412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Аросев » Белая лестница » Текст книги (страница 35)
Белая лестница
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:39

Текст книги "Белая лестница"


Автор книги: Александр Аросев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 39 страниц)

– Давай, – как-то чересчур равнодушно согласился Обрывов, и с болью с голосе: – Ах, как ты прост, Кирилл, и добр! Знаешь что, ясные твои глаза: а ведь дело все в том, что я знал, кого именно убивают вместо меня. Может быть, я это допустил…

Но Кирилл умел не только закрывать свои ясные глаза, но и послушные свои уши.

* * *

С тех пор как унес свои отяжелевшие ноги из комнаты Киры, заместитель стал как-то чаще заглядывать на себя в зеркало. И все оставался недовольным: то ему ворот рубахи казался широким, то пиджак грязный, то почему-то у ботинок оказывались слишком тупые, некрасивые носы. То еще что-нибудь.

А раз утром он проснулся слишком рано и обратил внимание на свои руки и ноги. Все в порядке, но только все начало как будто сохнуть. Словно полоса под солнцем, которую забыли сжать. Ему показалось, что и в горле пересохло. И глаза какие-то выжженные – пальцем притронешься – колется, как высохший, скошенный луг.

Такой одинокой показалась ему постель, и он сам на ней такой заброшенный. А ведь вот когда он книги переплетал, то бывали минуты веселые, бывало, и женские руки тонкие прохаживались по его волосам. И он касался женщин, и от женщин пробуждалась в нем большая, смелая сила. Давненько это было. Даже трудно вспомнить, какие это были женщины. А может быть, он и помнил, да теперь вот уже несколько дней стоит перед ним неотступно, заслоняя все, черная, плечистая Кира. У нее смуглое лицо, развалистые, добрые бедра, волосы такие черные, что когда смотришь на них, то кажется, что ты плотно закрыл глаза. Так плотно, что осталась в зрачках только провальная чернота. Кира неотступно стояла перед ним и дразнила добротой своей и мягкой ленью…

И вдруг без всякого раздумья, одевшись, оставив дома все бумаги, он отправился большими верными шагами к домику Домны.

Утро было хоть сентябрьское, но теплое и веселое.

«Сезон на переплетные работы», – подумал почему-то зам.

Артистка Кира еще спала, когда постучался к Домне заместитель. Он объяснил широколицей тетке, что по делу о старике он должен срочно переговорить с Кирой.

Домна, перепуганная со времени ареста старика, готова была всегда исполнить все. Отправилась будить. Зам подтянул потуже галстук, вязанный в полоску, пестрый. Пощупал рукой щеку, выругался, что не побрился.

Домна долго, ох как долго, оставалась у Киры. Так казалось заму.

Наконец Кира и Домна вышли. У Киры было свежее лицо, как цветок после утренней росы. Она предложила заму «откушать» с ними чая.

От этого предложения зам впал в зеленую тоску и черное озлобление.

– Я пришел по делу, а не чаи распивать. Я должен говорить с вами официально, секретно и срочно. Тетушка Домна, – обратился он к старухе, – не будете ли вы великодушны куда-нибудь сбегать? Дело серьезное.

Таким сухим, металлическим голосом говорил это все зам и так много пережила в последнее время Домна, что она с проворством молодости скатилась вниз с невысокой лестницы своего домишки.

Кира же на всю эту сцену смотрела без малейшего страха, скорее – с любопытством.

Едва донеслось со скрипучей лестницы последнее топотание уходящей Домны, как зам ловко, акробатически, напряженно, как тигр, подошел к Кире, обнял руками по возможности всю и стал искать ее влажные и красные от сна губы своими сухими от бессонницы. Она казалась ему в этот миг единственным смыслом жизни.

Кира как-то бессмысленно, бессловесно и неопределенно отбивалась, дразнила еще больше своим дыханием. И вдруг, вырвавшись от него, с несвойственной ей поспешностью скользнула в свою комнату, и зам услышал, как дверь защелкнулась на задвижку.

Держась за ручку двери, он ей сказал спокойно:

– Одна минута вам на размышление, и я начинаю ломать.

– Не делайте этого. Я сейчас вас приглашу сюда, мне только необходимо кое-что сделать…

Голос ее был обыкновенный, грудной и спокойный. Зам покорился ему. Сел на табуретку, оперся локтями на колени, голову зажал в ладоши. Ладошами слышал, как в висках бьются жилы.

Промелькнули какие-то минуты. Он услышал шорох по полу. Думал, мышь. Осмотрелся: из-под двери Киры просовывалась белая бумажка. Он поднял ее. И прочел:

«Прекрасный товарищ! Мне так жалко тебя и других, как ты. Хочешь правду знать: что же мне делать, если тот, который погиб, исчерпал, испил всю мою любовь до дна и с ней ушел от нас. Мне не хочется ничего теперь. И в любви я неинтересная. Ответь, если хочешь, также запиской и не ломай дверь».

Зам подумал про себя, что он одурачен. От этого и дверь ломать не стал. Хотел было уйти. Но еще раз прочел записку, она показалась ему искренней. «Отвечу», – подумал. Достал ручку-самописку – подарок Обрывова, – завинчивал, вывинчивал перо тысячу раз – перо не писало. Нет чернил. Карандаша тоже не оказалось. Он постучал в дверь.

– Если вы будете ломать дверь…

– Да нет, я хочу вам ответить, да у меня чернил нет в ручке, откройте, у вас карандаш, может быть, есть?

– Извольте.

Кира открыла дверь.

По-прежнему прекрасная стояла она перед ним, только у левого виска в волосах была всунута живая, слегка увядшая красная роза.

– И вам не стыдно?

– Нет, потому что я написала вам правду.

Зам хотел произнести какие-то слова, но не находил подходящих. То, с чем он пришел сюда, – оборвалось безвозвратно. То, что он нашел теперь в ней, чем она его поразила, – наполнило всего его теплом необыкновенным. И грустью.

– Кира, мне можно будет заходить к вам, когда я захочу?

– Пожалуйста, всегда.

У нее навернулись слезы. Взяла его за обе руки.

– Я так вас понимаю. И так мне жалко и вас и себя.

Они говорили долго и спокойно. Зам дрожал внутренней дрожью, как иззябший путник у теплого огонька, а в общем ему было легко, как никогда раньше и не бывало. Что-то растопилось в самой глубине его, и он стал внезапно для себя откровенен.

– Когда я был переплетчиком в типографии, я все знал, что к чему. А сейчас словно в шахматы играю, все время приходится следить за ходами. Мне не совсем понятно, к чему наступает день и ночь. Мужик, например, утром встает, потому что солнышко встает и надо на полосу выходить, пахать, царапать лик земли, чтобы изошел хлебом, как кровью. Слесарь встает – ну, скажем, замки делать. Бондарь – обручи набивать. Химик-ученый – какой-нибудь газ разрабатывать. А я, я, заместитель начальника управления, к чему? Способствовать им всем, общественный аппарат для них для всех создавать. Верно. А все-таки, должно быть, ни мужику, ни слесарю, ни бондарю, ни химику даже не вгважживалась такая мысль, как мне. Они руками щупают жизнь. И знаете, Кира, вот этакие мысли во мне с тех пор, как вас увидел.

Помолчали.

– А Обрывову вашему все-таки достанется.

– Не делайте против него ничего. Он не виноват. Он, собственно, вот так же, как и вы, хотел меня любить. И любил, наверно, крепко. А я другого. Он видел, как этого другого вместо него по ошибке убивают, и думал, что я достанусь ему. А я – никому.

Кира долго, воодушевленно рассказывала заму о том, как любили друг друга она и тот, златокудрый летчик.

– Вы знаете, первый наш поцелуй был три тысячи метров над землей? Мы взлетели с ним на каком-то очень маленьком аппарате. В ушах треск пропеллера, глаза ослеплены солнцем, в легких радостно бушует нездешний, острый и прозрачный воздух. Вдруг он, голубоглазый, воздушный, похожий на ангела, встает на своем месте, бросает управление, руками обнимает меня. Быстрый, крепкий поцелуй и опять к рулю, опять мне – только немного согбенная спина и молодецкие плечи. Он, вероятно, не заметил, что я тихо поцеловала его в правое плечо. Так началась наша любовь.

– Любовь совсем воздушная, – грубовато заметил переплетчик.

– Небесная, как его глаза.

Кира опомнилась: ее правда тяжела для нее самой. Остановилась.

На прощанье она по-матерински поцеловала зама в висок.

– Да, скажите, откуда у вас роза?

– Роза? Какой-то чудак видал меня вчера в спектакле. Я играла легкомысленнейшую француженку – и вот на утро получаю: «От ослепленного зрителя».

– Ха-ха! Здорово! – Зам искренно рассмеялся.

Пропала в нем теплота, пропала откровенность. Воспряв от любовных сил, душа его обувалась в привычные сапоги.

– А можно полюбопытствовать? Записочку? – как-то взвизгнув, произнес зам и просительно сощурил глаза, как гадалка.

– Нате, – нерешительно, как всегда чарующе-лениво ответила Кира, подавая записку.

– А! Вот оно что! Мерси! А, дурак, старый хрыч. А! – вскрикивал зам с каким-то тяжелым придыханием. Так охают мясники, ударяя топором по коровьей туше. – А! я знаю, это кто писал – знаете это кто?

– Нет. Да мне и неинтересно.

Из-за этой розы, из-за того, что он узнал, кто именно прислал ее, зам вдруг возненавидел самого себя за то, что так много наговорил этой женщине. Этой женщине, которая всю его откровенность, всю – черт бы ее подрал! – любовь в лучшем случае заколет к виску своих пышных волос и зачислит его, непреклонного борца, энергичного деятеля, в разряд «ослепленных зрителей»! Возненавидел себя зам. А потому больше всего – других.

* * *

– Товарищи! – говорил он на заседании. – Партия наша имеет право коснуться до самых тонких моральных вопросов. Чтобы еще больше сплотить наши ряды, мы должны морализировать партию. Поэтому, если некоторые товарищи говорят, что дело Обрывова не подлежит, я заявляю, что оно подлежит окончательному и всестороннейшему рассмотрению. Каковы мотивы? На его глазах вместо него растерзали другого! Растерзали человека, не столь нужного для революции, как сам Обрывов. Жизнью фактически ненужного для революции человека спасся нужный для нас гражданин. Простите за «гражданина», в дальнейшем увидите ему обоснование. Спасся, и все было бы хорошо, но он, будучи отроду интеллигентом, вдруг стал каяться.

Речь была длинна и жестка, как пастуший кнут. Обоснование в пользу «гражданина» оратор забыл привести. Впрочем, этого никто не заметил.

Зам требовал строгого выговора Обрывову за невыдержанность и лишения его ответственных постов.

Кирилл говорил тихим, добрым голосом:

– Правда, что люди подбираются один к другому всегда по моральному уровню. В том числе и партия. Думаете ли вы, что только из-за интеллигентских чувств Обрывов стал каяться? Я не думаю. Не было ли тут что-нибудь другое, что-нибудь высокое, достойное? Зачем в людях оплевывать душевную красоту? Зачем думать, что не бывает в нас непонятных, но исключительно прекрасных движений? Вы думаете, мы бы сделали революцию, если бы не горели священным огнем, если бы не пылали страстью? Гегель говорил, что без страсти не совершается ни одно политическое дело. А впрочем, что я тревожу тени таких покойников, как Гегель! У нас его даже не забыли, ибо не знали… Кто, какая наука установила законы психологии? Нет науки о нашем внутреннем мире. А он, вероятно, прост и в простоте своей – сложен. Как вот этот случай с нашим товарищем. Он прост и сложен. Я предложил бы в порядке товарищеском предупредить Обрывова, чтобы он дурака не валял, интеллигентству не предавался, но я не вижу в его деле ничего, что противоречило бы нашей этике. Товарищ не заслуживает наших выговоров.

Люди, сидевшие за твердыми столами, понимали больше зама, чем Кирилла, но чувствовали последнего и сочувствовали ему. Поэтому в своем постановлении, «взяв за основу» принципы «подхода» зама, постановили практически поступить так, как предложил Кирилл. «Взять за основу» фактически означало из безбрежного океана русского языка составить какие-нибудь такие словесные комбинации, которые, будучи прочитаны вслух, звучали бы привычной для уха музыкой и, не имея никакого другого, кроме фонетического значения, являлись бы только данью обычаю всякое дело облачать в резолюцию. Так в христианских молитвенных обращениях к богу большею частью начинается привычным: «Во имя отца и сына и святого духа». Итак, после «основы» шла практика; поручить Кириллу «указать» и т. д.

– Вы знаете, Кирилл, – сказал ему зам, когда они на улице стали прощаться – один, чтобы идти к Обрывову, а другой – домой, – что и вы и я, мы говорили сегодня не совсем то, что надо было сказать.

– Я не совсем понимаю вас. Вообще надо сказать, вы что-то сбились с вашего обычного тона за последнее время. Я, правда, вас мало знаю и редко вижу, но все же вы были какой-то другой.

– Может быть. Однако известно ли вам, что Обрывов фактически отправил на тот свет (невольно – это так «подвезло» ему) своего соперника?

Кирилл отпрянул немного назад.

– Что вы стоите в позе «ослепленного зрителя»? – отчетливо укорил его зам.

– Как? Как? Как?.. – вдруг залепетал, заикаясь, Кирилл.

– Вот именно та, которой вы, вы, вы, да, вы розы посылали – она и причина всему. Не будь ее… прощайте… – Зам оборвал себя. По-военному, но немного неуклюже повернулся кругом и зашагал четким шагом по тротуару прочь от согнувшегося Кирилла. А тот, приподымая ноги высоко, словно они увязали в глине, пошел к Обрывову во исполнение резолюции. Теперь все слова такой ясной и чистенькой резолюции вдруг повскакали со своих мест, закружились бешеным шабашем в мозгу Кирилла, потеряли свои очертания и смысл, слились в кучу, в комок, в клубок глупеньких маленьких человеческих понятий, назойливых и старых, как слепые каменные бабы славянских курганов.

Словно зам разорвал всю резолюцию в мелкие клочья и клочьями наполнил всегда спокойную голову Кирилла. Резолюция стала тарабарской грамотой. И с этого момента Кирилл почувствовал вдруг всю ее обязательность.

И поэтому, когда передавал Обрывову постановление, старался держаться ближе к тексту, произнося его почти наизусть, как заклинание.

Разрушенный дом

Карл стоял опустив руки и не мог понять странного отказа своей жены.

– Нет и нет. Я не пойду сегодня с тобой, – говорила жена.

– Ну отчего же, ведь сегодня в первый раз наша студия ставит свою импровизацию, и интересно будет.

– Все равно не пойду.

Жена Карла была раньше работницей на ткацкой фабрике в Твери. Она потомственная пролетарка, ведущая свой род от семьи рабочих Обуховского завода в Петербурге. Ей всего девятнадцать лет. Стройная, небольшого роста, с румяными губами и высокой грудью.

От революции она закружилась, увлеклась. Но не могла охватить всего смысла событий, за что называла себя малограмотной. Революция нарушила ее душевное равновесие. Наружно веселая и спокойная – она сгорала внутренним огнем неопределенного искания. Чего искала – сама не знала, но всегда была недовольна той работой, на которую посылала ее партия. Вот и теперь. Ее отправили по партийной мобилизации в запасную армию, где она получила должность в Особом отделе. А ей хотелось в Москву…

Карл происходил родом из крестьян. Впрочем, в последнее время служил на побегушках у мелкого торговца в Риге. Парень молодой – двадцать три года, но зато уравновешенный, как в сорок лет. Революция укрепила его равновесие. Он ничего не искал, был доволен, что в течение двух лет неизменно пребывал комиссаром разных полков.

Приехав недавно в незнакомый для них город, Мария и Карл поселились в грязном номерке маленькой гостиницы. Весь воздух здесь был пропитан тухлятиной и запахом мышей.

– Итак… – Карл стал в позу.

– Не пойду, – ответила Маша, не глядя на него.

Он ушел. Дверь захлопнулась.

Маша прислушалась: вот он идет по коридору, вот спускается по лестнице, вот наконец хлопнула внизу парадная дверь и – все стихло.

Тихо крадучись, подошла к зеркалу. В зеркале увидела, что покраснела и что губы – алее крови. Ей очень стыдно: сегодня в первый раз она, кажется, изменит мужу.

Маша ждала к себе чекиста Петра. С Петром виделась всего два раза, да и то по делу. В последний раз Петр неожиданно и сразу даже как-то с рывка сказал ей:

– Где вы будете в воскресенье?

– Не знаю… Наверное, в клубе.

– Не ходите. Будьте дома. Ждите меня.

Сказал, как будто приказал.

Петр производил на нее большое впечатление. Непонятное, но властное. Резкий и властный Петр потому-то и привлекал ее, что в нем она бессознательно надеялась обрести то настоящее, сущее, тот камень, о который должны разбиться все ее сомнения.

Но и Карла она любила. Любила потому, что была потребность испытывать любовь как нечто обыкновенное. Есть же у людей потребность пить чай, прогуливаться по чистому воздуху и т. д. Карл – это широкая, бытовая потребность.

Петр – другое. К нему вырастает чувство особенное. Нарушающее рамки души. Поэтому оно и не может быть длительным. Оно кратковременно. Золотое правило механики: что выигрывает в силе, теряет в скорости.

Послышались три четких удара в дверь.

– Войдите.

Дошел Петр. Приземистый мужчина. Лет двадцати семи. В черном кожаном костюме, на котором блестели тающие звездочки снега.

Петр снял картуз и сделал шаг вперед. Горящими глазами смотрел он на женщину, которая отступала перед ним все дальше и дальше, пока не прижалась к окну.

– Здравствуйте, Маша.

– Здравствуйте… Чего же вы смотрите на меня?.. Садитесь…

Петр сел.

Достал трубку. Набил ее махоркой. Пыхнул раза два слабым дымком.

– Мужа нет?

– А вам на что? Может, и здесь.

– В «прятки» играть нечего: мне надо, чтобы его не было дома.

Маша закрыла лицо шторой.

– Зачем же так?.. Вообще странно… Я не понимаю.

– Врете.

– Не смейте, грубо так…

– Ха, ха, ха. Ну, ладно.

Петр рассмеялся хорошо, по-доброму. Встал, подошел к Маше, быстро повернул лицо ее к себе и поцеловал. Раз. Другой. Уронил и затоптал свой картуз. Маша отбивалась руками, головой, коленями. Но так мешают угли в печке: огонь разгорается ярче. Однако Маша вырвалась и отскочила.

– Нельзя, – шептала она, – нельзя, нельзя…

Петр поднял свой смятый картуз. Вытряхнул пепел из трубки.

– Прощайте.

– Нет…

– Что?

– Нет… Я хотела только спросить: а мне можно с вами?

– Куда?

– Куда-нибудь. Нам нельзя здесь быть… Вдвоем.

– Да. А ведь это чушь. Ведь вот сегодня вы и я. Это одно дело. А завтра, завтра другое… Не знаю что. Может, ничего не будет. Ни вас, ни меня. Да. Но нет: к чему я говорю? Слова – вода. Философия. Скучное чистописание. Не нужно слов. Они все старые. Прощайте.

– И я с вами…

– Куда?

– Не знаю… Просто туда, на улицу.

– На улицу? А муж увидит?

Опять его глаза повеселели.

– Все равно.

Заложив руки в карманы кожаной куртки, Петр посмотрел ей прямо в глаза – весело, весело.

– Идемте.

______

Улица темная, извилистая. Деревянные тротуары, занесенные снегом. Ямы и рытвины. Дома слепые. И только в небе синий свет. Оно только что очистилось от снеговых туч. Яркие звезды. Таинственный Млечный Путь. Сверкание миров. Бесконечная игра. Чувствуется, что где-то далеко пляшет опьяненное морозом северное сияние. Хочется фантазировать, и слушать, и складывать сказки.

– Ты думаешь, Маша, я не понимаю нашего огромного несчастья. Наше несчастье большое. Оно заключается в том, что мы ничего не знаем. Я иногда ненавижу интеллигента, хотя бы он и был мой сотоварищ. Почему? Потому что он в сравнении со мной всегда капиталист. Ведь капитал у него в голове, в нервах. Он им владеет. А я…

Маша невнимательно слушала его рассуждения. Ее занимало больше другое: как хрустит снег под ногами, какая сила в руке у Петра.

– Вот, например, – продолжал он, – земля, человек, небо. Что это такое? Должно быть, очень интересное. Интеллигент знает это, а молчит. Я же говорю. Да, у меня одни только слова.

– И к чему вы все про такие фантазии?

– А к тому. Видишь, вон там огонек в доме. Видишь, там два человека, за столом сидят. Один еще в затылке чешет. Другой – ремень подпоясывает. Подумай теперь: к чему они? Просто как тараканы в норах. Ни к чему. Поживут и подохнут. И сколько уже их так подохло.

– Нет, нет, не хочу фантазии про смерть слушать. Ежели так рассуждать, как вы, то лучше не жить. Теперь кругом рабочее право будет. И все пойдет совсем не так, как раньше.

Петр замолчал. Он немного был недоволен собой за то, что так много наговорил.

Шли молча. Под синим небом на них смотрело низкое, темное поле. Они были на выходе из города.

– Стоп, – сказал Петр. – Вот здесь. Сюда. Видишь вот этот большой купеческий дом. Он разобран теперь на дрова. Зайдем внутрь. Осторожней. Влево. Дай руку. Тут яма. Сюда.

При звездном синем свете были едва заметны остатки дома, столбы, углы стен, печные трубы, навоз и ямы в развороченном фундаменте. Не дом, а дохлый зверь, изглоданный собаками. От него остались только ребра, хребет и череп. И лежит этот зверь при дороге, впившись боком в землю, а разверстой утробой возносит к небу смертельный смрад. Лежит и тлеет.

В нем раньше текла жизнь. Маленькая, глупенькая. Нисколько не забавная, а бессмысленная и жестокая. Как камень. И любовь здесь была дутой и чопорной, как бумажная роза.

…«она», окончившая что-то с медалью, кутаясь в шаль, то грелась у камина, то тревожила клавиши пианино, исторгая безнадежные звуки плаксивого романса. И…

…«он» был тут же. Курил папиросы, гладил ее руки, может быть, произносил стихи. И неизвестно, чего «он» хотел: приданого ли, заключенного в кованых сундуках, или ее самое, или то и другое вместе, или ни того, ни другого, а просто все это проделывал по инерции сменяющихся поколений.

И много ненужных слез видели стены этого дома. Видели и впитали в себя. Кровное тепло человеческое передалось углам этого дома. Двери во всех комнатах выучились подражать вздохам людей. Диваны, как дремлющие верные псы, умели различать своих и чужих. И по-разному скрипели под мягкими задами людей. Зеркала имели своих любимчиков, которых отражали они прямо картинами. Кошечки фарфоровые, кошечки глиняные, кошечки нарисованные, кошечки живые – были здесь домашними пенатами, и на них-то обитатели дома совершенствовались в христианской любви к ближним.

Все было хорошо и правильно. Даже страдания и слезы назывались должными. И много, много было таких домов.

Но вот пришло время. И такие дома стали лопаться, как тухлые яйца на огне.

– Чуете, как старой жизнью здесь веет? – сказал Петр, держа Машу за обе руки. – Сколько тут соку-то, соку-то в этих кирпичах.

А Маша жалась к какому-то срубу.

– Теперь много этаких домов на растопку взяли, – заметила она.

– А как не брать-то?.. Там тепла барского много. Можно и нам погреться.

– Ведь и верно. Мы вот стоим тут; и снег, и мороз кругом, а здесь, однако, тепло. Будто в доме.

– Живности в кирпиче много.

– То-то у тебя руки… какие горячие… Петя.

– Горячит, горячит старое-то похмелье.

Они стояли близко друг к другу. Становилось жарко, хотя мороз крепчал и звезды сверкали как бриллианты. И воздух сделался липким, сладким. Сладким и пьяным. И старый, старый инстинкт, наследство диких предков, вырастал между ними, Петром и Машей, вступал в свои права как деспот, как хан неразумный, неистовый.

Дурманные поцелуи оттачивали нервы. Мороз крепил поцелуи. И слепой инстинкт, старый, старый, как земля, казался немилосердным тираном. И словно все исчезло. Остался только пьяный, румяный мороз. Он, как мохнатый бог Пан, плясал и крутил в своих объятиях попавшую ему в теплые лапы пару людей.

А потом как будто ничего не было. И как будто было все. Были жизнь и смерть вместе.

Небо все так же искрилось звездами, а земля снегом.

Долго Петр и Маша не могли сказать друг другу ни слова.

– Я даже фамилии твоей, Петя, не знаю…

– Это и хорошо, потому что остается позабыть только имя.

– Как? Почему?

– Нет, нет. Яблоко можно только один раз съесть.

Они пошли обратной дорогой. Петр сделался похож немного на ребенка. Он шутил, шалил, смеялся. Громко, по-доброму.

– Ну, прощай, – сказал он Маше у крыльца ее дома.

– Когда же встретимся?

– А вот  т о г д а, когда создадим до конца свое, новое… Понимаешь, такое, когда не надо будет бояться мужей.

– Вот тебе и раз. Ну, тогда нам встречаться будет незачем.

– Значит, не встретимся.

– Коли так – прощай. Создавай свою новую жизнь, – немного обидевшись, сказала Маша.

– Да ты не обижайся… Прощай. В тебе еще много старой закваски. Мы создадим новую… не то, что жизнь… а просто новую…

– Смерть.

– Нет. А только будет лучше жизни. Масленица. Вот что будет. Поняла?.. Да?

Веселый и бесшабашный, Петр обнял ее широким круглым объятием, как брат сестру. Поцеловал в лоб и быстро зашагал в темноту улиц.

На другой, на третий день Маша словно притаилась и чего-то ждала. Но ничего особенного не происходило. И Карла она любила по-прежнему. Жизнь ее потекла ровно, как раньше. Словно на жизненном пути своем она на мгновенье вошла в какой-то светлый круг.

– «Не жизнь, а масленица», – говорил Петр, и она снова очутилась в жизни.

Только одно: когда видела Маша разрушенные для растопки дома, она испытывала легкое чувство страха. Как перед покойником, на могиле которого пировали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю