Текст книги "Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии"
Автор книги: Алексей Герман
Соавторы: Светлана Кармалита
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 40 страниц)
Он стоял за кустами у широкой ямы за горой бетонных труб. Там, впереди, на площадке под ярким светом, присыпанный мелким блестящим снежком, стоял его «ЗИМ», и от «ЗИМа» к КПП тянулись только одни следы, его. Тихо и покойно было под ставшим звездным небом и под мутной луной. За Варшавкой простучал поезд, и вовсе тишина.
Глинский собрал с трубы снег и стал жадно есть. Остатки снега положил на голову под шляпу Все показалось ерундой, игрой воображения, ночным психозом. Так вызывающе покойно было вокруг. «Надо ждать час, – сказал он сам себе вслух, – и если все обойдется – идти спать. И забыть».
Кто-то курил в клинике, матовое окно сортира было открыто. Глинский тоже закурил и стал глядеть на человека. Человек не мог видеть его, но было приятно думать, что они смотрят друг на друга.
После бега было жарко, растаявший снег тек по лицу и по шее.
Глинский расстегнул шубу, в кармане пальто что-то попалось под пальцы. Это что-то было кольцом. Его обручальным кольцом. Конечно же. Это было забавно. Найти кольцо в кармане Анжеликиного мужа.
– Анжелика у меня, муж у Анжелики. – Он опять сказал вслух.
Глинский прицелился и щелчком послал кольцо вперед. В снег, в сторону «ЗИМа». И замер. Кольцо вдруг ярко блеснуло, будто само произвело свет. И исчезло. Это был мгновенный свет, вспышка фар. На площадку въехала «скорая помощь». Спокойно прохрустела по снегу, повернулась и остановилась за кустами. Там хлопнула дверца. «Скорая» уехала, а из-за кустов возникли четыре лыжника в байковых шароварах и толстых свитерах с оленями. Днем таких здесь пруд пруди, но далеко за полночь? Лыжники развернулись спинами друг к другу и, раз-два, пошли взмахивать, как на учениях, вдоль ограды в разные стороны. И сразу же опять свет фар.
На площадку въехала полуторка с вышкой, стакан. Таких сейчас по Москве ездило множество, и эта ничем не отличалась от многих. На платформе мужик в тулупе, корзины с лампочками – менять в гирляндах. Из кабины выскочил шофер, отцепил из-под кузова ведро и побежал в КПП. По-видимому, просить воду, и тут же следом, вот уж воистину то пусто, то густо, въехал здоровый трофейный грузовик, груженный бревнами под драным брезентом. Шофер из грузовика вылез, подошел к мужику в тулупе на платформе вышки, лампочки, что ли, просить продать, и вдруг бегом обратно.
А из КПП дежурный и двое солдат. Кубарем отворять ворота. В дверях КПП водила с машины-вышки, только без ведра и руки в галифе. Грузовик с бревнами сразу же трогает и сразу же вправо под железный навес, где разгружают кислород. Опять шофер выскочил, и еще один. Зачем клинике бревна?! А из кабины еще один, и еще пятый, восьмой, двенадцатый. Такое только в цирке возможно. Все фигурки в сапогах, в каких-то одинаковых пальто, и все возникает беззвучно.
Вдруг грузовик погасил габариты, полуторка тоже. И тогда на площадку, без огней, въехал черный «опель-капитан».
Сигарета больно обожгла Глинскому губы. Он оттолкнулся от труб и пошел, стараясь не скрипеть, понимая, что невидим в темноте.
В заснеженной беседке рядом с голой под снегом женщиной с веслом он снял брюки, вывернул их лампасами внутрь, опять надел, переложил из кителя в пальто подкову и побежал, не оглядываясь больше на клинику.
В клинике одно за одним ярко зажигались окна.
Без четверти два ночи из автомата в Столешниковом Глинский набрал домашний номер, не ожидая ответа, – что ему могли там ответить? – положил трубку, но не на рычаг, а приладил ее к дверной ручке и быстро пошел по переулку вниз к гостинице и стоянке такси.
В небольшой очереди он был вторым, он рассчитал правильно. Глинский уже садился в такси «ЗИС», когда в Столешников с обеих сторон влетели две машины, тормознули, выбросив из себя по нескольку человек, один был с пуделем на поводке.
Когда «ЗИС» тронулся, навстречу пролетела еще одна, заелозив на скользких под снегом трамвайных путях, желтая маленькая «ДКВ», он вдруг узнал ее, в ней мелькнуло бледное неразборчивое лицо.
У залитого светом, обклеенного бесчисленными афишами одного и того же фильма Киевского вокзала Глинский вылез.
В шумном и людном ночном привокзалье, на углу у пригородных путей, из бочки на колесах продавали рыбу. Глинский купил огромного судака и пошел пустыми в этот вовсе ночной час переулками. Замотанный в мокрую газету судак был жив. За киоском «Цветы» Глинский постоял, пережидая, пока по переулку прошла снегоуборочная с солдатом за рулем, железный скребок и щетки смели его следы на свежем снегу. В немытом стекле киоска он увидел свое мутное отражение, двумя пальцами подтолкнул шляпу наверх. Судак опять зашевелился, шлепнул хвостом. Глинский, прихватившись за мокрую скользкую газету, ударил судака головой об угол ларька, прошел во двор, зашел в подъезд, поднялся по деревянной скрипучей лестнице и несколько раз коротко позвонил в дверь.
«Жид» – было написано на стене масляной краской, ниже «сам жид», а еще ниже «Ура!».
Дверь бесшумно открылась. Варвара Семеновна Бацук, в халате, толстая, краснощекая, с большими серыми глазами навыкате, отступила назад и тут же схватилась за голову. Волосы ее на висках были накручены на кусочки газеты.
– Ой! – сказала она.
Глинский протянул ей шляпу.
Судак опять забил хвостом.
– Глупости, – сипло сказала Варвара Семеновна и двумя руками надела шляпу. Ему показалось, что она в перчатках.
– Как матушка? – спросил Глинский, отошел и опять ударил судака головой о подоконник.
– У нее стал шевелиться большой палец…
Появился огромный белый кот, потерся о ее полные, в тапках, ноги.
– Да, мне Вайнштейн сказал…
– Это я вам сегодня сказала.
– Варвара Семеновна, – Глинский подумал, что они смотрят друг на друга и не мигают, – давайте мигать. А то дело у меня в общем-то неловкое, и если еще не мигать… Вы не могли бы переспать сегодня у матушки, а мне постелить на диване? Назавтра купить мне штатский, так сказать, пиджачок и брючата, а то я в затруднительном положении.
– Вы пройдите на кухню, – она побледнела и как-то скорчилась.
В квартире застучало.
– Это насчет воды, – крикнула Варвара Семеновна, – что завтра воды не будет. Проходите же, – как-то почти шепотом крикнула она и еще больше скорчилась, – видите, я не в порядке, ну же…
Глинский пошел на кухню, оставляя сырые следы на светлом половике.
Кухня была расположена в стеклянном фонаре. Здесь топилась плита, клокотал бак, было очень чисто, посуда накрыта марлей. Во множестве висели листы, на которых каллиграфическим почерком было выведено «НЕ ЗАБЫТЫ», в аккуратных ящиках бодро рос зеленый лук.
Кот, не обращая внимания на рыбину, стал тут же есть зеленый лук из блюдечка. Застекленная, без занавесок, кухня-фонарь будто летела над крышами и снежной улицей. Выстиранные бинты медленно шевелились над плитой.
Вошла Варвара Семеновна в косынке и туфлях на высоком каблуке.
– Я занавески крашу, – она кивнула на бак, показала темные кисти рук, зажгла настольную лампу и погасила верхний свет.
– Для вас это не особенно опасно, – сказал Глинский, он растопырил пальцы, пошевелил, и тени забегали по кухне, – можно сослаться на приступ у матушки, незнание, на невозможность отказать врачу… – Глинский оторвал стрелку зеленого лука, откусил и стал жевать.
Варвара Семеновна забрала стрелку, облила из чайника и вернула.
– Кот нюхает, – сказала она и очень прямо села на табуретку, – он, видите ли, вегетарианец.
– Неудачный эксперимент, – сказал Глинский, – то есть по сути удачный, но результаты отдаленны, а выводы сделаны нынче, и серьезное политическое обвинение… Через месяц все это рассеется, как туман. – Глинский врал и чувствовал при этом, что просит, и от ненависти к себе закрыл глаза. – Кстати, есть у вас водка или даже спирт? Я был бы очень обязан.
В стену опять застучали.
– Подумайте, – сказала Варвара Семеновна, не обращая внимания на стук, она прошла к плите, сняла с бака крышку, выпустив клуб пара, и стала деревянной палкой что-то там ворочать. – Живет учительница, нехороша собой, да что там нехороша, толстуха и старая дева с гайморитом и постоянными головными болями… Мамашу ее лечит блестящий генерал, отец ученика. Толстуха, естественно, влюблена в красавца генерала. Что ей светит? Да ничего. И вдруг он приходит к ней посреди ночи, пусть что-то сочиняет, но главное, говорит – спаси меня. И что же она чувствует, которой-то и терять нечего, – Варвара Семеновна закрыла бак и покачала головой, – только страх, и чтоб ничего не было… Будто приснились нам тургеневские барышни…
Глинский улыбнулся, ощущая резиновые свои губы, и встал.
– Что они с нами сделали, проклятые?! – Варвара Семеновна опять открыла бак.
– Мигните, – Глинский вытянул руки и хлопнул в ладоши, – нельзя не мигать. У меня, когда запой, всегда склонность к сочинительству. Я с ночной рыбалки, судака подо льдом поймал, вам с котом принес и дальше пошел.
В стену все стучали, все без перерыва.
– Замолчи, – вдруг с перекошенным лицом закричала Варвара Семеновна.
Глинскому показалось, что ему, но не ему, туда, в глубину квартиры.
– И молчи всю ночь. У меня мигрень. Если ты стукнешь еще раз, я до мая уеду в Кратово. – И послушала внезапную тишину. – Отпустить я вас тоже не могу, потому что я разрушу себя. Я все выполню, – она опять, не мигая, уставилась Глинскому в лицо через пар из бака, – но и вы, Юрий Георгиевич, выполните мои условия. Вы не будете нынче пить. Сейчас я истоплю колонку, вы примете горячую ванну, а третье, – она прошлась по кухне, – а третье, это позже…
Глинский кивнул, достал из кармана толстую записную книжку, открыл дверцу плиты, положил книжку в огонь и стал глядеть, как выгибается и скручивается кожаный переплет.
– У вас брюки на левой стороне, – сказала Варвара Семеновна.
В это время книжка вспыхнула, осветив их унылые лица, невольно смотревшие на огонь, и каждое склоненное к своему плечу.
– Строем бараны идут, бьют в барабаны, – сказал Глинский, – шкуру для барабанов дают сами бараны. – И вдруг, бешено обернувшись, показал кукиш городу за окном.
Ночью в моей комнате под музыку поплыл фонарь, и голос Полины-комендантши произнес:
– Сын Алексей. Одиннадцать с половиной лет. Прописка с 01.06.45 года.
Сиплый мужской голос тут же поддержал:
– А ну-ка проснись, Алеша Попович… Мы тут кое-что поглядим…
Луч фонаря уперся в выключатель, и шар-плафон зажегся, как это бывает только ночью, не желтым, а белым светом. В квартире, как в праздник, все двери открыты, все люстры зажжены. Над нами в тридцать девятой квартире патефон играл «Брызги шампанского». По коридору ходили военные. Военный с сиплым простуженным голосом протянул мне кусок колотого сахара:
– Хочешь мороженого?
– Это же сахар, – поддержал шутку я.
– А ты его возьми в рот, а попу выставь в форточку, будет холодно и сладко, – и он захохотал.
Другой военный, помоложе, внес в детскую два желтых стираных, будто накрахмаленных мешка.
– Тю, – сиплый военный, был он майор, обернулся.
И я тоже увидел, как из шкафа в маминой комнате вылезают Бела с Леной в ночных рубашках.
– Дрейдены, – прочла Полина, – Бела Соломоновна и Лена Соломоновна, племянницы по линии супруги, московская прописка аннулирована, здесь находятся с восьмого сентября.
– Барышням по конфетке, – приказал майор.
Я вышел босой, в трусах, и воткнулся в бабушку. Бабушка сидела на стуле с вещмешком-торбочкой за спиной и с преданностью смотрела на военных.
Надька пронесла бутылку из-под шампанского с кипятком, была она одета, но растрепана и в сползших до щиколотки чулках.
– Да грелка это, грелка, – услышал я ее голос из кабинета, – ну нет у нас резиновой. Спасибо, спасибо…
Посредине бабушкиной комнаты лежала простыня, на ней бабушкины припасы. Военный двумя пальцами держал совсем стухшую колбасу.
– Сыночек, – попросила бабушка, – ты мне чаек верни… Я без чайка…
– Все будет хорошо, мамаша… – сиплый майор дал бабушке конфету. – А вы вон ему торбочку дайте посмотреть… Вы ему торбочку, он вам чаек…
– Спасибо, – сказала бабушка, – вы просто рыцарь… – Она победно посмотрела на нас.
– Если нашу одежду посмотрели… мы можем одеться?.. – спросили хором Бела с Леной.
У них уже был обыск, даже два, они все знали.
Сиплый майор мыл в ванной руки. Я дал ему полотенце.
– Устал я, – сказал он, принимая полотенце, послушал, как наверху на пианино играют «Темную ночь», и подмигнул мне, – завтра всем выходняк, а нам опять работа.
Меня мучило то, что я послал заявление в письме, и оно могло уже прийти, и я не знал, что делать, и на всякий случай тоже подмигнул ему. Очевидно, он не понял и, чтобы проверить себя, мигнул еще раз. И я мигнул в ответ. И только тогда спросил:
– Вы мое заявление читали?
– Читал, – быстро сказал он, – это насчет чего?
– Насчет чекистской школы… – напомнил я, – о приеме. Я вчера посылал.
– Конечно, – сказал он, – это дело серьезное… Только ведь у чекиста должно быть железное сердце.
– И ясная голова, – сказал я.
– И чистые руки, – он показал мне чисто вымытые руки… – Хочешь мороженого? А, да… – и пошел в кабинет.
Я пошел за ним, будто наделенный каким-то новым правом.
В кабинете вся библиотека была вывалена на пол. Двое складывали рукописи и бумаги в накрахмаленные мешки.
Майор заложил руки за спину и стал смотреть на картину, – кривой лес, поезд и ворона с человеческим лицом и в одном ботинке.
– Это что ж? – спросил он. – Икар еврейской национальности?
– Это больной нарисовал с опухолью мозга… Они бывают очень талантливы.
Мама сидела в кресле, скорчившись, с горячей бутылкой из-под шампанского на животе.
Майор кивнул.
– Отказывается расписаться, – сухо пожаловался майору лейтенант со скрюченным набок личиком, – утверждает, что вовсе не муж…
– Я не утверждаю, – заговорила мама, – но, во-первых, у меня дрожат руки, во-вторых, он мне с шофером прислал письмо… Видите, он ушел от меня… Как же я могу?!
– Вижу, – засипел майор, – хотя и затрудняюсь квалифицировать. – Он пронзительно под пианино соседей засвистел «Темную ночь».
В ответ в кладовке завыл и стал скрестись Фунтик.
– Я думаю, надо расписаться, – сказал майор, посвистев. – Мальчик у вас хороший…
– Спасибо, – сказала мама и стала расписываться в книге на каждом листе. – Надя! – позвала она пронзительно. – Угости товарищей борщом. Ты почему не спишь? – закричала она на меня, глаза у нее были большие и абсолютно слепые.
– У меня в комнате тоже ищут, – заорал я в ответ, – где же мне спать?
На кухне бледный Коля держал холодную ступку на разбитом носу.
– Вещей нашлось уйма, – встретил меня Коля, – и авторучка немецкая, и финочка, за которую на тебя генерал грешил, и еще уйма… Финочка, знаешь, где была, в кресле… – Он испуганно посмотрел на грозную Надькину спину.
– Распространение панических слухов, – пронзительным голосом сказала бабушка в дверях, – в виде грядущего голода – 54/3 я беру, но агитации и пропаганды – 58/4, 3, 6 здесь даже не ночевала, – она помахала передо мной костлявым пальцем.
В столовую за ее спиной вышли Бела и Лена с книжками и одним на двоих чемоданом, обвязанным бельевой веревкой. К чемодану были прикручены коньки. Они сели очень прямо и стали читать. Были видны только аккуратные проборы на черных головах.
– Позвольте, мамочка… – В кухню вошел майор, кивнул на Белу с Леной и потянулся, будто после крепкого счастливого сна. – Не любят нас с вами Соломоновны… Плесни борща, хозяйка…
Надька поставила перед майором борщ, выколотила на тарелочку мясо и посолила его.
– Учти, – сказала она Коле, – у тебя тоже так выглядит…
– Не так, – сказал майор. И вдруг стало тихо. В тишине он с шумом втянул в себя борщ.
И все, даже бабушка, из кухни ушли, хотя он никого ни о чем не попросил. Втягивал в себя борщ со всхлипом и все.
– Вот что, – сказал он и положил передо мной пачку сигарет «Русская тройка» с золотым ободком, – кури.
И закурил сам. И я закурил, в кулаке, но не глядя, как раньше, на дверь.
– Папаша твой врагом заделался, – сказал майор. – Или его заделали, пока квалифицировать трудно, буржуазные националисты, а попросту евреи… Они ли за ним, он ли за ними… Страшно, Леха. Вот к вам вечером вчера приходил один…
– Это ж латыш… Лямпочка… – Меня заливал пот, как отца последнее время, голые ноги тряслись, я сцепил их под столом, но курил затягиваясь, и от этого все плыло.
Майор покачал головой.
– Американский полковник, – он посмотрел на потолок, – вышел из посольства и вернулся туда же, и спит там крепко, и ест там сладко, а мы вот с тобой ночь маемся. Я тебе в обоих твоих дневниках, – он подмигнул, – на оборотке телефон записал. Звони. Скажешь «Орел» или «Матрос». Выбирай.
– «Орел», – сказал я, подумав, – а о чем звонить?
– Это уж ты думай, Леха. Себя выручай, мамашу хорошая она женщина. Появится отец, тут же и звони, для его же пользы. – Он выпучил глаза и шумно встал. – Мозги у человека желтые, а у коровы белые, поэтому человек ест корову, а не наоборот. – И вышел.
У двери его ждала мама, на кухню выйти она не решилась. Двери на лестницу были открыты, военные выносили к лифту мешки.
На площадке выше стоял солдат.
Полина в гостиной на свече в бронзовом подсвечнике плавила сургуч, а лейтенант со скрюченным лицом накладывал красные печати с веревочками на двери.
– Все запечатывают, – сказала мама майору, – а где же нам?
– А сколько вас? Два-с, – сказал майор и выбросил перед маминым лицом два пальца. Он говорил, будто другой человек, будто не он сахар предлагал. – Прописку только при коммунизме отменят, и то не для всех. Спецпереселенок в шкафу прячете. Задумайтесь. – И козырнул одному мне.
Полина задула свечку, лейтенант со скрюченным лицом убрал печатку в футлярчик.
– Что ж остальные-то борща не попробовали? – сказала им всем мама.
– Нормально, – сказал майор, и вдруг все быстро ушли, простучали каблуками – и нет. Как не было.
В кладовке заскребся и завизжал Фунтик.
– Фунтика запечатали, – испугался я, – как попугая.
Надька вынула шпильку и пошла к кладовке.
– Совсем котелок не варит, – сказал Коля и встал между Надькой и запечатанной кладовкой.
– Ага, – Надька вдруг схватила Колю и его пальцами стала сдирать печать.
Коля сжимал пальцы в кулак. Но Надька была сильнее, печать повисла на одном шнурке, и Фунтик выскочил.
– Будешь звонить? – сказала задыхающаяся Надька. – Все телефоны зазвонил, падло копченое.
– Надежда, – крикнул Коля и поднял руку, – думай, что болтаешь… А цыган твой в Барвихе в чьих сапогах ходил? В генераловых?
– А дрова? – взревела Надька. – А папаху неношеную кому толкнул? – Она уперла руки в бока.
Нас они не стеснялись, будто нас и не было, будто мы умерли.
– А отрез суконный? А сын Борька от кого? – визжал Коля. – В сорок втором забрюхатеть… Да он у тебя Фрицевич или Карлович, а может, Адольфович? Я, если надо, еще позвоню.
– Ну все, – Надька обернулась к нам с беспомощной улыбкой, – сажусь, Татьяна, иду по генералову пути.
Коля метнулся, взвизгнул и закрылся в уборной. Надька рванула дверную ручку.
– Как вам не стыдно? – Бела стояла в дверях кухни со стаканом молока, может, и правду сказал майор, они нас ненавидели. – От вас даже бабушка ушла.
Бабушки, действительно, не было, ни пальто, ни торбочки, ни палки, ни калош.
Мама пожала плечами, ушла на кухню и тоже налила себе молока, уже с молоком вышла на лестницу, и я за ней.
– Баба Юля, – позвал я в пустоту пролета.
Музыка в тридцать девятой больше не играла.
– Петруша, голубчик, здравствуй, – будто где-то рядом сказал попугай.
Глинский проснулся от выстрела, выстрелили ему в затылок, и сел, задыхаясь в липком поту. Это выстрелило полено, около плиты сидел огромный белый кот, перед ним лежала задавленная мышь.
– Пошел вон, – сказал коту Глинский и вытер простыней мокрое лицо. – Свинья ты, а не вегетарианец.
Но кот не шевельнулся.
– Он глухой. – В кухню вошла Варвара Семеновна, была она гладко причесана, блузка под горло заколота большой брошью. – Это бывает с альбиносами. Я хотела, чтобы в дровах не было елки, но, как всегда, вышло наоборот. – Она поставила на табурет рядом с диваном молоко: – Выпейте как снотворное.
Глинский засмеялся.
– Мне, как снотворное, нужна бутылка коньяку. Можно больше, но меньше никак.
– Мне нельзя, чтобы вы сегодня пили… – она повернулась спиной и говорила, не оборачиваясь. – Тут у нас трамвай, третий номер, с рельсов сошел, и бабы рельс пилили. Сели на снег в ватных штанах и пилой по нему. И поют под эту виолончель: «Дроля, дроля, дролечка, сделай мне ребеночка… Ручки, ножки маленьки, волоси – кудрявеньки». Мне бы хотелось попросить вас об этом.
Кот встал и медленно вышел из комнаты.
– Повторите, пожалуйста, – сказал Глинский и опять вытер лицо простыней.
– Да не мучьте же меня, – крикнула она, по-прежнему не оборачиваясь. – Мне же стыдно это повторять, я хочу от вас ребенка. От вас, потому что я хочу такого ребенка, то есть чтоб он был в такого отца, – она сбилась, – и сейчас, потому что другого случая у меня не будет. Я тоже кое-чем рискую, согласитесь, так что услуга за услугу.
– Да что я, бык Васька?! – Глинский сел на диване и выпил до дна молоко.
– В некотором роде, конечно… Но есть и принципиальное различие…
– Хотелось бы знать какое, – Глинский подтянул брюки и потащил из кармана папиросу.
Она резко повернулась.
– Их два. Во-первых, я люблю вас, а во-вторых, вы, скорее всего, сгинете с этого света… И не курите, пожалуйста, будете курить потом… И закройте глаза, я стесняюсь.
Глинский закрыл глаза и стал слушать, как она раздевается.
– Подвиньтесь.
Он подвинулся, она сначала встала ногами на диван, потом легла рядом, натянув до горла одеяло с простыней и глядя в потолок. Ее большое жаркое тело прижало Глинского к спинке дивана. Он тоже глядел в потолок, не ощущая ничего, кроме комизма ситуации.
– У меня холодные ноги? – спросила она. – Подождите, пусть согреются…
– Что это, процедура что ли, – взвыл Глинский. – С таким лицом аборты делают, а не с любовником ложатся… Ты ж даже губу закусила… Вам наркоз общий или местный? Я старый, я промок, я в вывернутых штанах бегал, меня посадят не сегодня-завтра, ты сама говоришь…
– Что же мне делать? – спросила она.
– Черт те знает, – подумав, сказал Глинский. – Может, кого другого полюбить… Из учителей… – добавил он с надеждой, – астроном у вас очень милый…
Она затрясла головой.
– Он идиот…
– Я, знаешь, боюсь, что у меня так не получится, – сказал Глинский, – если бы ты преподавала хотя бы биологию, нам сейчас было бы легче…
– Но и Пушкин сказал – «и делишь вдруг со мной мой пламень поневоле…»
Глинский засмеялся.
– Закрой глаза, – угрюмо сказала она, – я встану…
И, не дожидаясь, села. На больших плечах туго натянулась рубашка в каких-то рыбках.
– Погоди, – сказал он.
– Что же, – губы у нее тряслись, – мне перед вами обнаженной с бубном танцевать?! Отвернитесь же, боже, стыд какой… – Она часто дышала. Глинский подумал, что сейчас с ней случится истерика, и схватил ее, уже встающую, за руку.
– Подумай, – сказал он, – на севере, знаешь, как говорят… Там любить – означает жалеть… Ты попробуй сейчас не о себе подумать, а обо мне… Ведь сколько незадач, а тут еще ты…
Она дернула руку, он потянул в ответ. Она упала к нему на грудь.
– Сними рубашку.
Она затрясла головой, и он сам стал снимать с нее рубашку…
– Ну быстрей же, ну быстрей, – говорила она при этом.
Тело уже обнажилось, голова не проходила, он не развязал завязку. Варвара Семеновна говорила из этого вывернутого кокона. И, почувствовав желание, он наконец лег на нее.
– Раздвинь ноги…
– Так? – раздалось из кокона.
– Примерно, – сказал он, ощутив нежность.
– Больно, – сказала она, – но я буду терпеть…
В комнату тихо прошел кот, положил у печки вторую мышь и стал смотреть на тени, которые метались по кухне, стеклам и по всей Москве. Потом кот подпрыгнул, ловя тень на стене, будто хлопнул в ладоши.
Тягач немецкий трофейный вез длиннющие трубы, от мелкодрожащего его капота шел пар, звенели в кузове трубы, выл мотор, тягач тянул в гору, и впереди было только небо, будто они туда и ехали, небо и мутная луна.
Шофер открыл окно и харкнул куда-то в снег в сторону темнеющего леса, потянуло дымом и холодом.
– Дым отечества, – пробормотал Глинский.
Шофер опять харкнул, он не слышал.
Старое бобриковое пальто, кирзачи, потертая шляпа на бугристой, после стрижки, почему-то в проплешинах голове, в ногах поросенок в мешке. Все это напоминало юность, должно было стать привычным, не маскарадом, но образовалось как маскарад. Покой, на который рассчитывал Глинский, не приходил, все, что было четверть века тому назад, унеслось, как курьерский поезд, и со встречным не возвращалось.
Глинский тоже открыл окно и тоже харкнул на снег.
Трубы еще брякнули, подъем кончился: обнаружив источник «дыма отечества». Это догорал барак, вернее, уже догорел, чадил углями и паром. Здесь было много бараков, черных, длинных, одноэтажных, по окна утопающих в снегу.
У пожарников лопнул шланг, и вода хлестала во все стороны, забавляя толпу, не давая прихватиться. Тащили мешки с картошкой, бегали дети. Забор был повален, и все это вместе: и пар, и расхристанные люди, и бегающие по снегу курицы – являло зрелище, скорее, веселое, и Глинскому захотелось туда – таскать мешки, смеяться, а потом завалиться спать где-нибудь на полу.
– Ну каждые квартальные горим, – сказал шофер, помахал, как на гулянке, кому-то рукой, но не остановился.
Перед машиной бежала коза с грязным в сосульках задом и с торчащей вбок примороженной бородой.
Дым от пожарища, уже не черный, а белый, подобный тяжелому летнему туману, пересекал дорогу. Коза исчезла в этом дыме тумана, а после и они въехали, закрывая на ходу окна, шофер длинно гудел.
Дым неожиданно кончился, открыв маленькую станцию, вернее, заснеженную площадь при станции с несколькими фонарями, с автобусной остановкой, там мелькали огоньки папирос, визжала собака и кто-то смеялся. Оттуда бежала женщина с припухшим лицом, в валенках на босу ногу, придерживала рукой не то шарф, не то большие груди мешали ей бежать. За ней хромал подросток в хороших сапогах.
Грузовик разворачивал, открывая красные товарные вагоны в гроздьях инея, с низким пакгаузом в снеговой шапке, маленькую станцию да пивную у перрона.
– Мальчика не видели? Шесть с половиной лет мальчику… – Женщина прыгнула на подножку грузовика и проехала так немного. У нее были очень мелкие острые зубы и припухшее лицо. – Семи лет, в пальто серого сукна… – И, не дожидаясь ответа, спрыгнула и побежала прочь.
Грузовик уперся фарами в кассу. Глинский сунул водителю тридцатку, взял поросенка, прошел в ярком свете и попросил билет до Астрахани.
– Один плацкарт.
Водитель выключил фары. Кассирша за невидимым, ставшим темным окном ругнулась, что поезд в восемь утра и надо знать, и выставила руку с билетом в перчатке с обрезанными пальцами.
«Тося» – было написано по буковке на пальце.
И Глинский сказал:
– Спасибо, Тося! – и следом за водителем вошел в пивную.
Гудела огромная печь. Костистая немолодая женщина с темным лицом играла на аккордеоне «Танец маленьких лебедей».
Молодой мужик, по виду мелкий блатарь, в крашеном кожаном пальто и в шелковом белом кашне, с кружкой пива, с папиросой в зубах шел через пивную, удерживая на стриженной под бокс голове мокрый футбольный мяч. Так он и подошел к столику, где Глинский пил пиво, осторожно вынул папиросу и вместе с мячом попробовал сесть. Запах хорошего табака мешал. Глинский невольно стал смотреть на папиросу, мяч у блатаря упал.
Блатарь узким, очень красным языком перекинул папиросу, двумя пальцами взял Глинского за нос, при этом он продолжал что-то говорить пацану в грязном ватнике, тоже в белом кашне и с экземой вокруг рта.
Глинский оттолкнул руку. Блатарь хлебнул пива и опять прихватился к носу Глинского. Глинский вытянул руку и тоже схватил его за нос.
Подошел пожилой капитан-связист и, не обращая внимания на то, что два человека держат друг друга за носы, поднес руку к козырьку.
– Попросил бы, в связи с личным праздником, ссудить на приобретение пива…
Блатарь достал из кармана левой рукой трешку и дал капитану.
Глинский тоже полез левой рукой в карман и тоже дал трешку рублями.
– Граждане-товарищи, люди и мужики, – старик в мокром прожженном пальто раскачивал рукой-протезом в варежке и бодро пил пиво, – сходим, помочимся на собачку мою. Собачка у меня, Толик, обгорела, – сказал старик блатарю, – невестка собачку не спустила, проблядь… при ожоге помочиться следует…
Блатарь легко согласился, отпустил нос Глинского. Глинский тоже отпустил, и человек пять двинули за стариком. Аккордеон уже не играл. Капитан-связист, сам напевая, неожиданно похоже стал изображать «Танец маленьких лебедей» – руку он держал под козырек и смотрел на Глинского.
Глинский вытер шляпой нос, взял поросенка и вышел.
Здесь был перрон, длинный и дощатый, да красные товарные вагоны в гроздьях инея, да низкий пакгауз в снеговой шапке – вся эта маленькая станция была под снегом, кроме черных рельсов, которые столько раз представлялись ему в эти последние часы.
Глинский поднялся на противоположный перрон.
Через переезд уезжал грузовик, победно брякнули трубы.
Загрохотало. От Москвы шел скорый на Сочи.
Глинский шел по перрону, навстречу поезду, глядя на него. За светлыми окнами темных вагонов мелькали люди, международный блеснул лаком. Было видно, как пьют чай и как женщина у окна поправляет прическу Женщина была в ночной сорочке, она скользнула глазами по невидимому ей Глинскому. В последнем вагоне было открыто окно, из окна высунулся человек, он играл на трубе. «Та-та-ра-та, та-та-ра-та», – донеслась мелодия. Поезд пролетел.
Глинский сел на скамейку и вытянул ноги в кирзачах. Невдалеке, прямо на досках перрона, накрывшись пестрыми одеялами, спали цыгане. Маленький цыганенок вдруг появился из вороха одеял, повернул лицо к Глинскому, но глаз не было – он спал. Цыганенок провел ручкой округло перед лицом и исчез в одеялах.
Тишина опустилась на перрон, станцию и Глинского. По перрону шла костистая женщина с аккордеоном и большой зеленой кастрюлей в сетке с привязанной крышкой, та, что играла в пивной. Она остановилась и положила на колени Глинскому полбуханки хлеба в газете и яблочко.
– Возьми Христа ради, – поклонилась и пошла прочь, хлюпая кастрюлей. Навстречу ей шел поезд, слепил прожектором, будто уничтожая фигуру, будто превращая ее во что-то библейское, деву Марию что ли. Поезд оказался дрезиной без вагонов. Грохнула и пролетела.
В кирзачах с калошами, в бобриковом пальто, в шляпе под цвет пальто, при поросенке, Глинский был достаточно благополучен и не тянул на подаяние. И, глядя в удаляющуюся ее спину, он вдруг ясно понял, яснее некуда, что она ощутила близкую его гибель. Вспотела голова под шляпой.