Текст книги "Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии"
Автор книги: Алексей Герман
Соавторы: Светлана Кармалита
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 40 страниц)
– Нор-р-рмально, – говорил мужской голос. – А так! Нор-р-рмально, а так?
Женские стоны били в голову, ложились на плечи. Соня взялась руками за лицо, за уши и пошла по комнате взад и вперед. Потом вдруг опустилась на колени и стала целовать Линдебергу руку, этого он никак не ожидал, в мечте представить не мог. Он тоже опустился на колени рядом с тахтой и тоже стал целовать ей руки. Так они стояли на коленях рядом с тахтой на полу, на облупившейся краске, целуя друг другу руки. Вдруг поняв, он замотал головой.
– У меня ничего не выйдет… Ты мне слишком нравишься… И тогда у меня ничего не выходит, – сказал он в отчаянии.
– Все выйдет, все, все… А не выйдет, и бог с ним! Бог с ним! Так страшно, Сашенька, – она стала гладить его и вдруг тихо запела так, что он дернулся, будто кто-то схватил его за кадык. Она пела ему то, что пела ему его русская няня. И что он забыл навеки и сейчас вспомнил.
– Саня, Санечка, дружок, не ложися на бочок, придет серенький волчок… – она улыбнулась и допела, – схватит Саню за бочок.
– Мне это пела в Гельсингфорсе моя русская няня, – Линдеберг встал, легко поднял ее на руки.
– Подожди, – сказала она, – мы же и вправду не дети. Ну отвернись хотя бы.
Он повернул голову, увидел печь, и под стоны незнакомой женщины и сиплое «Нор-р-рмально, а так?» он навалился на нее, увидел белое запрокинутое лицо, тень высоко поднятых ее ног и услышал ее стон и свой и успел подумать, что так ему никогда не было и что таким он не был никогда.
– Не бойся, – вдруг крикнула она, – у меня не может быть детей, не бойся.
И зажал ей ладонью рот, испугавшись, что те, за стенкой, услышат.
Солдаты тщательно вытирали сапоги о мокрые тряпки, вернее, о куски старого нарезанного одеяла. Полина дождалась кивка отца, распорядилась заносить. Два солдата занесли огромную жестяную «восьмерку» в лампочках и потащили через гостиную и мамину спальню на балкон. Долго еще тянулись шнуры.
– Кто бы Лешке пятерки принес, – сказала Надька и пошла задергивать длинным копьем с кисточкой, которое отец привез из Китая.
Полина, дуя на обожженный палец, тоже ушла за балконную дверь под снег на морозец. Там они крепили цифру «8», наш дом украшался к празднику.
За длинным столом в гостиной, как-то неловко поджав большие ноги, сидела моя классная воспитательница Варвара Семеновна Бацук, крупное, полное лицо Варвары Семеновны, как всегда, румяное, глаза не мигают, и толстая коса вокруг головы. На серебряном подносе лежали мои два дневника, истинный и ложный, медаль «За победу над Абрамом» и вовсе мне не принадлежащий плакатик «Давлю сук». Отец, вытянув длинные ноги в лампасах, сидел в качалке и внимательно на свет изучал подпись на записке. Еще на столе стоял торт, немецкие конфеты, да на спиртовке кипел кофе.
– Чаю, – сказал отец и отложил записку.
Надьку смело.
– На стекле подписывал? Что ж, купеческие сынки так подделывали векселя, – лицо отца сегодня все время заливало потом, и он вытирал его накрахмаленной салфеткой.
– По-моему, у тебя температура, – сказала мама отцу сухо.
– Купцов нет, векселей тоже, зато есть ремесленные училища… – отец зажег записку от трубки.
Мама рванула на шее крупные бусы, и они, как конфеты, покатились по ковру.
– Что за фантазии, – сказала бабушка и стала мелко качать головой.
Надька притащила отцу чай на подносе.
– Стало быть, мне следует подписать истинный дневник, – отец хлебнул, поискал ручку.
Мама пошла в кабинет.
– Может, мне его высечь, – отец тоскливо поглядел мне в лицо, – уши красные, глаза лжеца, лицо дауна. Таким только Абрамов бить…
Было видно, как мама в кабинете ищет ручку в кителе отца, как нашла что-то не то и таким надоевшим мне жестом взялась рукой за висок.
Отец был то ли болен, то ли совсем пьян, хотя это видели только близкие. Варвара смотрела на него так же затравленно, как смотрели на него почти все женщины.
– Хотите моего чаю? – медленно спросил ее отец, и Надька тут же скрестила руки на груди.
Брякнул звонок, Надька не двинулась, и я пошел открывать.
На лестнице, почти вплотную к двери, стоял какой-то прибалт, он был с длинным зонтом, из носа прибалта торчала вата. На площадке ниже стояла молодая женщина в блестящих резиновых сапогах, она стояла спиной ко мне и смотрела в окно.
– Могу ли я видеть военного врача Юрия Георгиевича Глинского?
Прибалт, мы их звали «лямпочка», говорил без акцента, пронзительно и немного каркал. Он хотел о чем-то попросить меня, но не попросил. Отец в тапочках появился сзади неслышно. Когда он увидел прибалта, он почему-то хмыкнул. «Лямпочка» вздернул подбородок, я опять увидел вату в носу, и сказал негромко и четко:
– Юрий Георгиевич, я узнал бы вас даже в толпе. Я привез вам привет, объятия и поцелуй, и слезы радости, что вы оба живы, от вашего брата Сергея Георгиевича Глинского. Он профессорствует в Стокгольме. Вот адрес, я понимаю, не сейчас, но… Жива ли ваша матушка?
Событие это явно отводило удар от моей головы хоть на время. Я обрадовался и глянул на отца.
Отец был абсолютно трезв, прям и бледен. Казалось, что он не в тапочках стоит, а в сапогах. Он медленно покачал головой.
– Ну уж нет, беру за фук. У меня нет никакого брата ни в Стокгольме, ни в Рязани, – отец нехорошо засмеялся и потрогал «лямпочку» за кончик носа, – тяжелая у тебя служба, верно?! Бьют иногда…
– От Гули, – тихо сказал «лямпочка» и вдруг стремительно выбросил прямо в лицо отцу руку с небольшой бледной фотографией – какие-то трое детей на берегу моря и большой стул.
На лестницу боком выходили солдаты с нашего балкона. Полина на ходу бинтовала палец. Увидев «лямпочку», она как на стекло наткнулась и побледнела так, что стала видна пудра.
– А ну пошел вон, говно, – медленно сказал отец «лямпочке». – Полина! – рявкнул он ей вдогонку. – Почему в подъезде шляется кто угодно?
Женщина в резиновых сапогах внизу стояла так же неподвижно, спиной, будто все ее не касалось.
Отец взял меня за плечо, втолкнул в квартиру и захлопнул перед «лямпочкой» дверь.
В гостиной было все так же, ничего не изменилось, но отец вдруг погладил меня по голове.
– Я пойду, – торопливо сказала Варвара Семеновна, она опять смотрела на отца не мигая. – Алеша мог бы быть хорошим мальчиком, эти медали так не вяжутся. Можно я возьму маме конфету к вечернему чаю?..
Отворилась дверь резного шкафа в маминой комнате, Бела с Леной, видно, запутались в хлопках входной двери и вылезли раньше времени.
– Здравствуйте, Варвара Семеновна, – сказали они хором, что же им было делать.
Варвара на секунду онемела, а потом чинно кивнула:
– Здравствуйте, Дрейдены.
– А известно ли вам, уважаемая Варвара Семеновна, – вдруг ни с того ни с сего объявила бабушка, – что моя мама была знакома с Анной Павловной Керн? И потому, Юра, зачем мне твое обручальное кольцо?! Что это за Танины допросы с пристрастием?
Последние слова я слышал уже из коридора. Было самое время, я рванул к себе, боясь, что меня остановят, запер дверь и сразу же оказался на полу, вернее, на расстеленных газетах.
Крепкие руки держали меня за ноги и за волосы, и два черноглазых лица низко склонились надо мной.
– Фашист, – почти беззвучно шипели Бела с Леной. – Гитлер и Геббельс, Гитлер и Геббельс… Думаешь, мы не видели, что ты с пипкой делаешь?! Мы всем скажем, – они рвали на мне брюки и тянули их вниз.
Я задыхался, хотел крикнуть, но боялся. В руке у Белы появилась бутылка с канцелярским клеем. Пуговица лопнула, и штаны слетели вместе с трусами. Зрачки у Белы с Леной расширились, рты открылись еще больше, я увидел их красные жаркие языки и тут же почувствовал, как холодный клей потек по низу живота.
– Суки, – сказал я, – арестантки, в шкаф валите на торпедном катере, – я дернулся, изогнулся, но меня уже не держали. Пока я натягивал мокрые клейкие трусы и штаны, они стояли и смотрели в потолок. Я отпер дверь, беззвучно рыдая и скуля прокрался в ванную, и, подняв кулаки над головой, погрозил в зеркало не то своему опухшему лицу, не то еще кому-то.
В своем кабинете Глинский снял со стены огромный цейсовский бинокль с моторчиком, включил в сеть и отодвинул гардину. Зазвонил телефон, Глинский снял трубку и, ласково улыбаясь и кивая, принялся слушать чью-то веселую дребедень.
Бинокль жужжал моторчиком на окне, и окуляры двигались, как живые.
– У него, – сказал Глинский, – в моче обнаружен коньяк, пять звездочек, все его болезни… – и засмеялся.
Неожиданно окно ярко вспыхнуло, свет ударил по глазам. Это включили за окном гирлянды к празднику, и тут же лопнула лампочка, как выстрел.
Снег все валил и завалил Плотников переулок. Где-то репетировал духовой оркестр, повторяя одну и ту же фразу. Здесь было так пусто, что Линдебергу показалось, что они в церкви.
– Слезою жаркою, как пламя, нечеловеческой слезой, – пробормотал Линдеберг.
– Что? – Соня шла не оборачиваясь.
– Выросший мальчик в генеральских лампасах, – сказал Линдеберг, – выросший пьяный мальчик…
В ответ Соня подняла руку. Тут же остановилась крошечная желтая машина «ДКВ». Из машины вышел очень высокий человек с рябоватым лицом, в пальто с остро торчащими плечами.
– Это мой муж, – сказала Соня и протянула Линдебергу коробочку таблеток, – принимай, чтоб нос не загноился.
В машине был еще кто-то, пожилая женщина выглядывала из крошечного примороженного окошечка. У нее было странное усатое лицо.
Сонин муж протянул руку и представился. Но Линдеберг не услышал, тогда Соня вроде перевела.
– Карамазов, – сказала она, – его зовут Дмитрий Карамазов… А это, – она кивнула на Линдеберга и вдруг, глядя ему в глаза, длинно и изощренно выматерилась.
– Вам туда, – сказал ее огромный муж, улыбнулся, обнаружив зубы из металла, и показал рукой направление, – и никуда не сворачивай, понял?.. Мы у нас здесь шпионов не любим, – он вдруг взял левой рукой Линдеберга за воротник, подтянув пальто вверх, правой рукой залез под пальто, под пиджак и вытянул паспорт.
– Завтра получишь перед самолетом, – он пошел к машине.
– Постойте, – Линдеберг сам поразился тому, что говорит, однако сказал: – Меня не пустят в гостиницу без паспорта.
Сонин муж, еще раз простецки улыбнувшись, издал громкий и пронзительный звук, который может издать только живот и прямая кишка. Но он издал его щеками. Линдеберг успел заметить сильно парящий от снега капот, когда машина мощно и резко взяла с места. Снег продолжал валить в свете фонарей.
Все случилось так внезапно, глупо и одновременно организованно, что смысл произошедшего медленно собирался в голове. Линдеберг зачем-то высыпал на ладонь и пересчитал таблетки, аккуратно сложил рецепт, потом все выбросил.
– Ай-я-яй, – услышал он чужой голос, – ай-я-я-яй, – и только потом понял, что это говорит он сам – Линдеберг.
Повернулся и быстро пошел обратно по переулку, где уже почти не осталось их с Соней следов, только ямки.
Железная решетка в садик, куда выходили подъезды, была заперта. В садике гулял мальчик с рыжей собачкой. Линдеберг потряс ворота и крикнул мальчику:
– Открой! Мне очень нужен твой отец, это важно, скорее, для него.
Мальчик посмотрел на Линдеберга и, посвистев собачке, быстро ушел в подъезд. А из подъезда появилась консьержка, уже виденная им на лестнице, и заперла подъезд на ключ. Она жевала и от подъезда не отошла, даже когда за спиной Линдеберга тормознула желтая малолитражка. Из нее выскочил Сонин муж, Карамазов или как его, навалившись, прижал Линдеберга грудью и лицом к железной решетке.
– Не шуметь, – тихо говорил он, – не шуметь, ты, фраерюга.
Из его прикрытой металлическими зубами пасти несло нестерпимым жаром и вонью. Шарф сбился, открыв серую жилистую шею.
Завизжав от унижения и боли, Линдеберг вдруг впился зубами в шею, в небритый кадык. Лицо и шея отпрянули. Ощущая сладкое молодое бешенство и счастье удара бывшего боксера полупрофессионала, поймавшего победу, Линдеберг ударил коротким апперкотом, потом длинным уже прямым и из стойки провел серию ударов, четких и быстрых. На секунду он увидел неподвижный Сонин профиль и усатый женский фас за стеклами машины и затем открывающиеся двери пустого черного «опеля» и человека с валенком в руках, который бежит к нему, успел поразиться силе удара валенка, увидеть кровавую вату, летящую из собственного носа, и услышать собственный предсмертный сип.
Тело его поволокли в «опель», пальто задралось, обнажив впалый живот и детский пуп. Карамазов, Сонин муж или как его, плюнул в лицо тому, с валенком, хотел ударить, но, видно, даже на это не было времени. Обе машины рванули с места.
Когда Глинский вышел во двор, вернее, в сквер, никого за решеткой не было. Не было и черного «опеля». Грязно-темный квадрат на месте, где он стоял, закрывало снегом. На глазах квадрат сровнялся с улицей, будто его и не было.
В машине Глинский обернулся, сзади никто не ехал, вернее, грузовик-цистерна с обмерзшей кишкой, но он был не в счет.
Был поздний час, но в подвыходной этот вечер на белоснежных, в сугробах, московских улицах было много людей, слышались скрип бесчисленных шагов, смех и разговоры. Светились окна и огни рекламы кино, мягко и успокоительно горели фонари. Молочный их свет был точно чем-то свеж, и приятно было, что возле светящихся шаров пляшут снежинки. Вот женщина вышла из парадного и выбросила в снег кошку, пивной ларек был открыт, Глинский приказал Коле остановить машину, вышел из «ЗИМа» и подошел к очереди. Он подумал, что охотно бы поменялся местом с каждым из них, даже вот с этим на деревяшке. Иди со своей деревяшкой в теплый «ЗИМ» с мягко тикающими большими часами и с ковром на полу и езжай, оставь меня здесь, управлюсь я с твоей жизнью и с женой твоей управлюсь. Но как бы в ответ его мыслям именно одноногий и крикнул:
– Пропустим генерала, братцы?!
Очередь одобрительно загудела, Глинский взял под козырек, принял от пожилой татарки кружку из окошка, сдул пену и стал пить, разглядывая близкие эти лица, грузина с большой собакой на другой стороне улицы, немыслимо огромный дом и незашторенные окошки маленького дома, там астматическая старуха дышала в форточку. Уже идя к машине, Глинский вдруг вернулся и сунул ей в форточку сто рублей. А когда садился в открытую Колей дверь, услышал Колин смешок и увидел, как старуха рассматривает сторублевку под лампочкой.
«ЗИМ» опять покатил, и опять замелькали люди и смех, пока при выезде на Арбат машину не остановили коротким свистком. Все было перекрыто, и два человека с газетами и оба в одинаковых желтых ботинках встали рядом с милиционером перед длинным капотом «ЗИМа» с рубиновым наконечником. Арбат в огнях был невыносимо ярок.
– Ух, – сказал Коля, – нет города прекрасней! И место самое распрекрасное… значит, мы в самом лучшем месте на земле… Верно, товарищ генерал?!
Последнее слово было не слышно. На Арбат из-за поворота одна за другой вылетели две лакированные огромные черные машины. И пошли с мощным торжественным гулом. Черные широкие их радиаторы рассекали воздух, снег и свет, и казалось, еще миг и они взлетят. Потом вывернули еще две, прошли стремительной дугой и растаяли в снежной пыли, оставив за собой здания, ленивые и темные, запорошенные по карнизам, почти слившиеся с темным глухим небом.
– Может, случилось что, – сказал Коля и сам себе ответил: – Навряд ли, – и включил приемник.
Очень старый человек резко проснулся, быстро провел рукой по штанам и, успокоившись, по-видимому, что не обмочился, выцветшими своими полузрячими глазами не мигая уставился на Глинского.
– Почаевничайте, Юрий Георгиевич, – сказала горничная в русском кокошнике и передала Глинскому все тот же его напиток, вроде бы чай с жирным обмылком лимона в подстаканнике. Пить не хотелось, запой кончался, и, расстроившись этим, он принялся жевать лимон, не чувствуя вкуса. Кто-то тронул его за локоть. Это была хозяйка, было ей под шестьдесят, но в лице и в фигуре было что-то странное и юное. Звезда Героя на лацкане полосатого костюма странно сопрягалась с очень крупным жемчугом на шее, камеей и многими кольцами на тонкой птичьей руке.
– Весна, – сказала Шишмарева и украшенным кольцами пальцем постучала по стеклу. – Проснулась утром, что, думаю, такое, а это ревут львы… И пес испугался, откуда это у него?
С надмирной высоты гигантского дома, где-то внизу, за мелкими домишками и двориками, темной громадой в редких огнях не то угадывался, не то чудился зоосад.
– Как я выгляжу? – она засмеялась.
– Чудно.
– А ты не чудно…
– Запой кончается, – пожаловался Глинский.
– Хорошо же…
– То-то, что плохо.
В огромной новой квартире огромного, только что достроенного небоскреба на Садовом кольце у академика Шишмаревой происходил прием – один из тех, которыми так славилась Москва.
Шишмарева и Глинский отвернулись от окна и стали смотреть на гостиную под хрустальной, дворцовой, а потому несоразмерно большой люстрой. И на мундирную военную и статскую знать. Многочисленные ордена создавали в гостиной звон, или это чудилось.
Небольшой человек с желтоватым набрякшим лицом неумело играл и пел «Варяжского гостя».
– У них крестьянские лица, – Шишмарева навела на гостей палец и будто выстрелила из него, – короткие белые ноги и крепкие немытые тела… Я не люблю их. И ты не люби их тоже. Слышишь, никогда, – она добавила, кивнув на того за роялем, – а эту почечную крысу больше всех, – и тут же поцеловала в лоб коротко, не по-здешнему стриженого человека в мундире дипломата и потому похожего на швейцара. – Не знаю, как вы, а я живу при коммунизме.
– Вот как похудел ваш директор, – дипломат ткнул трубкой в поющего. – Русский человек если работает, так работает, ну а уж веселится, так от души. А ведь я, – он еще раз ткнул трубкой, на этот раз в Шишмареву, – для вас, красавица, Наталья Сергеевна, энциклопедию проработал. И вот доложу, – он достал из бумажника листок, – сверил по годам рождения, если бы ваши научные результаты можно было тогда на практике применить, среди нас и Толстой бы, может, здесь прогуливался, я Льва имею в виду, всего их три было, ну Пушкин бы четыре года не дотянул, хотя там, конечно, ранение… У меня список на шестьдесят фамилий. И между прочим, вся «Могучая кучка» могла бы нам здесь исполнить…
– Представляю себе, – буркнул Глинский.
– Он хирург, – сказала Шишмарева, – они, хирурги, – всегда циники.
Дипломат значительно улыбнулся и отошел.
– Он подо мной живет и в ванной засолил огурцы, – сказала Глинскому Шишмарева, – а пробку зацементировал… А комендант Вышинскому написал… Верно, прелесть?! – Шишмарева захохотала и зажала рот рукой, чтоб не мешать пению. Но тут же захлопала в ладоши и крикнула: – Внимание, выступает русский медведь, – взяла с подоконника и протянула Глинскому подкову.
– Страшись, о рать иноплеменных, – прокричал от рояля желтый директор и заиграл марш.
– Поди ты к черту, – расстроился Глинский, но делать было нечего, и он вытянул перед собой подкову и стал было гнуть, но ничего не выходило, сила куда-то ушла. Он почувствовал даже пот на глазах, согнулся в поясе, хотя это не полагалось, но ничего не вышло и так. Он развел руками и сунул подкову в карман. Гости все равно захлопали. Директор у рояля раскинул руки и принялся читать «Васильки» Апухтина.
Глинский опять попробовал хлебнуть «чаю», и опять не пошло.
По коридору с визгом покатила на подростковом велосипеде молодая артистка в клетчатой юбке и со знакомым лицом, два генерала, расставив руки, заторопились рядом, оберегая ее. Отворилась дверь, собственно, она здесь не запиралась, пришла Анжелика с мужем. Анжелика стала снимать с мужа тяжелое коричневое пальто. Глинский увидел, как из столовой вышла его жена Таня, и они расцеловались с Анжеликой.
– Кто как, а здесь уже живут при коммунизме, – хором, повернувшись к Шишмаревой, крикнули Анжелика с мужем, одинаково взмахнули руками и засмеялись.
Артистка в клетчатой юбке освободилась от генералов, с визгом влетела в дверь и упала, обнаружив теплые зеленые штаны. И тут же в коридор выскочил мальчик лет десяти.
– Выбила Мишкины спицы, дрянь, – сказала Шишмарева, – кормятся у меня нынче пол-МХАТа и поятся. Любят, понимаешь?! Пойдем-ка в кабинет, а то на тебя их теперь целых две, – она кивнула на Анжелику с Таней и уже на ходу добавила, помахав кому-то рукой: – Вот уж эти Вайнштейны, и что за бестактность такая у евреев: отсутствие самолюбия.
– У него пропал сын, и он лучший анестезиолог города…
– Ну хоть бы.
Они прошли через столовую вдоль длинных, роскошно накрытых столов. С одного из столов Глинский прихватил бутылку коньяка. Хрусталь играл светом, огромные стеклянные жар-птицы на стенах будто гонялись друг за другом, забавно отражая свет хрусталя. За одним углом стола спал старик с недоеденным мандарином в руке. В углу сидели Вайнштейны, муж и жена, и гладили большого облезлого старого дога. Глаза у жены Вайнштейна были собачьи, как у дога. Увидев Глинского, она зачем-то стала быстро отряхивать юбку.
Дог брякнул ошейником и пошел за Глинским.
Кабинет был маленький, неожиданно скромный и проходной, двери низкие с накидными крючками. Пепельницы и блюдца хорошего фарфора, полные окурков, придавали странную одинокую неопрятность.
На столе лежали рамки с вынутыми фотографиями, разные фотографии разных лет. Да три большие фотографии на стене, над столом: смеющийся Сталин в белом кителе держит за шиворот щенка, министр госбезопасности Берия в маршальском мундире и в пенсне и физиолог Клюс в рамке поскромней, под треснувшим стеклом. Фотографии Берии и Клюса были подписаны, что-то шутливое.
Глинский пересыпал из большого блюдца в чашку окурки, сдул пепел, налил в блюдце коньяку и поставил на пол. Дог стал лакать.
– Плохо тебе, Юра, – сказала Шишмарева, – что ж тебе так плохо?
– Вовсе не плохо, колечко обручальное потерял, так тоже не беда, – он погладил ее по голове.
– Да нет, плохо, плохо, – она взяла его руку, положила себе налицо и посмотрела на него сквозь его же пальцы. Шея у нее пошла пятнами, резко выделив родимое пятно. Она взяла указательный его палец, прикусила зубами, вдруг втянула глубже и тут же испуганно встала, – тьфу, тьфу, что значит март… Даже львы ревут, прошло, проехало, все, все, – закинула руки за голову и стала бить тустеп под что-то непонятное по радио. И сразу помолодела и стала прелестной.
Глинский налил догу еще коньяку.
– Перестань спаивать собаку, жлоб.
Где-то в гостиной зааплодировали.
– О васильки, васильки, как они смеют смеяться, – Шишмарева передразнила того желтого у рояля, – а как же василькам не смеяться. Ему в среду диагносцировали рак почки. Нуты на секунду представляешь себе, как будет выглядеть некролог?.. «На пятьдесят девятом году жизни скончался директор института долголетия… выдающийся талант в области продления жизни…» Цирк шапито, а на арене кто, на арене я. Давай танцевать. Пообещала самому, – она поправила пальцем портрет Сталина, – минимум сто тридцать лет. Институт нам строят, Парфенон рядом – собачья конура, квартиры эти, господи. И плевать, плевать, плевать…
Глинский опять налил догу, и странная музыка из маршей и молоточков, которая бывала, только когда кончался запой, забилась в мозгу. Ясность и сила заполняли душу.
– И плевать, плевать, плевать, и плевать… – Шишмарева отобрала у него бутылку и глотнула сама.
– Сколько, говоришь, лет обещала? Сто тридцать? – Глинский засмеялся. – К чему такие ограничения? А ты жми на сто пятьдесят… Как узнает? Нам не дано ни предугадать, ни ощутить, уверяю тебя, Наташа. Уж я-то насмотрелся, поболе вас всех… Даже когда муки и сами зовут, не верят… Предчувствия смерти нет, это писатели выдумали… Ну уж если Нерон умирает, так такие казни, подруга, такие казни, какие уж докторишки, кому они-то нужны… – Глинский прикрыл глаза: – Духи у тебя чудные или мыло.
Смысл сказанного не сразу доходил до Шишмаревой.
– Не сметь, – Шишмарева стукнула кулачком и попала по блюдцу, разбив его. Кровь отлила от лица, она совсем состарилась: – Не смей так ни о нем, ни о них… Ты циник, растлитель, ты даже собаку спаиваешь.
– Может, ей так лучше. Много ты знаешь…
– Молчать, молчать… – Шишмарева схватила блюдце и запустила в голову, но не попала.
Глинский засмеялся, обнял ее, они стали танцевать вдвоем, при этом он погладил ее по голове.
– Не ерошь, Юрка, они седые, – Шишмарева прижалась к его погону.
– Что ты его боишься? Он и ты. Он кот Васька, доведенный до абсурда.
– Пес, знаешь, почему львиного рыка боится?! Его прапрапрадедушку съел в Африке лев на глазах его прапрапрабабушки две тысячи лет назад… – Глинский взял со стола фотографию – он среди каких-то генералов, – отстриг себе голову, плюнул на оборотку и прилепил догу на лоб: – Не бойся, авось!
Шишмарева захохотала сквозь слезы:
– Нет, ты видел, как Вайнштейн оделся?!
– Слушай, Наташка, ты детскую сказку помнишь, как человеку оживили его тень? Вроде двойника сделали… Я все вспоминаю, для чего… Не помнишь? – Глинский почувствовал, как напрягся голос, но она не поняла.
– Очень удобно Тане врать…
Глинский еще раз погладил ее по голове и вышел.
В детской крутилась по полу железная дорога, паровоз тащил вагончики через мосты и виадуки, и трое стариков внимательно следили за его движением.
В гостиной играл квартет, музыка была хороша, свет притушен, и на столе высоким голубым огнем полыхал пунш.
В пустой еще столовой в одном углу по-прежнему сидели Вайнштейны, в другом вязала Таня, низко опустив голову к петлям. Ни сесть к ним она не могла, ни уйти. Под штатским пиджаком на Вайнштейне была русская расшитая рубаха.
Многочисленные зеркала тихо приняли его в прихожей, будто заполнили ее генералами. На кухне человек в высоких сапогах нюхал пальцы. В кладовке, где висели шинели и пальто, мальчик прятал велосипед.
– Здрасьте, дядя Юра, – сказал он и выскользнул.
У ног сел дог, попробовал почесаться, но промахнулся, он был пьян.
Глинский вдруг лязгнул челюстями, будто воздух укусил, взял с крючка не шинель, а коричневое на меху пальто Анжеликиного мужа и шляпу. И вышел.
На лестничной площадке у батареи сидел старик.
– Нас в десять спать кладут, а сейчас полночь, что же это?! Я Буденному напишу, – крикнул он почему-то Глинскому. Лифт стоял на площадке. В лифте Глинский согнулся, его вырвало.
В огромном, похожем на храм вестибюле, на столике дежурного Глинский написал короткую записку За витражами из стекла и бронзы парили заголином «ЗИМы». Среди них черный лакированный «опель-капитан».
Глинский не удивился, увидев его. Часы в вестибюле ударили полночь. Москва за стеклами была в гирляндах.
– Час Вия, – сказал Глинский Коле, – поднимите мне веки и прочее. А я как раз веки и поднял. У тебя стоп-сигналы не горят, пойди посмотри.
– Не пойду, вы выпимши, – объявил Коля, рассматривая коричневое пальто, – а шинель куда подевали?
Глинский большим и очень сильным пальцем защепил у Коли воротник рубахи под галстуком и, повернув палец, сдавил шею.
– Пойдешь, – сказал Глинский, – и посмотришь. А потом в квартиру пойдешь, записку Тане отдашь, а не к тому «опелю». А то ты все, Коля, к «опелю» ходишь, друг у тебя там?
За воротник он вытянул Колю из машины и сел за руль.
– Все, бегом марш!
Подождав, Коля побежал к подъезду Глинский газанул. Заскрипел по боку сугроб. Он выдавил скорость: выскочил на Садовое кольцо. В эту секунду землю качнуло. Впереди грохнуло, как разрывом. Грузовик перед ним выстрелил выхлопной трубой, забив стекло копотью, дворник прочертил в копоти амбразуру, часы перестали бить, мощно играл гимн. «Опель» за ним не ехал.
Клиника спала. Глинский прошел быстро и бесшумно. В кабинете, казавшемся из-за ночной пустоты огромным, похрипывала трансляция. В зеленом светящемся окошечке индикаторы были похожи на крылья бабочки.
– Смерть, смерть, – зашелестел из трансляции голос, и бабочка радостно захлопала крылышками, – быстренько подъем. Сколоть лед с бугра, генерал в клинике, – и голос радостно добавил, хихикнув: – В шляпе.
Глинский достал из стола армейский пистолет, но положил обратно. Нашел перчатки, аккуратно сложил и бросил зачем-то в печь. Взял из стола деньги и большую групповую фотографию. Отрезал себе на фотографии голову, как только что у Шишмаревой. Плюнул, прилепил к кафелю печки. И теми же ножницами в двух местах обрезал провод трансляции. Глаз потухал медленно, сначала бабочка опустила крылья, только после зеленый глаз окончательно погас, и зажегся, и замигал воспаленный красный.
Глинский вышел, запер дверь, рубильником включил грузовой лифт, огромный, деревянный, обшарпанный, пахнущий карболкой, и нажал кнопку подвала.
В длинном бетонном коридоре он так же аккуратно обрезал еще два провода, вынул куски, сунул их в карман и пошел, стараясь попадать в стук собственного сердца.
Пока старшина Смертяшкин, так прозвали старшину в морге, натягивал сапоги, он прошел в камеру к столам, зажег верхний свет и рабочие лампы.
Табличка «Стакун Э. Г.» с номером отделения была на левой, а не на правой, как положено, ноге. Глинский, снимая грязную в кровяных пятнах простыню, ждал, что увидит, и не ошибся, и покивал. Перед ним лежал короткий и когда-то очень сильный человек, одноногий инвалид со старой зажившей культей. Это был не Стакун. Это не мог быть Стакун, и это не был Стакун. На маленьком сморщенном члене инвалида было вытатуировано «Боец».
Глинский вытер руки газетой, бросил газету в унитаз, нажал спуск – унитаз был засорен. Красная бурая вода с кусками отсеченных внутренностей вспухла, завертелась, плеснула на сапоги. Смертяшкин засопел у плеча.
– У тебя трупный материал перепутан, – грозно сказал Глинский Смертяшкину, – потом явишься за взысканием. Какая же здесь атрофия? Смехота! Дежурного живо ко мне!
– Да нет связи… Крысы опять погрызли.
– Бегом марш! – и, не ожидая, когда хлопанье валенок затихнет, двинулся сам. Узким коридором мимо старых прозекторских столов, кучи угля. Старая низкая беленая дверь, Глинский поднял медный крюк-закидку, сбалансировал вертикально и, как четверть века назад третьекурсником лекпомом, выскользнул тенью из анатомички. Как и тогда, прижал дверь и стукнул локтем. Крюк лязгнул и стал на место. Ничего не изменилось, только из клиники бежал не молоденький лекпом, а генерал, и не на ночную свиданку в парк за оградой. Хоздвор, заледенелые термосы, кузницы, склад гробов, полевая кухня без колес. Да узкая тропинка, проложенная мотающими лекции курсантами, да красная кирпичная стена, да палка-рогулька – оттянуть проволоку Тяжелое пальто не давало прыгнуть, но он зацепился, оттянул рогулькой проволоку, уже лежа под ней на стене, оглянулся на темную клинику. Теряя пуговицы, спрыгнул вниз и побежал.
Тропинка изгибалась, соединилась с другой и вывела Глинского на широкую площадку перед ярко горящим КПП.