет над Москвой-рекой“ Мусоргского». Сильно пахло бензином. Сережа пощупал бензопровод.
– Рассвет угадывается, – согласился Чухляев и кивнул на форточку. – Ты оформляйся, если он говорит… Нужно… У нас бандитизм, разбойная группа. В Дровяном милиционера убили, наган забрали, вооружаются. С другой стороны, всю страну праздник ждет, а их – стенка, тоже пойми. Э, танкист, да ты мокрый…
Только сейчас они увидели, что запасную банку с горючкой вывернуло и бок у Сережи весь мокрый. И пола шинели, и сапог. Вот откуда бензином воняло.
Чухляев втянул носом воздух и захохотал:
– Нафталин, нафталин! «Ложи да ложи, Чухляй, в горючку нафталин». Теперь ты, Cepera, для моли неуязвим. – Помог стянуть сапог и, глядя на Сережкину босую ногу, сказал: – Чудная нога. Отчего хромота – не понимаю.
В школьном дворе стоял морской офицер, смотрел на окна. В сереньком рассвете лицо его казалось бледным – белым пятном на белом снегу.
– Поторопимся, промедление отразится на балле. – Рабуянов поднял руки вверх и хлопнул в ладоши.
Перед Сережей – чистый белый лист, хоть стихи пиши. Все эти формулы ушли за полтора года, стерлись из головы. Как не было.
Было стыдно не от того, что забыл, – ну черт с ним, забыл, – а от того, что лицо и лоб покрылись крупными каплями пота. Как в детстве, когда бабушка поймала на краже рубля. Капля со лба хлопнулась на тетрадный лист, на серединку. Промокать или так сдавать – чистую тетрадку с этим пятном, все, что из себя выдавил, мол, привет и наилучшие пожелания?
Сережа вырвал лист и стал делать самолетики.
Неожиданно на бумажную эскадрилью Сергея лег тоже выдранный лист – решение его задачи. Потом полная в рыжих веснушках Ленина рука вытащила из-под задачи самолетики и поставила у чернильницы носами друг к другу. Лена глядела на него не мигая. Глаза серые, навыкате, грудь высокая, большая, – небось сама крышку парты не видит.
– Мигни, – тихо говорит ей Сережа.
– Что?
– Мигни.
Она кивнула не мигая.
Мигни – не мигни – не тем надо было заниматься. Поздно: Сережа увидел рядом наглаженные полосатые брючки и оттопыренный, подштопанный карман пиджачка.
– Серьезно и просто. Весьма серьезно и весьма просто. Пройди, пожалуйста, Кружкой, к доске…
Ему бы не идти, а он встал и пошел, с этим, не своим, Лениным листком. И даже стал переписывать, пока вдруг не обернулся и не положил мел.
Станция уже отключила свет, в коридоре пробухали шаги. Все это не похоже на урок, скорее на воспоминание об уроке или на сон. Проснешься – встряхнешься и не понимаешь, почему сон такой мучительный.
Он улыбнулся, пожал плечами и пошел на место.
– Что же ты, Кружкой? Пи эр квадрат, что же ты? Все правильно, Сережа.
Рабуянов, кажется, начал что-то понимать.
– Чему равен пи эр?
«Береза бе-е-елая, бе-е-лая…» – ниже этажом шел урок пения.
– Что у тебя было по геометрии до фронта, Кружкой?
– «Хор». – Сережа покашлял и улыбнулся.
В коридоре зазвенел колокольчик.
– Видишь, «хор»…
Все сидели, не вставая.
– Ты защищал нас своей грудью, Сергей. – Голос у Рабуянова набрал силы. – Так неужели же мы не подтянем тебя по математике?.. И вымой наконец тряпку, дежурная. Мытая тряпка – это вежливость… Постой, Сережа. – Рабуянов открыл форточку и сам подождал, когда все выйдут, затем достал папиросы-«гвоздики». Сергей протянул свои. – Мы хотели назвать лучшее пионерское звено твоей фамилией.
– Сейчас навряд ли. Будет двусмысленность, я полагаю… – Сережа кивнул на доску и хмыкнул.
– Ты был ранен только в ногу?!
– И в живот, – засмеялся Сережа. – В ногу и в живот… Я просто забыл… Другие впечатления вытеснили…
– Верно, верно… Детский ум впечатлителен, но пи эр квадрат, ну, напрягись, мальчик… Такой простой, такой красивый вывод…
– Три и четырнадцать?
– Счастье! – закричал Рабуянов. – Счастье, ты все вспомнишь… Перед тобой нет преград. Ты станешь географом, объездишь страну. Только сейчас надо напрячься, мальчик… Настоящий табак, – посмотрел на папиросу, – голова кружится. А у меня и радость, и горесть, и сомнение. Младший Перепетуев сегодня явился в школу и все принес. Оказывается, у него было два шлема, то есть тоже был шлем, он спутал… – Рабуянов вздохнул, притушил папиросу и спрятал в пустую очечницу. – Видишь ли, я совершил с этим Перепетуевым педагогическую бестактность… Я так боюсь, что дети…
– Я не скажу.
Рабуянов покивал.
– Перепетуев не любит и боится тебя.
– Ничего, полюбит…
Рабуянов покивал и тут же махнул рукой. Наверху заухало. В классе над ними что-то бросали на пол. Неожиданно круглый плафон отделился от стержня и, будто тормозя в воздухе, брякнулся на пол, взорвавшись серебристыми осколками.
– Ах! – сказал Рабуянов и взялся рукой за галстук. – Ах! – Затем подпрыгнул, будто в воздухе ногами перебрал, и исчез.
В класс заглянул военрук, под мышкой картонный щит – «Максим» в разрезе. Попросил закурить. Взял папиросу трехпалой рукой и сказал, как разговор продолжил:
– Дисциплину держать не умею. В роте держал, а здесь не умею… В артель пойду пианино настраивать. – Покривился, как от зубной боли, и пошел.
Предстояло военное дело, свободный для Сережи час.
«В сталь закован по безлюдью, и с башкой своей тупою», – зазвучало в Сережиной голове, он прошёл на свое место, сел и открыл геометрию.
Он на секунду закрыл глаза, а когда открыл, понял, что спал. Напротив сидела Лена и глядела на него. В руках у нее была деревянная трехлинейка с крашенным серебрянкой штыком.
– Ты кричал во сне, – сказала она, – два раза… Таким сиплым голосом…
– Что же я кричал? А-а-а? О-о-о?
– «Огнем и гусеницами»… Ты два раза крикнул «огнем и гусеницами». Ты был в бою во сне…
– Да нет…
Форточки в классе были открыты, и он замерз.
– Тебе сейчас трудно… Пока ты не встал на ноги, я хотела бы быть рядом. Я сильная, я отличница, я ворошиловский стрелок…
– Я встал на ноги, даже на три, – он постучал палкой по полу, – и мне не трудно…
– Нет, ты одинок. Почему ты не пишешь ребятам?..
– У тебя что-нибудь от них?
Лена молчала, Сережа подумал, что что-то случилось, и испугался.
– Давай, что есть! Давай!
– Они живы, они живы! – крикнула она.
Перед ним была фотокарточка – его экипаж, все в одинаковых белых варежках. Его самоходка с заснеженными триплексами. Крайний справа, где всегда стоял он, – новенький, крепенький такой паренек, лычек не различить. И поперек пяти пар валенок химическим карандашом: «Лене Бацук от расчета тяжелого гвардейского орудия, 100 мм. Гвардии лейтенант Зуб».
Кроме этого новенького вместо него, ничего-ничего у них не изменилось: у лопаты на броняшке черенок новый белый – и все.
– У лопаты – новый черенок.
– Что?
Он все смотрел в лицо тому новому.
– Мы самоходы грязные, – сказал он, уже чувствуя, что несправедлив и что говорит зря. – Про нас песня есть: «пареньки пригожие, на чертей похожие»… Нам ветошь нужна – мазут с рожи обтирать, а ты белые варежки… Мы их девушкам в роте связи раздаривали…
– Что ж мне было вам ветошь посылать?!
Лена встала и пошла. В конце прохода она зацепилась юбкой за учительский стол, и юбка сильно порвалась. Лена прихватила ее и выбежала.
Сережа посидел, глядя на фотокарточку, посвистел, потом взял оставленную Леной винтовку и фотокарточку, а когда вышел, столкнулся с Вовкой Перепетуем. Тот стоял на цыпочках и держал над головой кочергу.
– Пошел вон. – Сережа вынул кочергу из скрюченных Вовкиных пальцев.
– Дяденька, выстрельте в форточку… – рядом с деревянной винтовкой пританцовывал первоклассник. – Бахните один разочек.
Коридор был украшен флажками. Готовился вечер.
Вечером по дороге в милицию он толкнул Зинкину дверь. Дверь была не заперта. В комнате было холодно. У швейной машинки сидела Киля в пальто. Она качалась на стуле, вытянув толстые усталые ноги.
– Зинка где пропадает?
– Фасон «красное солнышко», – сказала Киля и потянула со швейной машинки платье. – Солнышко-колоколнышко… Было мое, теперь Зинкино. Каждому овощу – свой срок, верно?
– Чего дрова не сушите, трудно за печку положить?!
– Эх ты, дурачок. – Киля все качалась, свет – тень на глазах, свет – тень. – Эх ты, дурачок, дурачок, дурачина…
– В каком смысле?
Киля вдруг засмеялась, смех был неприятный, резкий и фальшивый.
– Иди, Сережа, мама сердится, когда ты к нам ходишь.
Она встала, взяла его за плечи и вытолкнула на лестницу. На улице Сережа подумал о странных глазах Кили, но народу было много, громко говорило радио, и он быстро пошел, слушая, как приятно скрипит под ногами снег.
В милиции, в дежурке, маленький штатский плачущим голосом сразу стал объяснять почему-то Сереже, что он никого не хотел оскорблять.
– Горилла и неандерталец – суть разная. Но ведь, согласитесь же… Тридцать восемь – девяносто семь, телефон театра… Скажите, что я в заточении…
– Сядьте и не бегайте… – дежурный на Сергея посмотрел с вызовом, на штатского прикрикнул: – От вас в глазах рябит… Постового гориллой оскорблять не надо было.
Вышел Гречишкин, обрадовался Сереже, сказал, что на ночное дежурство надо являться позже, чтобы Сережа привыкал, и добавил:
– Организм отдыхает только во сне. Это уж ты мне поверь.
И, провожая Сережу в большую прокуренную комнату за дежуркой, поинтересовался: неандерталец – это все-таки кто? Обезьяна?
– Нет, человек, но доисторический, наш с вами предок…
– Тогда вроде нет состава оскорбления, – Гречишкин пожал плечами. – Он голый бегал?
– Артист, что ли?
– Ну, какой артист, неандерталец…
– Если жарко – голый, а если холодно – в шкурах… Я так думаю…
– Тогда все же состав есть, – решился Гречишкин. – Тем более артист без документов…
Гречишкин поставил греться макароны в котелке и стал надувать резиновую подушечку.
– У моей супруги перина. Вернулся я с войны, полежал с женой, – он завинтил у подушки пробочку, – кручусь, верчусь… Нет сна. Пошел, принес шинель, положил на пол рядом с супружеской нашей постелью, «шлюшку» эту под щеку – и храпака. – Неожиданно заботливо для всей своей угрюмой внешности он сунул подушку-«сплюшку» под голову Сергею: – Ее на два часа хватает. Ну, как прибор… И поет, и поет… – и вышел.
За окном пошел мягкий, спокойный, как в детстве, снег. И, уже понимая, что спит, Сережа успел удивиться, что подушка поет романс из «Бесприданницы».
Когда он понял, что не спит, «сплюшка» была плоская. В дежурке пел женский голос.
Там было много странно одетых людей. Ту, что пела, Сережа узнал сразу: артистка, которую он видел в коммерческом магазине.
Артистка кивнула Сереже, улыбнулась и сказала тому маленькому:
– Вот кого тебе надо рисовать, вот где неподдельные черты…
– Заводись, – сказал Сереже Гречишкин.
Уже на улице Сережа услышал, как артистка запела опять.
Гречишкин вышел следом и, залезая в коляску, как в тот раз, махнул рукой.
– Вокзал, базар, завод и по кругу… Ну так давай! Неподдельные черты! – крикнул Гречишкин. – Нарисует тебя, Сергуня, и будешь на стене висеть.
Шел сырой крупный снег. Навстречу от вокзала шел лейтенант с пустым рукавом, мешком и чемоданом. И, как тогда, когда приехал Сережа, следы этого лейтенанта четко возникали единственными на белом снегу.
Площадь у вокзала была пустынная, потом из снега появились двое – милиционер и солдат с винтовкой. Пока милиционер докладывался, Гречишкин снял перчатку и голую руку сунул ему под мышку.
– Обидно! – прервав доклад, вдруг крикнул милиционер. – С ноября проверяете, в вокзале ж стекло, я из вокзала вижу… Шо он про меня подумает?
– Правильно подумает! – заорал в ответ Гречишкин. – Ты и из окопа бы нос не высунул… Разорался бы, что все слышишь… На тебе вон снег тает… И это постовой! На постовом лед на шинели – вот это постовой. У постового наган теплый, сердце еле теплое, а требуха может быть ледяная, вот что такое постовой… А ну, марш! Пошел, Кружкой!
И опять они понеслись в снег.
– «В сталь закован, по безлюдью на коне своем на белом»…
– Ты чего бормочешь, Кружкой?
– Стих вспоминаю…
– Ну, давай, давай…
Пролетели бульвар, дом, у Зинки светилось окно.
Трамвай-мастерская стоял у перекрестка. Бабы чинили рельсы и громко ссорились. Гирлянда лампочек была крючком зацеплена за провода, очищенный рельс в ее свете был синий.
Высокие дома на проспекте – темные, ленивые.
– Посигналь, где он там…
Сережа посигналил. Пусто, пусто. Только в снегу борозда, вроде мешок тащили.
– Чего это здесь тащили?
Гречишкин молчал, сжал рот, как кошелек, достал длинный фонарь, трофейный.
– Посигналь еще.
Сережа сигналит. На дороге мешок, да нет, не мешок, это человек ползет на четвереньках. Прямо посреди проспекта ползет. В свете фары зад у человека кажется неправдоподобно большим.
Мотоцикл рвануло и занесло, Гречишкин на ходу выпрыгнул – старлей, дурак, чуть не перевернулись! Мотоцикл через рельсы – и в сугроб. Руль с фарой – не повернешь… Рвет, рвет Сережа руль – повернул. Высветил и увидел, что тот как полз, так и ползет, а Гречишкин бегает вокруг, справа забегает, слева, не знает, что делать.
Мотор заглох. Тихо, снег идет.
– Прыгать зачем, зачем прыгать?! – орет Сережа и пинает заглохший, забитый снегом мотор.
Человек все ползёт – не остановить. Это Чухляев. Голова без шапки, странная, черная, будто обугленная, разбитая, а кровь на морозе прихватило. Он ползет, а они рядом идут, снег загребают, непонятно, как его взять.
– Чухляй, Чухляй!.. Давай перевернем…
Перевернули. Лоб почти чистый, глаз не видно, опять все в крови. Ушанку не наденешь – что там под волосами? Гречишкин расстегнул на себе шинель, задрал китель, и Сережа рвет на его голом тощем животе нательную рубаху.
– Не справился с управлением, – шипит ему Гречишкин. – Это руль, это тебе не рычаги.
– Прыгать не надо, я в цирк не нанимался…
Сережа порвал наконец рубаху.
– Чистая рубаха, – говорит Гречишкин. – Хорошо, вчера в бане был…
– Гречишкин, – вдруг довольно громко и ясно говорит Чухляев, – погляди, у меня на лице белое или красное? Если глаза порезали, я полагаю, белое должно потечь.
– Красное, красное, – Сергей с Гречишкиным перебивают друг друга. – Ну, хочешь, ты головой потряси, мы еще посмотрим… Я вот и фонариком посвечу. Ты, братуха, полз-то не туда, – Гречишкин вроде бы смеется, – ориентир потерял. Кто тебя, братуха, кто? Ты видел? Наган-то где, наган?!
Но Чухляев молчит.
– Нету, нету нагана, эх, нету, – негромко бормочет Гречишкин, охлопывая шинельи ватные штаны Чухляева.
Мотоциклетная фара совсем тусклая, из желтой на глазах делается красноватой.
Где-то из снега возникает звук и три ярких огонька. Сережа берет у Гречишкина фонарь, идет на рельсы и светит, останавливая трамвай-мастерскую.
С утра оттепель, южный ветер на глазах сгоняет снег, все хлюпает, чавкает. У Сережкиного дома лошаденка стоит, прямо в большой луже. На телеге письменный стол расположился, чертежная лампа к нему привинчена, стул, кожей обитый. Кабинет приехал, ей-богу.
Сережина мама стоит, и Зинка мелькает – появилась, царица.
– Сереженька, постой, чтобы не украли… – Глаза у мамы странные. – Зиночка просила подежурить, чтобы не украли…
– Письменный стол-то зачем? Она чего, наследство получила?
Но мамина спина уже исчезла в парадной. Слышала Сережин вопрос, да не ответила.
А вон Зинка с Килей в ватничках нараспашку.
– Простудишься, Зинк… Самый ветер поганый, – Сережа кивает на флюгер на башенке дома, тот мотается как сумасшедший.
– Я вышла замуж, Сережа…
Киля повернулась и ушла. Ничего не взяла с телеги. Лошадь переступила в луже. На лице Сережи дурацкая улыбочка, он ее чувствует, да не убрать.
– За Уриновского? Да ведь ты его не любишь.
– Люблю. – Зинка затрясла головой и даже ногой топнула. – Не любила, но люблю, люблю.
– Да ведь я бы на тебе тоже женился…
– На лето женился бы… Не смеши, я тебя на десять лет старше… Я его люблю, он мой муж, он талантливый, редкий человек. Его просто одеть надо… И он робок, но со мной он обретет силу.
– Да ведь он прыщ! – кричит Сережа. – А я люблю тебя и всегда буду любить. Гони эту лошадь, да и его гони… Я прошу тебя, Зина, Зиночка. Что ты с собой творишь?
– Не порти мне все, уйди. – И замолчала.
Так они стояли долго, и Сережа подумал, что на всю жизнь запомнит этот кусок обнажившегося из-под снега тротуара, колесо телеги в глубокой луже и вороний крик.
– Мне кажется, я сейчас упаду, – тихо говорит Зинка. – Лягу здесь и завою. Помоги мне быть счастливой, Сережа…
– Да как, Зиночка?..
– Давай стол внесем, – вдруг сказала она, – у нас гости. Начальник завода будет.
Они взяли фанерный самодельный стол с раскачивающейся лампой – лампа задевала Сережу по лицу – и потащили.
– Восемь тарелок, – закричала с лестницы Сережина мама счастливым голосом, – но чашек только семь!..
– Зачем она тебе, Сергуня, нужна, кляча старая, – сказала Киля, подмигнула Зинке и поцеловала Сережу в щеку.
На табуретке в прихожей лежали две маленькие гантели. Сережа поднял их двумя пальцами и вдруг столкнулся с таким ненавидящим взглядом Зинки, что оторопел и вышел.
– Когда я вспоминаю свою жизнь, – сказала бабушка и подтянула черный суконный галстук на белой блузке, – отчего-то в памяти всё зимы… Проклятые и счастливые, но всё зимы… Отчего? Спустись вниз и будь весел. Ты задашь своей душе хорошего… перца. Но это надо делать иногда. Я стала очень уродлива?
– Ты прекрасна… – Сережа улыбнулся.
– Улыбку, Cepera… Нет, это гримаса, – вздохнула она, – греческая маска отчаяния. Тогда уж не улыбайся, мой маленький героический дурачок. Твоей матери нужно так мало для счастья, а тебе так много. Прости меня. – Она долго бряцала замком, открывая, и ушла.
Сережа заплакал. И плакал долго. Потом вышел.
Он не успел спуститься, к дому подъехала машина Зинкина дверь открылась, лег яркий желтый квадрат, и он увидел входящего туда начальника шинного завода Гальбу с тортом и услышал его сиплое астматическое дыхание. Когда уже закрывалась дверь, там возник Уриновский в Толикином габардиновом пиджаке.
Школа горела яркими огнями. Сережа вспомнил, что сегодня вечер, и постоял напротив освещенного подъезда.
– А Чухляев-то помер, – сразу объявил ему дежурный. – Мы с его супругой с утра пикши нажарили, а в госпитале подполковник вышел, по фамилии Бок, объяснил, что медицина оказалась бессильна… А у нас пикша теплая в ватнике завернута. Неожиданность. – Нос у дежурного длинный, печальный, ему легче, когда он Чухляя ругает: – Притупление бдительности. Как он мог подпустить, при оружии же был…
– У нас тоже, – некстати говорит Сережа, – сгорит машина, если боезапас не рвануло, сидит механик, даже руки на рычагах, а подуешь – кучка пепла. Облачко такое взлетит – и кучка…
В груди у Сережи будто туда кирпич втиснули.
– Изжога, – сказал он дежурному, – хлеб неудачный.
– У меня тоже тяжесть. – Дежурный достал пеструю трофейную коробочку, насыпал соды, оба съели с ладони, запили из графина, каждый понимал, что это болит душа.
В углу милиционерша – из детприемника – вырезала из газет заглавные буквы.
Гречишкин влетел стремительно на ногах-циркулях, длинный, набритый, пахнет одеколоном.
– В столовой винегрет, Кружкой, чудный был, тебе оставлено… Из-за нагана Чухляева убили, вооружаются мало-мало. В России оружия полно, но на Урале кордоны сильнее, так что к нам покуда не прошло. Заявление, фотокарточки принес? А не принес, так и не ходи зря. Чего ходишь?!
– Я же езжу, паек у тебя не беру, – Сережа медленно подбирал слова. – Ты же знаешь, Гречишкин, мне учиться хочется. Географом стать.
– А что это вы мне тыкаете?!
– А вы чего?
– А что я?
– А кто мне только что тыкал?!
– Не один ты прыгаешь! – орет Гречишкин.
Милиционерша встала и пошла к дверям. Ноги опухшие, на шерстяных носках войлочные тапки.
– По форме переодеться, – заорал ей Гречишкин, – или в артель пуговицы делать!.. Еще кружева на заду нашей.
– Ах ты, Гречишкин, Гречишкин. – Сережа нацедил в кружечку воды из бака, попил и пошел.
– Дежурный! – заорал Гречишкин. – Не пускать сюда посторонних, здесь оружие.
С крыши лило, вода попала за воротник.
– Cepera, – вдруг позвал сзади голос Гречишкина, – ну, прости ты меня, нервы сдали. – За шиворот или на голову ему, очевидно, тоже попала вода, и он выругался: – Кадровик сегодня весь день из-за тебя печенку сосал, что ты неоформленный. У нас же не артель – НКВД… – И поскольку Сережа не оборачивался, крикнул вдруг с несвойственной ему тоской: – Может, мне с твоей мамашей поговорить?..
Сережа проснулся и сразу сел на кровати, как подбросило. Сон был тяжелый, неосвежающий. Дождь по окну не стучал, на кухне топилась плита. И голос бабушки говорил:
– Эта Молоховец написала поваренную книгу, будучи дворянкой. Книга рекламировалась как лучший подарок молодой хозяйке. А сын ее учился в морском корпусе, его там и задразнили «лучший подарок молодой хозяйке». Впечатлительный юноша застрелился.
– Ужас, – сказал голос Кили, – готовила бы себе… И что некоторых тянет писать…
Сережа вытащил из-за дивана портфель, в портфеле не было учебников, лежало полено, медный пестик и губная гармошечка.
– Так, так. – Он тихо прошлепал в коридор, вытащил из-за сундука пистолет и сунул в портфель под полено.
Сержантские лычки с гимнастерки он спорол ночью, под лычками было не тронутое жизнью сукно. Он провел по нему пальцем.
– Мальчик, – сказала мама в дверях, она принесла стул от Зинки.
Сережа вздрогнул, он не услышал, как она подошла.
– Конечно, ты вправе не согласиться и высмеять меня, – мама заметно волновалась. – Через редакцию я достала бутылочку рыбьего жира… Ну, не жарить же на нем! – она всплеснула руками.
За ночь лужи подмерзли, каблуки ломали лед, выпуская воду. Во дворе Уриновский колол дрова.
– Доброе утро.
– Доброе утро.
За углом Зинкина форточка открыта, тянуло паром, пахло табаком и едой.
– Сережа, – Зинка подбородком повисла на переплете, – ты только не сердись, возьми туфли, отдай маме.
– Гони…
– Хочешь рюмку водки? Как в буфете. – Зинка исчезла и через минуту передала в окно завязанные в газету туфли-лодочки, рюмку и моченое яблоко.
– За победу? – Зинка не знала, что предложить.
– Понимаешь, Зинк, я вот приехал, и жизнь так складываться начала, что я все получаюсь наковальней. Хлоп по мне да хлоп. А я вот не хочу. Так что за победу…
Сережа выпил, отдал в форточку рюмку и пошел, запихивая на ходу лодочки в портфель. Они не влезали, и он выбросил полено.
Батарея наконец вышла к Балтике. Огромные, в глине и песке, самоходки стоят у воды, и пена набегает на гусеницы. Расчеты шляются вокруг, лениво загребая песок кирзой.
Сережа с лейтенантом Зубом лежат на моторах, от моторов несет жаром, пахнет соляркой и дюренитом. Хорошо так лежать.
– Разобьется, Проня… – лейтенанту даже говорить лень.
Башкир Проня принес большой, как голова, стеклянный поплавок.
– На марше сядешь и порежешься.
– А я его ветошью, товарищ лейтенант, ветошью…
– Да зачем он тебе, Проня?
– Краси-вый…
– «Я помню море, я измерил очами»… – Командирская самоходка у самой воды, командир батареи сидит на толстой пушке верхом. Краска у пушки обгорела, и небо, и багровое солнце отражаются в хромовом командирском его голенище. – Какими очами измерил, а, Кружкой, не помнишь?!
– Жадными, товарищ капитан. У Пушкина жадными…
– Грозными, Кружкой, грозными… «Я измерил очами грозными его»…
Нету моря и батареи нет. Гудит, шумит, как море, вокруг Сережи воскресный базар.
– Маша гадает, что кого ожидает, стоит рубль отдать и дать Маше погадать… Маша гадает, кто чего ожидает…
Маша – девочка лет пяти, укутанная, как тюк. У матери на груди фанерный ящик с билетиками, на ящике вертушка. Маша вертушку крутит – и за рубль, пожалуйста, счастье. Несчастье никому не предсказывает, всем одно счастье. Правда, с оговорочками – после победы.
– Сколько ж она рубликов навыкрикивает? – сердятся вокруг бабы. – Коммерсанты, мать их…
Однако сами билетики покупают, читают и в сумочки прячут.
Глаза у бабы с билетиками тоскливые, все счастье продает, себе, видать, ничего не осталось.
Расположился Сережа у дощатого сплошного забора на бревнышке, палку на видное место положил, рядом портфель, на газетке иголочки – подарок ефрейтора, и цена чернилами сказочная, хрен кто купит. Входит в задачу, чтоб не купили.
Сидит Сережа, играет на губной гармошечке. Если человек, по мнению Сережи, заслуживает внимания, ему можно и портфель приоткрыть. Вот подошел один деловой такой. Трофейными часами интересуется. Приоткрыл Сережа портфель, «пушка» делового не интересует.
– Там у вас лодочки, – говорит, – туфли…
– Неужели? – удивляется Сережа. – Как это они туда попали? – И портфельчик на замок.
Или вот. Шлеп-шлеп по луже валенки в калошах пробежали, калоши красные, высокие, румынские. Туда пробежали, обратно пробежали, остановились. Покашляло над калошами, сплюнуло. Хороший инструмент – гармошечка: можно в небо смотреть, можно в землю – не рояль. Этот, в калошах, – одноглазый, тоже отвоевался. Под мышкой курица.
– Дрезден или польская? – это он про гармошку. – Три сотни – и разбежались… Эмаль битая?
– Сам ты битый. Не продается…
– Быстрее думай, – не сдается мужик, – я здесь с бабой… У бабы-то два глаза, увидит – не даст купить…
Ну нахал, сам присаживается, сам портфель открывает и сам же плюется.
– Это себе оставьте… Чего-о вез? Тьфу! – и исчез.
Красный кирпичный недостроенный рынок углом вдается в «толчок», как нос огромного парохода. В глубоких заколоченных его арках темно, как в шлюзах.
Рядом старуха, продает летчицкие унты, готовальню и глобус. Стучит, стучит по унтам варежкой.
Подошла рыженькая в ватнике, показывает мальчику глобус. Крутятся над затрушенной сенцом лужей синие океаны, желтая Африка…
– Фантастично, молодой человек, – говорит Сереже старуха в очках. – Когда Леонид сгорел, я не могла приблизиться к его письменному столу… В ящике аттестат лежал, так я его не отоварила. А сейчас жду – может, вот его унты купят или готовальню… Да еще по унтам похлопываю: «Купите, купите, обратите внимание»… Как там у Маши в билетике – «Горе успокоится, боль утихнет»… – голос у старухи делается пронзительным и неприятным.