Текст книги "Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии"
Автор книги: Алексей Герман
Соавторы: Светлана Кармалита
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 40 страниц)
Мой боевой расчет
Этой мартовской ночью, в четыре часа, артиллерия главного калибра начала обстрел немецкого города Коблин; в Москву прилетела очередная английская военная миссия; желтые быстроходные японские крейсера вышли на перехват американского конвоя, идущего к острову Иводзима… Много еще разного и чудного творилось в эту ночь на земле.
Например, в эшелоне номер 402, двенадцатые сутки ползущем от станции Брест, старшина ВВС ВМФ сел на мешочек с иголками и заорал так, что разбудил весь вагон. Этот аккуратный мешочек из тройного брезента был привязан к рюкзаку маленького рыжего ефрейтора, демобилизованного после тяжелого ранения и возвращающегося к себе в город Боготол. Рыжий ефрейтор по профессии был закройщик и старался не для себя – вез мешочек от самых границ фашистского логова в свое ателье.
– Начнется индивидуальный пошив, – отвечал он на брань и крики старшины-летуна, – и люди еще вспомнят меня хорошим словом, не таким, как вы. И простите меня, надо иметь соображение, а не плюхаться просто так на чужой мешок. Мало ли что в нем вообще может быть…
– А чего в нем может быть, – ревел старшина, – чего нормальные люди возят?! У меня, может, иголки в мышцы проникли…
Иголки наружные, которые на плотном, обтянутом клешами заду выделялись ушками, добровольцы вынули. Клеши же летун снимать отказался: вагон не только мужской.
Разбудили даму – старшину медицинской службы, завесили отделение одеялами, принесли две свечки, трофейный фонарик, кто что дал.
Летун из-за одеял обвинял рыжего ефрейтора:
– Он вредитель! – кричал. – Я воздушный стрелок, для меня посадка в бою со стервятниками – наиважнейшее дело.
– Десять тысяч иголок, – рыжий ефрейтор все воспринимал всерьез. – Каждого прошу пересчитать. Каждый может убедиться, какой я человек… Мне для себя ничего не нужно, но люди обносились, а не за горами всенародный праздник…
Прибежал еще один летун с остреньким носиком.
– Предлагаю компромисс, – говорит. – Те иголки, которыми вы ранили нашего старшину, считать за брак и обменять на ближайшей станции на кое-что в знак дальнейшего братства всех родов войск. Со своей стороны ставим тушенку. К тому же у нас музыка.
Летун из-за занавески слабым голосом подтвердил, что в таком случае тоже отказывается от обвинения, хотя ранение и серьезное.
– Сейчас, – говорит, – вам старшина медицинской службы подтвердит… Игла могла пойти по кровеносным потокам – и тогда смерть.
– Товарищи военнослужащие, – вдруг говорит из-за занавески старшина медицинской службы, – ну-ка прекратите галдеть. Смотрите, что за окном делается…
Посмотрели и обмерли.
Лампочки попадались и раньше по пути, да не столько, не так мирно горели. Да что лампочки. Главное – вокзал, не тронутый ни бомбами, ни снарядами, целый-целехонький. В высоких зеркальных его окнах медленно проплывал их эшелон, их вагон с выбитым дверным стеклом, их дымок над крышей, их темные в изморози окна – одно яркое, где горели две свечи и фонарик, – и им показалось, что даже собственные лица они успевали увидеть.
– Как сон гляжу, – сказал голос старшины медицинской службы. – Впереди нас ждет счастье, товарищи, пусть не сразу и не вдруг.
– Совсем не бомбил, – подтвердил летун. – Разве ж у него на Россию горючки хватит?!
– Ха, трамвай! – крикнул кто-то.
И они увидели трамвай. Он шел будто по параллельным рельсам, и за его освещенными замороженными окнами угадывались силуэты людей.
Поезд тормозил. Обгоняя его, трамвай исчез в темноте под мостом.
Если смотреть с пустого перрона на медленно тормозящий вагон, если приблизиться к его схваченным морозом окнам, то будто в обрамлении фантастической листвы возникнут бледные лица, смотрящие прямо на нас из глубины вагона, прямо нам в глаза, из темных купе и из яркого, со свечками. Близко сдвинуты плечи, как на групповых фотографиях. За дверью с выбитым стеклом в сосульках, будто в раме, тоже человек в шинели и с вещмешком.
Он вздохнул, лицо закрылось голубоватым паром дыхания, и возник титр – название картины: «Мой боевой расчет».
Его фамилия была Кружкой, на фронте – Кружок или Кружка, в зависимости от отношения. Имя – Сергей, на фронте Cepera, дома всегда Сереженька. Подробность тем более важная, что демобилизованному по тяжелому ранению голеностопного сустава гвардии сержанту, кавалеру ордена Ленина, бывшему механику-водителю САУ-100 – тяжелой самоходноартиллерийской установки – не было еще восемнадцати.
Сережа еще раз вздохнул, сам себе кивнул почему-то. В глазах мелькнула растерянность, но из тамбура один за одним выходили проводить и попрощаться, даже пострадавший от иголок летун явился.
Паровоз ушел на сменку, высвечивая матовые рельсы, по которым Сергею не придется дальше ехать. Проводник-кавказец заиграл на аккордеоне, как на гармошке, на одном регистре. Из офицерского вагона прибежал майор-танкист в кителе нараспашку и сразу обнял Сергея сильной своей рукой. Может, он один сейчас понимал, что творилось с Сергеем, и все сжимал его ласково и любовно.
– Что нюхаешь? – спросил он. – Дым отечества?
– Почему дым? – удивился Сергей.
– «И дым отечества нам сладок и приятен», вот почему…
Из предрассветной мглы показался новый паровоз. Этот потянет без него, без Сережи. Из соседних вагонов тоже подходили, играл уже кто-то другой, с переборами. Рыжий ефрейтор вдруг подарил пять иголок.
– Надо иметь понятие, какое богатство, и не транжирить…
Вдруг все хором запели: «Гремя огнем, сверкая блеском стали…» И так стояли и пели, пока поезд без свистка не дернулся. Тогда попрыгали в вагоны и пели из двух тамбуров, и теперь не они провожали Сергея, а он их, и даже пошел вслед и сколько успел, махал рукой.
Последний вагон пропал, опять матово засветились рельсы.
Сергей остался на пустом перроне под высоким ледяным, начинающим уже желтеть небом и вдруг ощутил странное одиночество, какое не ощущал с детства. Будто и не домой приехал.
Недавно выпал снег, и Сережа пошел по перрону, на котором еще не было следов.
Позади загрохотало. Темный, без огней, поднимая снежную пыль, превращая ее в поземку, не тормозя, шел на запад воинский эшелон, который тащили два паровоза.
Дом был дореволюционной постройки, деревянный, двухэтажный, с уютными резными балкончиками и глупой резной башенкой со скрипучим флюгером. Здесь, в этом доме, на этом бульваре, вон там, ниже на пруду, где зимой был каток, прошло Сережино детство и отрочество. Юность образовалась сразу в один день на воинской железнодорожной площадке. А через три месяца уже и зрелость. Чего там разделять.
Больную ногу Сергей пристроил на мешок, вытянул – стало удобно. Он сидел и глядел на собственные окна – три справа от водостока на втором этаже.
– Так приехал он домой, невеселый и хромой, – пробормотал он сам себе, подумал и переделал: – Развеселый и хромой. – Но и это тоже не понравилось. На шинном заводе кончилась ночная смена, на улице сразу началось движение, и на бульваре стали появляться люди. Легковая машина, опасаясь выбоин на дороге, включила дальний свет, и в этом дальнем свету он сразу же увидел Зинку. Зинка закрылась от света муфтой, на руке еще была сетка. Машина проехала, и Зинка обезличилась: прохожая с муфтой, и все. Вот уж не думал Сережа, что это знакомое, мешающее жить чувство вернется так сразу, будто и не было полутора лет. Не давая этому комку под ложечкой поселиться надолго, он коротко и пронзительно свистнул.
Зинка остановилась, как на веревку наскочила. Затем повернулась, побежала назад, знакомым жестом придерживая высокую грудь, и исчезла.
Сережа ощутил силу и легкость в плечах, но не пошевелился. Должна же она вернуться, не на фабрику же обратно топать.
Зинка вернулась с конвоем из двух теток. Те остались на углу, а Зинка торопливо затопала к дому. Сережа снова свистнул. Зинка тут же остановилась, зато конвоирши, сдвинув плечи и помахивая кошелками, пошли к ней от угла.
– Авиацию еще вызови! – выкрикнул Сережа.
Тетки угрожающе зашипели.
– Гражданки, – сказал Сережа, – вы свободны… А ты, «корзина», останься…
– Да они ж тут обнюхиваются, – взвыла одна из теток. – Совесть надо иметь, мы со смены…
Зинка снова пошла. И он увидел, как ахнула, как сложила кулачки на груди – варежек на руках не было. Он не захотел вставать из-за палки, продолжал сидеть, пронзительно насвистывая.
Тетки тоже подошли. Лица у обеих были похожие – сестры, что ли, напряженные были лица, – вдруг повернулись разом, как в упряжке, и потопали прочь.
– Ну какая же я «корзина», – Зинка смеялась. – Вот рассчитывала, оторвет тебе башку, некому будет меня дразнить. – И вдруг заплакала: – Вот дурак какой, «корзина, корзина»…
– Дрезина, – сказал Сережа. – Я тебе туфли-лодочки привез.
– Не возьму, тоже мне ухажер нашелся из яслей…
– Ладно, скажешь, что я тебе продал, за шесть тысяч. Ты мать с бабкой предупреди. Я им не писал.
Зинка, зачерпывая ботиком снег, подошла к нему Он поймал ее за ноги, она рванулась. Но он пальцем выковырял снег из ботика и поглядел на нее снизу. Лицо у Зинки было усталым, она была старше Сережи лет на десять – его мука, его боль, его несчастье или счастье, кто разберет. С седьмого класса, как она к ним в дом переехала.
– Нога цела или протез? – Зинка забрала у него мешок.
– Погляди-ка, чего у меня есть. – Сережа, расстегнув шинель, показал орден Ленина.
– Твой?
– Да нет, один генерал подарил, но приказом оформил.
Они подходили к крыльцу, когда входная дверь отворилась, и в ее темном проеме он вдруг увидел мать.
– Зиночка, – мать вышла в платке и в валенках на босу ногу, – мне приснился странный, дивный сон, что Сережа вернулся и свистит под окном. И маме снилось, представь, то же самое… Ты же знаешь, я не верю в приметы. Мракобесие чуждо мне… Сережа! – вдруг крикнула она. – Сережа! Боже мой, это же Сережа! Откуда ты, почему ты с палкой?.. Ты ранен?!
– У него орден! – кричала Зинка и плакала. – У него орден Ленина, он герой, плюньте вы на эту ногу… Он жив и герой, жив и герой…
– Сережа, что с тобой, Сережа…
Пламя в плите горело ровно и сильно. На плите бак – помыться с дальней дороги. От плиты и от бака на кухне жарко и влажно. Ничего не изменилось на кухне, только меньше вроде стала. Дверь из кухни закрыта – боялись разбудить бабку, она была сердечница. Мать плакала, все время хотела целовать Сереже руки, просила раздеться и показать рану на ноге.
– Покажи мне, я же твоя мама… – Было почему-то мучительно.
– Рана украшает мужчину, – зачем-то говорила мать. – В девятнадцатом веке хирурги за большие деньги наносили шрамы на лицо… Байрон хромал, но это не помешало ему быть Байроном…
Пришла Киля из второй квартиры, Зинкина соседка.
– Дождалась, дождалась, – говорила мама. – Вернулся, и герой…
У Кили убили сына и мужа, она принесла мужнин пиджак и галстук и, пока Сережа примерялся, напряженно смотрела: раскаивалась, что принесла.
– Габардин чудный, – говорила при этом. – А если похоронка на Толика ошибочная?..
Пиджак оказался мал, и Киля обрадовалась.
– Давай будить все равно, а?! – И они с мамой стали накапывать бабке капли. – Все равно она поймет – махоркой тянет.
– Сережа и запах табака у нее никогда не соединятся. Мальчик, обещай мне бросить. Все позади, все позади…
Сережа по узкой лестнице поднялся в башню и сверху увидел, как мать с Килей пересекли коридор. В башне было холодно, пусто, в углу лежал волейбольный мяч, в нем еще был воздух – его позапрошлогоднее дыхание. Сережа расшнуровал мяч, выпустил воздух и понюхал, но пахло только резиной.
На лестнице он услышал, как мать говорила бабке про Байрона и как задыхающимся голосом бабка сказала:
– Сейчас я только приведу в порядок свое лицо, чтобы на нем было только счастье, только счастье…
Сережа спустился вниз, встал на руки. Из заднего кармана тут же выпал дареный хромированный браунинг «Сереге на день рождения». Он сунул его за сундук, опять встал на руки, пошел по коридору и свистнул:
– Если вам так мешает моя нога…
Пол вестибюля в школе был выложен плиткой, палка противно лязгнула об эту плитку.
Было тихо, шли уроки. В вестибюле пахло морозом и дровами. Высоко, на третьем этаже, шел урок пения.
За длинными неподвижными рядами ватников, пальто и укороченных перешитых шинелей Сереже послышался вдруг вздох и шевеление.
– Фа-а, фа-а, – тянул наверху голос.
Пальто на вешалке раздвинулись, и в них появилась длинная лысеющая голова. Голова принадлежала математику Рабуянову.
– А, Кружкой, – негромко и без удивления сказала голова. – В отпуск или по ранению?! Как там наши, кого видел?!
И в ответ услышал счастливый бабкин смех. Где это там и кого это там мог видеть Сережа?!
– А я карманника выявляю, – объяснила голова. – Стыдно признаться, и такое бывает. Пойдем пока к нам.
Они пошли к учительскому отделению, не видя друг друга за рядами пальто. По дороге Сережа привычно большим пальцем оттянул гимнастерку, орден на груди сел ровнее.
– Можно было бы бросить на выявление старшеклассников, но что-то в этом есть порочащее юную душу, согласись. Вот сижу в гардеробе, скоро лаять научусь… – Рабуянов захихикал.
Сережа забыл о ступеньке, споткнулся и уронил палку. Нагнулся, ударился лбом о лоб Рабуянова и сразу выпрямился. Рабуянов держал палку в вытянутых руках.
– Прости меня, Кружкой, – сказал Рабуянов. – Ах, какая война, какая страшная война… Люди, железо, все к черту… А я, брат, совсем старичок. Позволь, ты же танкист, а эмблема артиллериста?
– Я на САУ, такой танк, только башня не вращается, но считается артиллерией…
– Знаю, знаю, не сообразил… – закивал Рабуянов. – Выступишь на вечере, все-таки первый орден Ленина в нашей школе… Я сейчас…
Он исчез между пальто. Там раздался вскрик и возня. Пальто зашевелились, закачались. Рабуянов втолкнул в учительское отделение мальчика лет одиннадцати, сразу же захлопнул дверь и встал в дверях.
– Что это значит? Зачем? Что за бессмысленная гадость?
– Я ничего не делал, – сказал мальчишка. Глаза у него были близко посажены, руки в цыпках и пятнах йода. – Что вы хватаетесь? Вы мне кость сломали. Ответите…
– Молчи, – беззвучно затопал ногами Рабуянов. – Что будет, если я сейчас выйду к классу и скажу, что ты вор?.. Это на всю жизнь, на всю жизнь… Сейчас или ты замолчишь и задумаешься, или ты погиб, пропал. – Рабуянов сел и долго, тяжело дышал. – Иди, – сказал он, – никому не рассказывай… Принесешь перчатки и шлем, что там еще – не помню… Марш в класс! – Мальчишка сморкнулся и исчез.
– Это что – Вовка, брат Перепетуя? – Сереже стало жарко, он расстегнул воротник.
– Ах да, – Рабуянов слабо махнул рукой, – ты же с Перепетуевым-старшим… Не надо было тебе его сманивать, он же был близорук…
– Вы слабо себе представляете… – начал Сережа. Все в нем напряглось, даже в голове взбухло. – Слово «сманивать» не совсем подходит… Я понимаю, в сорок первом вам не было пятидесяти пяти…
Сережа встал и опять, как на грех, уронил палку. И они оба опять стали ее поднимать.
– В общем, так, – Сережа выпрямился, – выступать я не буду: варенье отдельно – мухи отдельно. Я пришел учиться, я не кончил две четверти и хочу их закончить… Могу пойти в сто десятую…
Помолчали. Зазвенел звонок.
– Скорый суд не самый справедливый, – медленно сказал Рабуянов. – Впрочем, что я могу тебе ответить? Ты герой, а я нет. Я очень прошу тебя учиться в нашей школе. Твое возвращение к учебному процессу будет иметь огромное воспитательное значение для всего детского коллектива. Пойдем в класс…
– Сначала к Алексею Петровичу, я понимаю…
– Алексей Петрович умер… Школе нужны были дрова, и он со своими легкими работал на лесоповале… Наш доблестный тыл – не такие пустые слова, Сережа. А директорствую теперь я…
В конце коридора было яркое окно. Топилась печь, рядом читала книжку дежурная пионерка. Она встала и отдала салют. Сережа подумал, что Рабуянову, но тут же понял, что нет – ему.
– Алексея Петровича хоронили четыре школы, – сказал Рабуянов. – Даже трамвайное движение остановилось…
Сережа вспомнил, как горела первая в его жизни самоходка.
Везде был глубокий снег, одна их самоходка стояла на прошлогодней траве – вокруг нее все растаяло, – и они забрасывали ее снегом, она шипела. Потом им приказали отойти, и комбат с помпотехом стали открывать люк ломом и кувалдой. Помпотех обжег руку, Сережа подбежал, дал свою рукавицу и увидел, что помпотех плачет. Лицо у помпотеха от горелой солярки было черное, жирное, и слезы катились, не оставляя на этой солярке следа. От самоходки пахло не только горелым металлом, и Сережа, не разбирая дороги, побежал прочь.
Позже, уже на могиле, они дали залп из башенных орудий в сторону немецких позиций…
Рабуянов толкнул дверь, и они вошли в класс. Сережа задохнулся. Удлиненные, в квадратах, предвоенные окна были залиты ярким светом, отсвечивала доска. Класс был такой же: ничего, ничего в нем не изменилось, он возник, как из сна.
– Ребята, – сказал Рабуянов. Он заложил руки за спину и покачался на носках, поглядывая на потолок. – Полтора года назад из нашего предыдущего десятого «б» ученики Карнаухов, Перепетуев и Кружкой… – он поискал слово и нашел: – самолично ушли на фронт. Карнаухов и Перепетуев пали за честь, свободу и независимость нашей Родины. Ученик Кружкой воевал танкистом-артиллеристом, был ранен, стал героем и теперь выразил желание учиться в вашем классе опять.
Класс зааплодировал. Пожилая «немка» Ксения Николаевна – из памяти всплыло прозвище «Ксюня» – тоже хлопала, высоко подняв к близорукому лицу руки с зажатым в пальцах мелом, и улыбалась.
– Куда ты хочешь сесть, Сергей? – Рабуянов обвел рукой класс, будто все места были пустые.
Сергей сдул с губы пот, пошел к задней парте, там было единственное свободное место, рядом с худенькой, почему-то испугавшейся девочкой.
– Может, ты хочешь что-нибудь сказать? – Рабуянов все качался с носка на пятку.
Все обернулись и смотрели на него. Лица, высвеченные солнцем, плоские как блины. Они были не виноваты в том, что учатся здесь, а он вернулся оттуда. Так же, как не виноваты в том, что больше всего на свете ему хотелось туда, обратно. Он покачал головой, сел и тут же сообразил, что все остальные стоят. Тогда сделал вид, что просто положил палку, и встал.
– Ну так, – торопливо заговорил Рабуянов, кивнул, и все с грохотом сели. – Дежурные, внимательнее выявляйте малышей в дырявых валенках. Дырявые валенки – это возможность ТБЦ. – Поднял палец и вышел.
Слева от Сергея стоял шкаф, те же самые облинялые гуси и утки таращили на него стеклянные глаза – утка-казарка, утка-нырок…
– Я не буду никого вызывать, – Ксения Николаевна потерла длинные свои пальцы. – У всех у нас приятно и радостно на душе… – И тут же не сдержалась: – Приятно и радостно. Переведи, Гладких. – Взглянула на тощего и сконфуженного Гладких, опять передумала и сказала: – Я прочту вам замечательную поэму Генриха Гейне «Лесной царь». Ее содержание вы знаете из удивительного перевода Жуковского…
И, закинув голову, поблескивая очками, вдруг помолодев, она стала звонко читать по-немецки, на языке, так не похожем на сиплые выкрики из колонн пленных.
Парта скрипнула, и Сережа увидел, что соседка рядом с ним уже другая – крупная, ярко-рыжая, цветная какая-то. Сережину палку она отодвинула. Он с трудом вспомнил ее. Это была Лена.
– Спасибо тебе за варежки, и за шарфики, и за варенье, – сказал он.
Лена посмотрела на него не мигая и положила перед ним листок серой бумаги. Четким, как типографским, почерком на бумаге было: «Сережа, я любила тебя и люблю всю жизнь», – и был нарисован сам Сережа с палкой и самоходкой под мышкой.
Сережа посмотрел на нее, но она сидела, отвернувшись к окну. Ухо красное, через него просвечивало солнце.
– «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой, ездок запоздалый, с ним сын молодой…» – напряженным, по-прежнему звонким голосом начала читать перевод Ксюня.
– Ах, конец войны, конец войны, такой длинной и страшной, что будто до нее ничего не было, – сказала женщина в цигейковой шубке, пока продавщица в коммерческом магазине взвешивала двести граммов карамели «дюшес». – Дюшес – значит груша… – Женщина повернулась к Сереже. Шубка цигейковая, а рукава у шубки суконные. – Груши бывают поразительных форм, с яркими красными пятнами на боку. Они тяжелы и красивы. Видели ли вы груши?! – Она засмеялась и пошла к выходу, оставляя за собой запах духов.
– Чудно пахнет, – вторая продавщица у дверей даже воздух понюхала.
Купил Сережа сто граммов зелененького «дюшеса», вышел на крылечко. И тут же:
– Ваши документы…
Не патруль – милиционер-сержант подкатил на трофейной БМВэшке. Сам в коляске, за рулем – хмурый дядька в квадратной бобриковой куртке. Мотоцикл трещит, стреляет, ну сейчас развалится. А эти сидят, будто так и надо, смехота! Тон у сержанта специальный, милицейский, шинелька старенькая, довоенная, подогнана по фигуре.
«Не воевал, нет, у воевавших глаз другой», – думал Сережа.
Милиционер, видно, понимал, о чем Сережа думает, и начал сатанеть:
– Вы демобилизованы. Воинские знаки различия, я полагаю, снимать пора…
– Вы палочку подержите, а я сбегаю, отпорю…
Необходимости нет, но Сережа расстегивает шинель, прячет документы в нагрудный карман, пусть на орден посмотрит, полезно для такого принципиального.
– Сейчас побегу, – успокаивает его Сережа, – разбегусь только. Но вы за мной не ездите, у нас улица тихая, – это Сережа, что мотоцикл гремит.
– Я вам сделал замечание по форме одежды, только и всего.
– А я – что трофейную технику гробите. Ее в коммерческом магазине не купишь.
Милиционер тоже начал расстегиваться. У него на шинели крючки, под шинелью – вот в чем дело – кителек приталенный, на нем – «Красная Звезда».
Мороз лезет под шинель, а с ним ощущение глупости: выставились друг на друга орденами и трясутся от злости.
Неожиданно мотоцикл еще раз выстрелил и заглох, возвращая улице привычные звуки. Стало слышно, как плачет малыш, просит у бабушки купить краски.
– Вы в горючку нафталин положите, – примирительно сказал Сережа и отправил в рот дюшесину. – У нашего бензина октановое число другое, его фрицевская техника не выносит.
– А если бензопровод разъест? – вдруг возник «квадратный» водила. – Это же прямое вредительство, товарищ Чухляев.
– Тогда учись бегать, – посоветовал Сережа.
Кричали воробьи, звенели трамваи, улица была залита солнцем.
К лифту не пройти.
– Ты куда, солдатик?
На стуле вяжет тетка перчатки с обрезанными пальцами. Тетка та же, перчатки те же.
– Я к Карнауховым.
– Ляксандра Петрович погиб, нету никого, нету. Иди, солдатик, иди.
Про Александра Петровича Сережа не знал.
– Я не солдатик, я сержант, гвардии сержант…
– Все равно иди, солдатик… Никого нет, всех растрепало, а какая семья была… Это ты Маратика ихнего сманил…
– Я никого не сманивал. – Сережа сам слышит срывающийся от бешенства свой голос. – Воинский долг, я полагаю…
– До долгу Маратику полтора года было… Потом бы возмужал и, может, от пули бы уклонился… А Женя Перепетуев, может быть, не потонул бы, а как-нибудь выплыл… Сила бы в руках другая была…
Лязгнул и вниз спустился лифт. В лифте – начальник шинного завода полковник Гальба. У Гальбы астма, он сутулится и дышит на все парадное. Козырнул Сереже, оставил ключ, бах дверь, крик, лифт опять наверх пошел.
– Вы здесь провязали шарфики всю войну…
– Иди, солдатик, иди…
Зинку он дождался на трамвайной остановке. Провожал ее Уриновский, инженер, тоже с шинного, славный тихий человек, ленинградский галстучек из-под ватника, брючки наглажены с мылом, довоенные ботиночки. Это на морозе-то.
– Здравствуйте, Сережа… Мы все, кто с вами знаком, гордимся вами…
– Рад стараться… А у вас шапка новая…
С Уриновским вроде полагается пошучивать, уж такой человек.
– Эта шапка – премия, верх – спиртовая кожа… Кому ордена, кому шапки… Что поделаешь?
Уриновский с Зинкой под ручку, у Сережи с той стороны палка, не взять. Тот понял, что Сереже неприятно, сначала вроде брючину стряхнул, после руки в карманы. Сережа угостил всех дюшесом.
– Можно я возьму вторую к вечернему чаю?
Зинке неловко стало, взяла из кулька и положила ему в карман ватника пять штук.
– Вы меня не так поняли. – Уриновский ужаснулся и попытался отдать конфеты.
Подошел трамвай, Уриновскому дальше в Затон. Его шапка, верх – спиртовая кожа, еще раз проехала мимо них.
Дом был деревянный, одноэтажный.
Пронзительно засвистев «Синий платочек», Сережа отодвинул обледенелую доску у перепетуевского крыльца.
– Башка выросла – не пролезть, – сказал он Зинке и сунул под крыльцо голову.
После яркого света балки и промерзшая пыль медленно проступали в своей морозной сухости. Ключ был, как всегда, под ведром. Сережа медленно выполз из-под крыльца, поцарапал-таки шею гвоздем.
По яблоневой ветке бегала сорока и трещала, и снег осыпался с ветки белым туманом.
– Говорят, они тревогу оповещают, – сказала про сороку Зинка. – Я этого Вовка всё в общаге Рыбфлота видела. А ты как сказал про воровство, меня как кольнуло… У Перепетуя твоего лицо было, а у этого – как у мартышки.
– Ладно врать-то, – Сережа приложил к шее снег. – Одна ты у нас чудная.
Зинка держала кошелку на большом пальце и крутила ей.
– Они, Перепетуи, беспокойные, – сказал Сережа, – у них кровь такая…
– Не пойду я, – тоскливо сказала Зинка и отдала ему кошелку. – На, бери. Что ты меня таскаешь!.. – Но в дом вошла.
В доме было жарко, чисто и душно. Радио тихо бормотало о событиях в мире. Все в мире наступало, обступало, горело, взрывалось.
По улице, за окном, шел морячило с девушкой. Морячило все говорил, а девушка все слушала, слушала.
– Морячило – языком точило, – почему-то обозлилась Зинка. – А тебя вон в покойники произвели…
На стенке фотография Перепетуя, маленькая, уголок затянет черным плюшем. От жакетки, что ли, мать отрезала. А вот они трое – сам Сережа, Карнаушка, Перепетуй и длинная тень карнаушкиного папаши с фотоаппаратом у их ног. И на этой фотокарточке тоже уголок в черном плюше.
– Точно… От жакетки отрезала, – крутит себя Зинка. – Вон строчка. А что ты жив-здоров – что ей, мамаше…
– Что ж ей меня, выстригать?.. Ты чего – мамаша, мамаша?!
Стоп. Вот и Вовок, собачья шапка мимо бокового окошка.
Сережа стоит за печкой, прижимая Зинку к табуретке. Надо подождать, увидит – рванет. Не догонишь с хромой ногой.
Шаги… Красная с мороза щека и красное ухо мимо печки, обернулся – поздно: Сережа уже у двери.
– Здравствуй, рыцарь мой прекрасный. Что ты хмур, как день ненастный? Удивляешься чему?
Ноги у Вовка дрожат, постоял, сел на стул, руку себе на колено положил, соображает, сообразить не может.
– Холодно, – сказал Сережа.
– Здорово, Кружок, – голос у Вовка сорвался, – покажи орден.
– Спасибо, я покушал. – Сережа вроде не слышал.
Вовка только теперь увидел Зинку и засмеялся.
– У меня, Вовок, – Сережа вроде смеха не слышал, – скажу я тебе по секрету, не только нога, мозжечок тоже весь вдребезги. – Для убедительности Сережа погладил себя по затылку, показывая, где находится мозжечок. – Два медицинских генерала еле сшили… И справочка есть. Ввиду особых заслуг перед Родиной разрешить гвардии сержанту Кружкому… Справку маршал Конев подписал… Отдельно про тебя, Вовок, нет, но подразумеваешься… Я тебе, Вовок, в тыщу раз страшнее буду, чем все твои другие страхи. Ложись, снимай штаны, гад мелкий.
Сережа заорал, толкнул табуретку и стал выдергивать ремень.
– Уйди, – завизжал Вовка, – уйди!
И побежал вокруг стола, вправо, влево. Не схватить. Все неожиданно стало походить на игру. Испуг у Вовки проходил. Зинка все сидела, сцепив пальцы. Он мотнулся еще туда-сюда и хихикнул. Тогда Сережа рявкнул, поднял тяжелый круглый стол за край и перевернул. Так, что нырнувший под стол Вовка сразу оказался под ногами. Сережа поймал Вовку, почувствовал, как тот впился зубами в руку, перехватил другой рукой за штаны, бросил на диван и рванул штаны вниз. Увидел на секунду белую, дрожащую от страха и напряжения попку и сильно, с оттяжкой ударил ремнем. И так хлестнул еще раз пять или шесть.
Вовка завыл и завизжал, и захлебнулся собственным плачем.
– Так, – бормотал Сережа, – так, так, что купил, что продал? По улице пойду, спрашивать буду… У всех…
Вовка заколотил по дивану руками.
– Ты мне нервы не демонстрируй, я, брат, таки-и-и-х нервов повидал… Штаны надевай, я сказал… Так я пойду по улице-то?!
– Ты мне мышцы перерубил… – рыдал Вовка. – Хочешь, чтобы все ковыляли, как ты… Да?
Сережа встал и опять стал снимать ремень.
– Подойдешь, я дом сожгу… И пусть эта корова отвернется. Что она подглядывает, я зна-а-а-ю…
– Тьфу! – Зинка ахнула, двинула табуретом, зазвенели пустые банки.
– Что у тебя хорошо, это мыслей много, – сказал Сережа, забрал у Зинки кошелку и выложил на печь потертый летный шлем и довоенные свои калоши.
– Отдашь, скажешь, спутал… Кому должен – посылай ко мне… Скажешь – деньги Кружку передал, мол, а он отдаст… Увижу у общаги Рыбфлота – отхлещу при всех… А ну, встань… Что надо говорить в таких случаях?
– Не знаю чего, мне вставать больно…
– Спасибо, – сказал Сергей, – спасибо за науку, товарищ гвардии сержант, вот что надо говорить. Папаша и брат у тебя пали смертью храбрых за честь, свободу и независимость и так далее… Так что поезд отправляется. И место твое у окошка справа, а не в тамбуре. Так будет, даже если я за тебя в тюрьму сяду…
Темнело, когда они с Зинкой подходили к дому. Зинка молчала, крепко сжав рот, а Сережа старался идти без палки, держа ее на весу, наперехват.
– Давай я понесу, – предложила Зинка.
– Все в свое время, все в свое время. Только так и не иначе… Иначе зачем?!
На катке на пруду зажглись огни, там было празднично и печально. Сразу и вдруг заиграл духовой оркестр. Тревожными легкими тенями пронеслись по бульвару птицы.
– «В сталь закованы, по безлюдью, на коне своем на белом»… – забормотал Сережа.
– Что это?
– Стих вспоминаю.
Крыльцо было скользкое. Зинка быстро поднялась, Сережа поотстал и сразу же услышал, как бухнула дверь и крякнул замочек.
– Открой, а то дверь сломаю, – Сережа потряс дверь.
– Вот как тебя разбирает… – Зинка за дверью развеселилась. – Иди зубы чистить и спать…
Оркестр на пруду все играл.
– Не будет этого никогда, – сказала Зинка, – это ж просто цирк…
Сережа услышал, как она прикрыла вторую дверь и сразу же там упал таз.
– Сыночек, ты?
Замок наверху не щелкал, и крюк не брякал: дверь скорее всего была приоткрыта, и мама слушала. Сережа сплюнул и медленно пошел наверх под стук собственного сердца. Он несколько раз менял выражение лица, будто примериваясь, с каким войти, и остановился на насмешливом. Глаза у матери под очками большие, желтые, этими глазами мать показывает, показывает в угол. В худых руках – вафельное полотенце.