Текст книги "Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии"
Автор книги: Алексей Герман
Соавторы: Светлана Кармалита
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 40 страниц)
Солдат-шофер выскочил из-за баранки и погнался за мной, на ходу выдирая ремень из ватных штанов. Я залетел в парадное, успел выдернуть фотокарточку, где я с отцом, я ее не зря наклеил на картонку, и выбросил руку с фотокарточкой навстречу огромным ватным штанам и мутному запаху керосина.
– Красноармеец, смирна-а! – рявкнул я. – Мой папаша, гляди, генерал, тронешь, поедешь топить полярную кочегарку.
– Хорек, – сказал огромный шофер, раздумывая, что делать со мной, и сплюнул.
Я вытянул двумя пальцами из кармана десять рублей, подержал их немного на весу.
– Я из-за тебя ногу вытянул, – сказал я и скорчился, – мне теперь до школы не дойти… Тащи вот теперь.
– Садитесь, – сказал солдат, подумав, – только деньги попрошу вперед…
Я отпустил десятку. Она легла на ступеньку рядом с его плевком. Он поднял, я прыгнул ему на спину, и он повез меня через двор.
Солдат почти бежал. Светало, во дворе школы десятиклассники разгребали снег. По крыше сарая ходила ворона с обрывком веревки на лапе.
– В Москве служишь, а подворотничок черный… Позор! – объявил я потному, стриженному под нулевку затылку и перебрал.
– Хорек, – солдат вывалил меня в сугроб.
Я схватил портфель и помчался дальше. И так полшколы видело, как я приехал на солдате. Это было чудно.
Там, где двор загибается, там наши, там облом. Полтора десятка окружили двоих – огромного толстого Момбелли спиной к спине с маленьким Тютекиным. Портфели на снегу кучей. Здесь много других куч, говняных, можно вляпаться.
– Ответите, – блеет Тютекин, у него палка от метлы, говорят, они с матерью у Момбелли кормятся.
– Ладно, ладно, не надо было вождей убивать, – Ванька Нератов тащит от трансформаторной будки охапку палок, – сегодня мы сами с усами. На твою, Тютекин, палку у нас двадцать.
– Вы статью сегодня в «Красной звезде» читали? – Момбелли отрывается от Тютекина, закладывает руки за спину и начинает вышагивать взад и вперед между кучами. Ноги он ставит навыворот, как профессор из фильма «Весна», ноги большие и ляжки большие, и не ботинки, а полуботинки. – Там про разницу евреев и сионистов, – Момбелли начинает качаться с пятки на носок, поднимает голову в очках вверх и цитирует по памяти, – «…так повторим же, чтоб наш голос услышали прогрессивные люди земли. Мы ни в коем случае не против евреев, мы против сионистов. Нации равны, мировоззрения нет. И мы говорим всем и каждому – смешивать эти две вещи преступно». Ну а дальше, – он переходит на скороговорку, – «…кто к нам с мечом придет…» – это можно толковать по-разному. А мой отец служил на флоте, а на флоте не бывает сионистов. А ваши медали, – Момбелли устремляет на меня толстый палец.
– Вперед! – ору я. – За Родину! – и срываю с носа очки.
Ледышками по балде, палками под ноги ему, жирному, под ноги.
– Сало дави-и-и!
Ванька еще вчера сделал два лассо, мы кидаем их, как на быков или мустангов. Зацепили, вперед.
И тут же я получил чьим-то ботинком в глаз, поднимаю голову, вижу через пелену тающего снега, как двое писают на Тютекина. Тютекин рыдает, Момбелли еще бьется.
– Вперед! – я прыгаю, чей-то страшный вопль, будто ногу кому-то трамваем переехало, и в ту же секунду какая-то неумолимая, не терпящая возражений сила поднимает меня, ставит на ноги. Двор приобретает конкретные очертания, обмоченный и плачущий Тютекин, ребята, побросавшие палки, Ванька без шапки, с напряженным лицом и дурацким своим лассо из зеленого каната, и человек, который поднял меня за шкирку. Мой отец, генерал-майор медицинской службы Глинский, в шинели, папахе, шофер Коля, а вон и наш шоколадный «ЗИМ». Папаша Момбелли в морской форме, но без погон, там, где погоны, нитка.
– Что это? – отец берет у отца Момбелли и протягивает мне на ладони медаль «За победу над Абрамом». Снежинки падают на медаль, размывая тушь на золоченной картонке.
– Надень очки, – говорит отец. Я надеваю.
– У тебя есть такая медаль?
Я киваю и достаю.
Отец долго рассматривает медали, шевеля губами, потом поднимает глаза на меня.
– Сними очки.
Я снимаю очки, и отец вдруг коротко, небольно, но очень страшно бьет меня по лицу.
– Еще бей, – кричу я с ненавистью, – убей, с тебя хватит… Не буду с вами жить, не буду, не буду. Нашел себе под силу.
Отец еще смотрит и еще раз коротко бьет меня по лицу. Я затыкаюсь. Он поворачивается, ссутулясь, и идет к машине. Коля растерянно пожимает плечами и идет следом. От машины Коля смотрит на меня, но вдруг исчезает, по-видимому, отец крикнул. В наш закуток подтягиваются десятиклассники с лопатами – генерал зачем-то приезжал, и бежит Варвара Семеновна, мой классный воспитатель, она сама толстая, и коса у нее толстая растрепалась, она держит ее рукой у лица. В другой руке лакированная сумка, из разорванного пакета сыплется на снег рис. Большая, в большом старомодном пальто с пелериной.
Момбелли-отец кивает на Нератова:
– Гляди, петлю заготовил… Вешать нас, сынок, будет… – Глаза у него нехорошие, навыкате и жесткие.
Еще я заметил, что, когда отец садился в машину, он почему-то резко обернулся в сторону двора и улицы, вроде бы позвали или что-то увидел, но, отворачиваясь от улицы, на меня он уже не смотрел. Этот его взгляд я стал понимать много позже.
У клиники, выходя из «ЗИМа», Глинский обернулся. Медленно проехал трехосный «ЗИС», ахнув пустыми бидонами на снежном бугре, подтормозил и резко завернул к хоздворику. Солдаты подтягивали вверх на фасад жестяную пятиконечную звезду в лампочках.
– Прикажите солдатам срыть бугор, – приказал Глинский дежурному майору, – здесь сантранспорт бросает, – и двинулся к клинике, вышагивая длинными, как циркуль, ногами.
Поднявшись на второй этаж по устланной ковром лестнице, Глинский отдал дежурному офицеру шинель, но зашагал не туда, куда предполагалось. Здание было длиннющим, коридоры переходили в коридоры. Весь персонал был военный, под белыми халатами топорщились погоны.
– Смирна! Смирна! – коротко тявкал из-за плеча дежурный.
Кончились палаты, он быстро прошел запаренным пищеблоком, за ним, за пищеблоком, ванны, где в таком же пару мужчины и женщины, потерявшие друг к другу интерес.
Здесь он давно не был. Подстанция, еще коридор, в конце – огромное окно в парк. В окно он увидел опять свою машину, увидел шофера Колю, идущего от машины за угол мимо снежного бугра. У бугра стояли майор и два солдата. Майор бил по бугру каблуком, а Коля вдруг посмотрел через плечо в сторону клиники и окна, так что Глинский сделал шаг назад. Это было смешно и глупо, не мог же в самом деле Коля знать, где Глинский сейчас.
Дежурный так и держал шинель и папаху. Из-за его спины он увидел женщину в сером халатике – «киста нервного ствола». Женщина смотрела в глаза, будто хотела что-то сказать, будто что-то знает.
– Вам что?
Потрясла головой, шевельнула губами. Прекрасное лицо, предсмертное какое-то.
Глинский толкнул дверь на лестницу.
– Открыть, – сказал он. Странное дело, решимость куда-то уже ушла. Долго шел, что ли.
– Она с той стороны забита, товарищ генерал, трубы сгнили, там пар, как в аду…
– Как же вы туда ходите?
– Через прачечную, через бучильники… Через инфекцию тоже можно… – майор показал рукой изгиб, как можно через бучильник.
Глинский сел на корточки и посмотрел в замочную скважину. Сырой марш лестницы, желтая лампочка в пару, грязный мокрый ватник на перилах.
– Дайте топор, – сказал он, сунул руки в карман кителя, размял застывшие, будто скрюченные мышцы плеч и добавил: – Впрочем, откуда у вас топор… – и пошел назад.
Старший методист, Анжелика, забрала у дежурного шинель Глинского, достала из пакета новую папаху, положила на открытую форточку.
– Лучше морозом, чем бараном, – сказала она, – но каракуль – чудный.
Глинский привычно вымыл руки, и, давая полотенце, Анжелика незаметно поцеловала ему ладонь.
– Кольцо потерялось, – сказал Глинский, – не беда, но если увидишь…
У кабинета ждал подполковник Вайнштейн, вошли они вместе, но Глинский сел за стол, а Вайнштейн остался стоять у двери. В углу поскрипывала трансляция, зеленый ее глаз будто засел в зеркальной двери напротив. Начальники отделений начали рапорта, Глинский не слушал.
– Я прочитал ваше письмо, – сказал Глинский, – и сжег его. В выходе в отставку нет дискриминации. В клинике остается двенадцать лиц еврейской национальности…
– А сколько в клинике лиц мордовской национальности? – вдруг быстро и бешено спросил Вайнштейн. – Ты же знаешь, позавчера пропал Игорь…
– Мальчику семнадцать лет… самое время…
Вошла Анжелика с двумя стаканами чая с лимоном и замешкалась, увидев, что Вайнштейн стоит.
– Вызовите начальника первого отдела, особого отдела, кадровика и начальника АХЧ с топором, – медленно сказал Глинский.
– Я лучший анестезиолог города, – вдруг закричал Вайнштейн, – и вы это все знаете, все, все… О-о-о! Как вам будет стыдно когда-нибудь, – и он вдруг потряс короткими пухлыми своими кулачками над головой.
Глинский потер переносицу и подошел к окну.
Коля возвращался к машине, в руках он тащил две сетки с крупными кочанами капусты.
– Смирна! – сказал Глинский, ощутив вдруг тихое и сладкое бешенство, почувствовав мышцы плеч и знакомый гул в затылке. – Кругом! Кру-гом! – Выпучив глаза, он смотрел, как вертится, встряхивая толстым неуклюжим животом, Вайнштейн.
На третьем «кругом» Вайнштейн заплакал.
– Ша-гом!
Вайнштейн, беззвучно рыдая, вышел, плотно закрыв дверь.
Анжелика проворно открыла сейф, налила в тонкого стекла стакан коньяку под край, как он любил.
– Плюнь, плюнь…
Глинский выпил медленно, как холодный чай. Анжелика опять стала целовать руку, опустилась на колени, положив его ладонь себе на лицо.
Глинский видел ее и себя в зеркальных дверях, ее затылок, ее тонкую, до болезненности отмытую руку и свое лицо. И в лице этом были только жестокость и недоверие.
Он запустил пальцы в стакан, достал лимон и стал жевать вместе с кожурой, брезгливо глядя на вздрагивающий затылок Анжелики.
По радио артист Журавлев читал Пушкина. Голос сверху, не затуманенный грустью, сказал по трансляции:
– Смерть, смерть, пришлите смерть вторую реанимацию…
– Смерть трубы повезла… сейчас, приедет… – отрезал голос дежурного, – ждите.
Трансляция щелкнула, а голос Журавлева вдруг поднялся и явственно и нежно произнес:
– А девушке в осьмнадцать лет какая шапка не пристала…
Он шел по коридору, клацая хромовыми своими сапогами, не в халате – в мундире, так и не меняя брезгливого выражения, будто все еще жевал лимон с кожурой. Тот же коридор, те же короткие «Смирна!», нелепые посреди страданий.
Свита из шести офицеров и Анжелики с накрахмаленным его халатом на руке старалась попасть в ногу и подделаться под выражение его лица. В каменных, крашенных шаровой краской больничных коридорах все они напоминали атакующий взвод. Начальник АХЧ, тоже в белом халате поверх ватника, нес топор. Только у особиста лицо скучающее, глаза прикрыты, будто не с ними, будто попутчик. Опять большое окно. За ним вечернее закатное солнце на морозе, и опять эта же «киста нервного ствола» в сером байковом свалявшемся халате, смотрит, смотрит в лицо. В исколотой руке маленькая книжка. На французском.
– Вскройте дверь, – сказал Глинский, – ну! И курсантов давайте сюда.
– Стул генералу, – приказал особист, – и чаю покрепче, живо! – И с тем же выражением лица, будто не замечая, как вздернула подбородок Анжелика, стал смотреть, как толстый подполковник раскачивает топором дверь.
Курсант принес стул. Глинский сел, пейзаж за окном сместился. Вот оно. Маленькое желтое ДКВ и его, Глинского, «ЗИМ» нос к носу. И ни Коли, никого. И не спросишь, и в форточку не крикнешь. Гладкая желтая полированная крыша ДКВ, и в небе вечерние облака и красное отражение солнца.
Треск, с той стороны двери отвалилась доска. Двое налегли, за дверью клубы пара, пар над ступенями вниз и под потолком будто дыру образует, там душно, внизу в пару голоса, матюг.
Пошли, пар, пар, красная лампочка, как бы так кончалась жизнь, о чем это он?
Направо дверь, дальше опять ступени вниз, и Глинский туда, в белое марево:
– Смерть, ты сюда трубы привезла?
– А кто меня кличет?
– Начальник клиники генерал-майор Глинский.
Кашель. Из пара возник человек в отсыревшем бушлате, щербатенький, с насморком, с простудой на губе.
– Я – смерть, товарищ генерал, – поморгал.
– Гиньоль какой-то, – засмеялся голос сзади, – мистика…
– Я приказал, – сказал ровно Глинский, – смерть на посторонних работах не занимать. Это безвкусно.
Сзади засмеялись и замолчали.
Пар кончился резко, как на срезе. Белые халаты будто проявились. Дверь, коридор, поворот. Здесь местная травма, даже больные не в пижамах, в своем. Солдату бочкой спину придавило, такой уровень. Еще поворот, отдельная палата, обитая одеялом дверь.
Догнал медбрат, у него чай в оловянном подстаканнике, плавает зеленый лимон, отдает Анжелике, та не взяла, руки за спину, Глинский забрал сам. Все знают, что это почти не чай, коньяк, и что у генерала запой, а вроде тайна, надо мешать ложечкой.
– Курсанты здесь? – Глинский сам слышит свой звенящий спокойный голос.
– Может, обойдемся, – отчего-то веселится особист.
– Нет, не обойдемся, – Глинский чувствует, как собственный голос бьет его по ушам.
– Ну к чему такое представление, Юрий Георгиевич?
На секунду они сцепились глазами, ласковое лицо особиста абсолютно мокрое.
– Больной Стакун, поступил 25 февраля распоряжением 03/801, прибыл вчера, история болезни прилагается.
Стакун лежал в отдельном обшарпанном боксе, даже в этом боксе он был отделен высокой несвежей ширмой, которую ставили у совсем тяжелых, отделяя от остальных. В боксе же никого другого не было, на подоконнике лизала раму толстая больничная кошка. Дальше был знакомый сквер, сугроб вровень с подоконником да за оградой две машины, как знак беды.
Стакун был худ, безбров, голубоглаз. На голове не волосы – какой-то светлый пух. И странно, болезненно напоминал самого Глинского. Все другое не его, Глинского, и при этом похож. Глинский услышал, как задребезжала ложечка в стакане, потом зачем-то собрал и сдвинул в угол ширму, аккуратно, не спугнув кошку. Взгляд у Стакуна был тяжелый, спокойный. Таким взглядом не смотрят на врача, таким взглядом может смотреть врач на больного. Нешумно входили курсанты, кирзачи из-под белых халатов.
– Как вы себя чувствуете? – Глинский хлебнул чаю-коньяку, поболтал ложечкой и уставился в Стакуна, будто в запотевшее зеркало.
– А ты? – Стакун смотрел приоткрыв рот.
Бывали минуты в жизни, когда Глинский тяжелел, нежное его лицо наливалось кровью, будто стекало, являя другого человека, сильного, глумливого и неприятного. Но поразительно так же сейчас менялось изможденное лицо Стакуна, наливаясь кровью и угрозой.
Где-то в коридоре пронзительно закричал детский голос.
– Больно, больно, больно, – кричал ребенок.
Глинский, как давеча, вынул двумя пальцами лимон, прожевал кривясь и так же кривясь взял за шиворот кошку и через головы курсантов выбросил ее из палаты. Пожалуй, он перебрал с коньяком. Ему вдруг показалось, что это кошка кричит «больно».
– Перед нами удивительный случай, – посмеиваясь, сказал Глинский, – свинцовое отравление в результате повреждения пищевых котлов и воспаление оболочек в области лба, терапевтические травмы, не совместимые с жизнью. Однако перед нами практически здоровый человек. Облысение головы и бровей, судя по загару, произошло задолго до отравления… Что это – феномен практически не проведенного курса лечения?
Глинский шагнул вперед и аккуратно снял с больного одеяло. Стакун был в нечистой короткой больничной рубахе и ярких вязаных шерстяных носках. Подштанников не было. Простыня под ним была в латках.
– В истории болезни значится, – Глинский поднял вверх палец, – что Стакун был помполитом отдельного железнодорожного батальона Сахалинской дороги в 32–35 годах. Лекпомом того же батальона в этих годах был я. Но мы не встретились.
Радио передавало «Клуб знаменитых капитанов». Барон Мюнхгаузен нес какую-то околесицу о Волго-Доне.
– Ты пьянь запойная в генеральской форме, – вдруг медленно и ясно произнес Стакун, подтягивая длинные белые слабые свои ноги, – а может, это я тебя не видел в батальоне… А может, это и не ты был в батальоне, а может, это я был лекпом Глинский в батальоне… – Стакун встал, голый ниже пояса и длинный, и пошел к курсантам. И вдруг рухнул лицом вниз, носом об линолеум, так что кровь брызнула на сапоги. Дернулась белая гладкая, в татуировке, ягодица.
– Типичный лобник, товарищ генерал… психопат, – громко сказал молодой картавый голос, по-видимому курсант.
– Перевести в психиатрию, – медленно сказал Глинский. И увидел вдруг шофера Колю, который со счастливой улыбкой махал через окно ему рукой.
– Пульс нитевидный, зрачки не реагируют, – сказал у ног голос ординатора.
Глинский резко сел на корточки, но вдруг его качнуло. Он уперся рукой в пол и тут же очень близко перед собой увидел потное бабье лицо особиста и почувствовал жаркое гнилое охотничье его дыхание.
– Вы не в форме, вам надо немедленно вернуться в кабинет. Товарищи курсанты, кру-гом.
Особист боком отжимал его от Стакуна.
Поднимаясь, Глинский увидел лицо Вайнштейна, потом жирный его затылок и понял, что Вайнштейн быстро уходит, почти бежит по коридору прочь.
– Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна… – бормотал Александр Линдеберг.
Тучи действительно мчались в вечерних сполохах трамвайных дуг и фонарей, хотя, может, мчались и не тучи, а сани, впряженные в тройку темных толстозадых коней, украшенных искусственными цветами. И тройка эта, с бубенцами и возницей в длиннополой военной шинели, неслась по аллеям пустой в этот час зимней Выставки достижений. Высокие сугробы то синели, то золотились под электричеством. Обледенелые малахитовые фонтаны, каменные и резные дворцы, скульптуры, павильоны и павильончики, вольеры с диковинными зверьми – все это уходило в темноту и было дивно, странно и прелестно. Играла музыка, впереди неслась еще одна тройка, там морской курсант с палашом на коленях и девушкой в лисе.
– Ах-ах-ах! – заливалась девушка.
– Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…
– Не то читаешь, друг, – крикнул Василий, шофер грузовичка-цистерны, сбившей Линдеберга в сегодняшний предутренний час.
С ним да с милой докторшей Соней Мармеладовой и мчались они сейчас, на конях.
– Это тройка, образ России-матушки, – Василий глотнул водки из бутылки и отдал бутылку Линдебергу, – и, косясь, постараниваются и дают нам дорогу другие народы и государства… Понял мысль?
Нос у Линдеберга был забит тампоном, а потому велик и будто приклеен к голове. Он захлебнулся водкой.
– Иные…
– Что?
– Иные народы и государства…
– Может быть, – обиделся вдруг Василий, – хрен с ним. Смысл один, – и дал вознице пятьдесят рублей.
У входа в павильон дымила газолином посольская машина, и Линдеберг расстроился.
– Вот и нашли нас ваши, – сказала докторша, улыбнулась и ловко выпрыгнула из санок.
Линдеберг тоже вылез, после саней земля мягко двинулась из-под ног. Но пошел он не к павильону и машине, а в сторону за сугроб, к украшенным праздничными флажками клеткам. Там постоял, глядя в желтые глаза двух тесно обнявшихся обезьян. Бороды у обезьян были в инее.
– Шимпанзе сухумские, морозоустойчивые, автор – профессор Цервеладзе, – служащий посольства, высокий, в огромных, очень новых валенках, надел очки и читал таблички, – ореол распространения будет включать Западную Сибирь. Однако, – он как будто только сейчас рассмотрел лицо Линдеберга.
Оркестр играл вальс, на деревьях устраивались вороны, засыпая все легким снежком. Линдеберг, не принимая тон посольского, вскинул подбородок, достал из кармана початую бутылку водки, сделал большой глоток, нарочно очень русским жестом вытер горлышко и протянул секретарю.
– Раздражаетесь, – сказал посольский, – это ваше право. Но то, что вы пьянствуете на выставке, мне позвонили из милиции, – он улыбнулся и тоже выпил водки из горлышка, – такая страна.
Они прошли немного к павильону. Секретарь бил палкой по веткам, сбивая снег.
На огромном фанерном щите первобытные люди охотились на провалившегося в ловушку мамонта. И первобытные люди, и даже мамонт, скорее всего посредством большого гвоздя, были награждены огромными половыми признаками.
– Если это тоже проект Цервеладзе и ореолом распространения станет Швеция, – сказал посольский, кивнув на щит, запнулся и захохотал: – Ну-ну-ну… – это уже относилось ко вконец обозлившемуся Линдебергу, к его вздернутому подбородку. От машины спешил шофер с ботинками в руках. Пошел снег, крупный, медленный и пухлый.
В жарком ресторане-павильоне за огромными синими окнами этот же снег кружил голову. Казалось, что снег ложится на скатерть, на плечи Сони и посольского, на стриженые макушки вовсе незнакомых людей.
Василий шел от столика к уборной.
Линдеберг еще глотнул водки, сунул в рот целое вареное яйцо и неловкой, будто в танце, походкой, отведя руку, двинулся за ним.
Но в уборной Василия не было. Мирно текла вода, зеркала в обрамлении золотых амуров, над которыми тоже потрудился гвоздь художника, отражали обе пустые кабинки. Линдеберг намочил платок, прижал ко лбу и ощутил, как ледяная вода потекла по небритой щеке.
– Ты чего, Саш? Плачешь? – Василий стоял позади.
Лицо Линдеберга было залито водой, он крутанул голову, его качнуло. Встреча с этой долгожданной страной, водка ли, удар ли по голове, вечер и эта дивная женщина там за столиком, или же вся мучительная жизнь из поисков и тупиков, только Линдеберг вдруг всплеснул руками и, давясь, заплакал, упершись вовнутрь нечистой раковины. Он ничего не мог объяснить и поэтому выдавил самое бессмысленное:
– Скажи что-нибудь по-русски, Вася…
– Матюгнуться, что ли?.. – Василий заморгал добрыми глазками, закинув короткие ручки за голову, и вдруг, ловко перебрав адски начищенными сапогами, пошел вприсядку.
– Увези меня, – сказал Линдеберг, открыв на всю мощь кран… – Будем ехать, ехать и ехать… – он уронил очки и пополз за ними по полу, и Вася пополз тоже.
– Мне, вообще, на Плющихе подвал откачивать… – сказал Василий.
Раковина стремительно наполнилась, вода вдруг обрушилась на пол и на шею Линдеберга.
В уборную всунулась голова секретаря.
– Колоссально, – сказала голова и скрылась.
Василий встал, взял Линдеберга за руку, открыл дверь деревянного побеленного шкафа и, как в детской сказке, шагнул туда.
Они оказались на кухне напротив огромной топящейся плиты с гигантскими кастрюлями в пару и посреди удивленных поваров.
– Не буду, ай, не буду… – пронзительно закричал голос и тут же перешел в крик петуха. Открылась дверь, обнаружив не то курятник, не то кабинет. Из-за больших клеток с курами там торчал письменный стол с телефоном и под зеленым сукном.
Тут же возник пузатый грузин, держащий за ухо тощего усатого, прыщавого, тоже грузинского, паренька лет семнадцати. Второе ухо паренька было неправдоподобно красное.
– Писки прицарапывает, – сказал грузин, не удивившись Линдебергу, и поднял огромный палец: – Ну где ни увидит, там прицарапает, и притом неправдоподобного размера. Исправление намечаешь? Ну иды! – Грузин царским жестом отпустил подростка, откуда-то из-за клеток достал флейту и заиграл. Под эту флейту, под кричащего петуха у огромной плиты они выпили почему-то по рогу вина, закусили печенкой прямо с невероятной величины скворчащей сковороды, и через узкую, обдавшую вонью дверь Линдеберг шагнул во двор. Знакомый грузовик-цистерна дал задом. Цепная шавка бросилась Линдебергу в ноги. Линдеберг, заскользив на подножке, прыгнул в машину и опять увидел Соню.
– Вы забыли меня и свой зонтик, – раздраженно сказала Соня.
Рванулись навстречу золотые ажурные арки в лампочках, пустая карусель с одинокой женской фигурой на верблюде, курсант с палашом в снегу.
– Ах-ах-ах!
Флажки, малахитовый застывший фонтан, огромная фигура Сталина со спокойно поднятой рукой, на которой искрился голубой снег, вздыбленный в небо дом-гора, ворота, огонь, счастье, свобода.
– Свобода, – сказал Линдеберг и поцеловал Сонину руку, – свобода, Вася.
– И под звездами балканскими, – затянул вдруг Вася.
– Ты в Болгарии был?
– Был.
– И в Берлине был?
– И в Берлине.
– Как же ты успел, Вась?
– Да в госпиталях не лежал…
Василий прибавил скорость. Город рванулся навстречу в переплетениях огней. Машину бросало, нестерпимо брякало где-то под цистерной ведро.
– Осторожно, осторожно…
– Смелого пуля боится, смелого любит народ… – не то орал, не то пел Василий.
Опять пошел густой снег, закрыл стекло, будто шторой. Маленький дворничек с визгом пробивал в этой шторе щель. Неожиданно тряхнуло. Соня пронзительно завизжала, схватила Линдеберга, зачем-то закрыла ему сумочкой лицо и глаза. Сквозь дужку сумочки Линдеберг увидел, что стекла больше нет, а с ним и снега, уже после почувствовал удар, машину повернуло, он увидел несущиеся прямо в глаза гирлянды лампочек, борт грузового трамвая, ощутил другой удар и тяжелые всхлипывания воды в цистерне за спиной. И внезапно стало так тихо, как не бывает на земле.
– Тю, – сказал Вася, – ах, незадача, Александр. Все едино, доконал меня сегодня Бог. Сажусь… Эту водку не закутаешь… – и, выскочив, маленький, кривоногий, побежал вдоль машины.
– Вылезайте, ну вылезайте же, – Соня рвала Линдеберга за рукав.
– А он? – голова и нос болели, на плечи навалилась тяжесть. Линдеберг плохо соображал.
К машине бежали люди, подбежав, чего-то смеялись.
– Пойдем, идиот, – вдруг зло выдохнула Соня и, выскочив из кабины, стала тянуть Линдеберга за брючину и рукав, – вылезай, ну вылезай же, осел.
Они вылезли и почему-то побежали в подворотню.
– Я вернусь, – сказал Линдеберг и сплюнул сквозь зубы, как в детстве. – Нехорошо.
– Что нехорошо?! – лицо у Сони было жесткое, какое-то оскаленное, потное. – Он на «говновозе» Гоголя наизусть читает… Шестьсот рублей в зоосаду скинул, мою зарплату… В госпиталях он не лежал, сука! А зачем ему лежать?
Соня повернулась и почти побежала в глубь двора, где бесконечными поленницами лежали дрова.
– Если он полицейский, – крикнул ей вслед Линдеберг, – то большой неудачник. – И, все продолжая трезветь, Линдеберг потащился следом. Прошли еще двор, еще дрова.
– Почему столько дров, Соня?
– Потому что мы дровами топимся… Покуда город-солнце строим.
Завернули за угол. Свет, витрины, дома до небес. Вошли в подъезд. Высокая мраморная лестница, широченная красная дорожка, огромное чучело медведя, люди с узелками да с чемоданчиками.
– Где мы?
– Идем, идем…
Выше, выше, коридорчик. Обернулась Соня.
– Не обращай внимания теперь. Ты в калошах, ну и хорошо, – взяла за руку, потянула, распахнула дверь.
Все мог предполагать Линдеберг, но застыл на пороге, и не рванула бы она его вперед, не сдвинулся бы. Они были в бане. С мокрыми склизкими полками, кипятком, шумом, паром, тазами. И в пару, и в хлюпанье воды двигались, перекликались, смеялись и ссорились голые мужские фигуры. Они не обращали на него внимания, и он прошел через все это в шубе и в калошах, выставив вперед подбородок. Опять коридорчик в тусклом свете грязной электрической лампочки, еще одно медвежье тело, совсем вытершееся, с торчащими из брюха ломаными рейками. По всему коридорчику заляпанная мыльная дорожка, мальчик в шубке и на прикрученных к валенкам коньках прошел навстречу и исчез в банном пару. Наверное, здесь были когда-то отдельные ванные кабинеты, нынче же здесь жили. Соня открыла замок, и они зашли в маленькую комнату, неожиданно чистую и уютную, разгороженную шкафом, с большущим абажуром и крошечным низким оконцем.
– Умойся и обсохни. Деньги на такси есть?
Тут только Линдеберг увидел, что брюки его залиты водкой, калоши в мыльной пене.
За стенкой громко кричали два голоса, мужской и женский.
– Поторопись давай, – сказала Соня, – я сутки отбарабанила, потом с тобой заставили…
– Почему заставили?
– Нет, держите меня. – Соня включила радиоточку. – Я как вправлю нос или грыжу заштопаю, сразу с пациентом в «Метрополь» до утра…
– Почему так зло, Соня?! Я старше тебя и много видел… Трудно, но смени горечь… И главное, поверь, все равно, как бы ни было, – он даже кулаком потряс, помогая словам, но его качнуло, и, ощущая, что эффект сказанного погублен, почти крикнул: – Все равно, если не у вас, то нигде.
– Значит нигде, – просто сказала Соня и пожала ватными острыми плечиками.
Огромный с деревянной ручкой кран плюнул вдруг паром и протяжно засвистел. Они одновременно прихватились за него.
– Здесь ба-аня, – сказала Соня, – здесь ад подключен, – и засмеялась.
– Почему тебя с такой фамилией назвали Соня? – спросил Линдеберг.
– Родители – провинциальные врачи, и вкус провинциальный.
Они послушали, как кричит теперь мужской голос, что он не позволит низкой твари…
– В бане живешь и не моешься…
Что-то там упало. То ли мужчина бил женщину, то ли тащил ее за волосы.
– Значит, нигде, – повторила Соня и опять надавила на шипящий кран, вернее, на руку Линдеберга. – Мучаем друг друга и всех мучаем… Зачем? За что? И все хвастаем, хвастаем… болтаем, болтаем… – она взяла себя за виски, – теперь вот ты приехал в мягком вагоне меня поучить…
– Я самолетом, – совсем глупо сказал Линдеберг.
– Скидывай штаны, донжуан несчастный. Я у печки просушу. Пальто вон надень, бабушкино…
– Почему донжуан, это при чем?
– А кто ж еще в пять утра по городу шляется и под машины залетает по два раза в сутки… О, как мне тяжело пожатие каменного говновоза, – и вдруг захохотала так, что Линдеберг тоже не выдержал и стал смеяться, придерживая рукой нос.
– Это было дело, просьба… В общем, важный не для меня пустяк, – Линдеберг понимал, что важно ей сейчас объяснить, но она замахала руками.
– Не хочу, не хочу, не хочу… Не хочу ничего знать, не хочу ничего слышать… Ври, что хочешь, правду не говори, – она еще раз замахала руками над головой, раз и навсегда отменяя эту правду. И ушла, кинув ему действительно бабушкино пальто. Он услышал, как, перекрывая скандал за стеной, она увеличила громкость радиоточки. Чиркнула спичка, полумрак комнаты высветился горящей газетой, и сразу же, напомнив детство, загудела печь. Когда он вышел из-за шкафа, Соня сидела на тахте со сморщенным, как от зубной боли, лицом.
В бабушкином пальто, с голыми ногами Линдеберг почему-то не чувствовал себя неловко. При всей неказистой своей внешности, он знал свое тело, крепкое и тренированное. Но Соня вовсе не глядела на него, а глядела на стенку напротив. За стенкой скандал кончился. Мужской голос что-то просил, потом сдвинулась мебель, и сразу же раздался женский стон, стон этот становился все ярче, явственнее, мужской же голос говорил что-то неразборчивое, и только после из этого неразборчивого Линдеберг выделил слова.