Текст книги "Белая лестница"
Автор книги: Александр Аросев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 39 страниц)
ШЕСТИКРЫЛЫЙ СЕРАФИМ
Московский Большой театр был переполнен. В партере сидели иностранные делегаты, в ложах – ответственные работники, в верхних ярусах – районные партийные товарищи.
На сцене длинный стол президиума. Сзади и с боков его густым веером расположились уже самые ответственные товарищи, приобретающие специальное название «вождей». Районная публика или, если сказать по-прежнему, народ переполнял ярусы.
Среди иностранцев выделялись черный в белом костюме малаец, два таких же черных бенгальца в синих костюмах, грузный и рослый американец с шеей и лицом Геркулеса, с кривым глазом, рябоватый, из Союза индустриальных рабочих (I.W.W.), седая американка с вздернутым носом и лицом, клетчатым от морщинок, рядом с ней рыжий, с глубокими синими глазами житель Чикаго, один итальянец с большой кудрявой шевелюрой, узким лицом и длинной бородой, как у Леонардо да Винчи. В задних рядах партера виднелась публика, очень похожая на районную. Частью это были в самом деле районщики, пробравшиеся сюда благодаря знакомству с комендантом или некоторыми иностранцами, частью же переводчики.
В оркестре находились газетные сотрудники, репортеры, люди в очках или пенсне, непричесанные, с карандашами в руках и бумажками, слежавшимися в карманах.
Ораторы кончили свои речи. Освобожденный от них театр зажужжал, как муравейник, и стал ждать начала концертного отделения. Рабочие в синих фартуках вошли на сцену и убрали стол президиума. Президиум, прошумев стульями, отступил от того места, где сидел, и слился с веером сидевших и стоявших вождей.
Влево, за кулисами, показалось что-то большое и все черное, за исключением груди, которая, казалось, была в белом панцире. И вдруг это черное и белое двинулось вперед, немного пригибаясь, как бы раскланиваясь. Над белым и черным все увидали темновато-красноватое, очень выразительное лицо, смахивающее, впрочем, на лицо медведя. Можно было подумать: выбрившийся медведь оделся во фрак самой последней моды. Он раскланивался, улыбался, извивался в движениях немного неуклюже, но так, что было видно, что он не только привык раскланиваться со сцены, но и любит это. Человек, вышедший на сцену, был выше всех находящихся на сцене на голову, а казалось, благодаря его ярко-черному костюму, что он выше всех, по крайней мере, на аршин. Плечи его, широченные, способны были разместить на себе, по обеим сторонам толстой шеи, весь президиум.
Великан, выдвинувшийся из-за кулис, в черном фраке, в белом накрахмаленном панцире на груди, стоял уже у самой суфлерской будки. Он тряхнул слегка толстой бумагой нот, которую держал двумя руками, поднял ноты к глазам и посмотрел в оркестр, где за большим роялем сидел маленький черноватый человек с растопыренными, готовыми к игре пальцами над клавишами рояля. Великан чуть-чуть прикоснулся кончиком своей бальной туфли к рампе сцены, давая знак – что сейчас начнет. Еще раз изысканно поклонился публике и проговорил:
– Я спою вам по-немецки, по-французски и по-итальянски… Но случайно, – тут он слегка замялся, видимо подыскивая слово, – будучи русским, я спою вам сначала по-русски… «Пророк», слова Пушкина.
Шаляпин запел чисто, звучно, с большим умением управлять каждой нотой. Словно не пел, а говорил медленно и напевно:
– «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился, и шестикрылый серафим на перепутьи мне явился…»
В уши иностранцев переводчики торопливо, искажая слова Пушкина, всыпали несложное содержание песни.
Француз-рабочий, смуглый, с черными усами, как у запорожца, и черной дырой вместо правого глаза, пытался все привстать, как будто от этого ему могло быть понятнее то, что пелось. Он хотел хорошо понять и все переспрашивал переводчицу:
– Шестикрылый?.. Серафим?.. На перепутьи?..
Все эти слова ему очень нравились.
Потом Шаляпин пел по-французски, потом по-немецки, потом по-итальянски. На этом языке он спел что-то такое игривое, что привело в неописуемый веселый восторг весь искрошиться в пыль от аплодисментов.
Среди рукоплесканий и криков сверху, с галереи, вдруг ясно расслышалось:
– Федор Иванович! Дубинушку! Дубинушку махни!..
Изгибаясь и кокетливо кривляясь, блистая белизной своего огромного ската груди, Федор Иванович опять вывернулся из-за кулис немного боком и сказал не громко, но до последней степени четко:
– Дубинушку я не могу один… Если поддержите меня… я готов…
И он по-театральному развел руками, как бы предлагая войти в мир звуков всему театру. В ответ на приглашение с тех мест, где сидел народ, то есть районщики, опять раздалось:
– Махни, махни, Федор Иванович, поддержим!..
Шаляпин сделал шаг к авансцене и без аккомпанемента:
– «Много песен слыхал я в родной стороне…
Это песня рабочей артели… и… и… и…»
В этом месте он швырнул на пол ноты, сжал кулаки и взмахнул ими так, что все увидели эти большие, выразительные кулаки в белой рамке манжет, как в наручниках цивилизации. Шаляпин, не ослабляя своего пения, начал дирижировать массе.
Масса, повинуясь его жестам, ахнула:
– «Эх, дубинушка, ухнем…
Подернем, подернем да ухнем…»
Опять Шаляпин, отступя немного от рампы, начал свою сольную партию. А потом снова порывисто кинулся к рампе, когда надо было дирижировать.
В партере, в ложах, на галерее уже никто не сидел: все стояли и пели и старались петь как можно громче, и все смотрели на дирижирующие мужичьи руки Шаляпина и на его медвежье лицо с выразительными ноздрями и губами, с небольшими улыбчивыми ямками у углов рта.
Когда дело подошло к последнему куплету, можно было подумать, что Шаляпин выскочил вперед, навстречу орущей и очарованной массе людей. Он ступил одной ногой на суфлерскую будку так, что близко стоящие люди услышали легкий треск ее стенок.
Последние слова:
– «Подернем, подернем да ухнем…» – народ, иностранцы, переводчики, вожди, ответственные работники, полуответственные, вовсе не ответственные и даже не работники – все, кто находился в этот миг в театре, пропели раскатисто, из последних сил своего восторга и увлечения…
Шаляпин как мог высоко взмахнул своей правой рукой, разжал ее и заиграл пальцами в воздухе, словно прощался с последними улетающими голосами массы. И так, с поднятой рукой, убежал за кулисы.
В зале началось смешение языков, хаос движении и жестов и шари-вари из криков и стуков… Одни продолжали еще петь, другие кричали и хлопали в ладоши, третьи стучали ногами и требовали нового выхода Федора Ивановича. Иностранцы руками вцеплялись в переводчиков и требовали точной передачи и более детального пояснения всех возгласов и вообще всего происходящего. Старуха американка заключила в свои объятия смуглого черноусого француза и стала его целовать и приговаривать:
– Это сказочно… Это великолепно… Ах, этот белый медведь во фраке… Простите… я от восторга…
В то же время француз увидел, как малаец подбежал к кудрявому итальянцу и поцеловал его в лоб. Вожди хотели было двинуться к выходу, но иностранцы и районщики стали кричать:
– «Интернационал»… «Интернационал»… Федор Иванович… Запевать.
Однако Федор Иванович не вышел петь «Интернационал».
Немцы, французы, итальянцы и часть районщиков сбились в кучу и сами затянули международный гимн. Театр опять наполнился голосами.
Но пение это было иное…
* * *
Француз с большими черными усами – фамилия его была Гранд – не мог не думать все время об образе: шестикрылый серафим на перепутье.
Он шел домой, сопровождаемый переводчицей, француженкой-парижанкой, вышедшей замуж за одного русского эмигранта царского времени, который после революции переселился с женой в Россию.
Француженку звали Соланж Болье. Она много расспрашивала Гранда о Париже. Оказалось, что она и Гранд оба были участниками одной из первых демонстраций против войны, когда явился было на митинг какой-то чудак министр… Впрочем, Соланж заявила, что она не социалистка и придерживается особой философии. Она сказала, что человек не должен пропагандировать свои взгляды словами, ибо слова способны вызвать лишь самую обыкновенную экзальтацию, подобную той, какую вызывает музыка или пение. Действие, произведенное на человека словом, кратковременно и преходяще. Никто, особенно в Европе, не способен идти за словами. Нужно дело, и всякое дело должно быть направлено к тому, чтобы увеличить сумму добра на земле. В сущности, все стараются именно это делать, но всякий делает это по-своему и не всякий сознает, что он именно это делает.
Гранд улыбался ее идеализму и смутно думал, что хорошо, что на земле существуют такие люди, как она. Гранд сказал, что ему с ней интересно говорить и что он готов еще раз встретиться. Кроме того, он готов взять от Соланж поручения в Париж к ее родным.
– Да ведь у меня почти никого там нет, – ответила француженка, – вот разве сестра… Хотя мы с ней и одного возраста, близнецы, тем не менее дружны были только в детстве… А семьи настоящей у нас ведь не было. Да и я здесь так вжилась… мне жизнь во Франции кажется совсем, совсем другой. Вы, приезжающие сюда с определенным делом, на время, вы не замечаете так разницы между той жизнью и нашей, здешней, как мы. Мне кажется, что у нас здесь даже камни мостовой вопиют по-другому, чем у вас. Вы не замечаете этого…
– Простите, это немного от мистики, – ответил Гранд. – Я ничего такого не чувствовал… Может быть, я немного рассеян, особенно теперь, когда в моих ушах все время эта песня о шестикрылом серафиме.
– У русских всегда что-нибудь такое… глубокое… Я думаю, оттого что их душа все время жаждет какого-то обновления. Все ищет подойти к какой-то грани. Была пустыня. В ней кто-то влачится, и вдруг грань: шестикрылый серафим на перепутье. И революция у них грань. Было старое, и вот – грань: все, что было, отметается во имя того, чего не было.
– Кто же в этом деле шестикрылый серафим: Ленин?
– Разумеется, не Шаляпин.
Они стояли у отеля, где жил Гранд. Она подала ему руку на прощанье. Но тут же судорожно отдернула: непривычно в своей руке она ощутила не пять, а только три пальца. Гранд сделался беспал после катастрофы на одном из парижских предприятий, где он работал. От неловкости своего движения Соланж заторопилась скорей уйти от собеседника.
– До завтра? – крикнул он ей вслед вопросительно.
– Ведь завтра вы летите или едете…
– Да, да… Ну, когда возвращусь.
Она что-то еще ответила из темноты улицы, но француз не расслышал.
* * *
Из числа русских товарищей французу, впрочем, так же, как и другим иностранцам, особенно нравился один. Это был человек в черной рубахе, с сероватым русским лицом, редкой и бритой растительностью. Глаза его, несмотря на свою улыбчивость постоянную и выразительность, были неприметного цвета. Голова его всегда гладко стрижена, так что и цвета волос нельзя было в точности знать. Рост средний и манера держаться такая обыкновенная, что человек этот мог быть незаметен в любой толпе, а в отдельности мог быть похож на всякого. Но стоило этому серому по внешности человеку сказать несколько слов, как он останавливал на себе внимание, и не манерами, не глазами, не чем внешним, а той внутренней своей сущностью, которая была весьма своеобразна и ярка. Он и смотрел-то на собеседника не столько глазами, сколько своим солнечным нутром.
По общей внешности он производил впечатление заправского середнячка, полурабочего, полуинтеллигента, полукрестьянина. Капля общетрудовой русской массы. Масса не имеет ясного лица, не имеет цвета, но движения массы хоть и безликие – однако яркие. Таков был и он – ее отпрыск.
На другой день после концерта этот товарищ сообщил иностранцам, что вчера они видели и с к у с с т в о социалистической страны, а сегодня им предстоит полюбоваться т е х н и к о й ее: он и с ним семь иностранцев должны будут поехать сегодня вечером в необыкновенном вагоне, движущемся по рельсам силою пропеллера, как аэроплан. О таком вагоне иностранцам рассказывалось подробно и много. Говорилось, что это русское изобретение, что это очень экономный способ передвижения, легкий, удобный, способный в недалеком будущем отменить поезда, и, наконец, это изобретение есть весьма серьезный шаг по пути ионизации механических двигательных сил.
Собравшись на вокзале, иностранцы с недоверчивым, но деликатным любопытством осматривали мотор вагона, колеса, тормоза, пропеллер…
– Крылья, – рекомендовал им восхищенно необыкновенное изобретение русский товарищ. И в это время во всех его жестах, в звуке голоса рделась та мощная внутренняя убежденность, которая и была чарующей и привлекающей к нему всех.
– Крылья, – подтверждали вежливо иностранцы, хмурясь на машину.
– Птица, – восхищался русский товарищ, и лицо его было как солнце в безоблачный день.
– Птица, – вторил ему смуглый француз, а про себя подумал: «Шестикрылый серафим».
Механик и его помощник раскручивали винт, перехватывая ловкими привычными движениями лопасти крыльев. Заходящее солнце бросало на их спины, обтянутые черной кожей курток, бледные отблески. Оно прощалось с механиком, с крылатым вагоном, с людьми, со всей землей.
И люди, что собирались мчаться в крылатом вагоне, стали прощаться с теми, которые оставались.
– Летим, что ли, – сказал русский товарищ механику, когда крылья вагона уже жужжали, крутя впереди себя воздух. Мотор мерно клокотал своими легкими. Железный зверь, полуптица, тронулся с места. Колеса стали учащать свое вращение по рельсам. Кузов вагона мерно закачался на рессорах. Пассажиры смотрели в окна на убегающие поля и сравнивали себя с пророком Ионой во чреве кита. В воздухе свистели крылья. Прохожие мужики думали, что ветряная мельница сошла с ума и побежала. Мужики снимали шапки и крестились. Машина, слепая, как слепо все, что сделано руками человека, неслась среди полей и косогоров, где виднелись соломенные маковки деревенских изб.
* * *
Соланж Болье была вполне откровенна, когда рассказывала французу о своем понимании жизни.
В детстве она любила одиночество, и не в лесу, не в поле, а в комнате. Тогда в нее вселялось тонкое, высокое, дорогое для нее чувство ожидания кого-то, особенно когда в окна смотрел весенний, сотканный из паутины сумрак. Вот дверь, кажется, скрипнула. Половица, что ли, хрустнула… Где-то зародился и пропал какой-то звук… Вот-вот кто-то сейчас войдет… А может быть, вошел, но такой тонкий, прозрачный, что его не видно.
Пройдет такой хрупкий момент, и опять улягутся дни спокойной рекой в каменном, непреложном русле времени.
И среди них нет-нет да вдруг наступит опять такой тихий вечер, когда одна сама с собой останется Соланж… Опять шевельнется половица… скрипнет дверь, зародятся и тотчас же погибнут где-то какие-то звуки. И опять кто-то войдет, невидимый…
Казалось Соланж, что если бы этого, невидимого, она увидела, то непременно оказался бы он таким добрым человеком, каких не бывает на свете. Уста его никогда не осквернялись бы ложью, глаза не омрачались бы злобой, на лбу не собирались бы складки горя, и все лицо его было бы, вероятно, как утреннее солнце над росистой травой. У всякого человека, даже самого дикого, темного и заброшенного, есть непременно одна хоть и тонкая, но крепкая нить, которая привязывает его к земной жизни, как пуповина – ребенка к матери. Пуповина такая есть не что иное, как стремление человека разрешить одну или несколько загадок своего собственного существования. Будь то загадки жизни, или загадки природы, или загадки красок, загадки звуков, загадки счастья – все равно, есть что-то, что приковывает внимание человека и увлекает его бурно или исподволь.
Таким тихим увлечением для Соланж и была ее жажда добра и одинокая фантазия о необыкновенном по доброте человеке. Впрочем, Соланж не любила слов: «добро» или «зло». Когда она мыслила себе эти понятия, то в мозгу ее проносились не эти слова, а какие-то смутные представления, которые больше походили на позитивность и негативность, на утверждение и отрицание.
И никогда, никогда не закрадывалось в мысль или ощущение Соланж даже намека на то, что добро существует лишь постольку, поскольку существует зло, что утверждение есть лишь не более как другая сторона отрицания. Иначе говоря, вся наша жизнь есть взаимное сцепление как бы зубцами обстоятельств, направленных в противоположные стороны. Жизнь тихая или, как говорят, безоблачная есть не более как устойчивое равновесие этого житейского сцепления. Неустойчивое равновесие есть гибель обстоятельств или людей, сила которых в этом сцеплении оказалась недостаточной.
Соланж не знала отца. Не знала и матери, которая умерла в то время, как выталкивала к жизни двух дочерей-близнецов: Эвелину и Соланж. Сестры воспитывались сиротами в одном религиозном пансионе, который своими черными тяжелыми стенами выходил на узкую улицу Де Гренель. С другой стороны окнами выходил в маленький садик, гладенько причесанный, как волосы на лысеющем черепе. Сестры до жуткости, до чудесного походили друг на друга. Но только внешностью. Внутренне они были совсем различны. Эвелина была хотя и скрытной, но все же веселушкой и хохотуньей. Часто способность быть легкомысленной позволяла ей скрывать многое. Когда она сама смотрела на себя в зеркало, то ее немного вздернутые губы, выразительные и ясно очерченные ноздри, большие, темные и ясно-блестящие глаза, вся ее фигура для нее самой подчас были источником того тяжелого черного волнения плоти, которому она становилась подвержена все больше и больше. Никому, даже сестре, не говорила об этом Эвелина.
Соланж увлекалась немного своей наружностью – и она ведь тоже была француженка. Она всякое утро завивала слегка челку волос, спускающихся на лоб. Старалась загладить и запудрить морщинку между бровями – признак задумчивости. Красивые руки свои с нежным изгибом около запястья она украшала простым черным браслетом.
По выходе из пансиона обе сестры оказались владетельницами – каждая – очень скромной суммы денег. Эвелина в короткое время истощила на наряды весь свой запас. Тогда Соланж из соображений своей теории добра и зла передала всю свою долю сестре, а сама отправилась работать модисткой.
* * *
В это время на Монмартре был известен всем посетителям кабачков и кафе один русский эмигрант и художник Кропило. Он был выходец из крестьян Рязанской губернии, Пронского уезда. Почти мальчонкой еще в своем родном селе он рисовал вывески для лавок и кабаков и разрисовывал петушков над воротами и крышами. Какой-то приезжий артист обратил на него внимание и увлек его с собой в Петербург. Там Кропило попал в кружок молодых художников и актеров. Все признавали в нем талант и хвалили и побуждали рисовать и рисовать. Он стал одним из наиболее успевающих студийцев и особенно прославился картиной «За грех Адама», где изображался парень среди поля, отрезающий ножом ломоть черного хлеба, а рядом с ним, понуря голову, стояла впряженная в борону лошадь. На лице парня, темного от загара, очень хорошо был сделан пот и выражение большой усталости. Все стали говорить о Кропило как о будущем большом художнике. Это, вероятно, так бы и было, если бы в среде, где он вращался, он не повстречал социалистов-революционеров и просто революционеров, которые увлекли его на иной путь. Этот путь привел его к Сибири, откуда Кропило, голодный, истерзанный, но с духом ищущим и неугомонным, бежал в Париж.
Там он промышлял тем, что, надев полосатую бархатную куртку и сандалии на босу ногу, стал по вечерам бродить среди публики на Монмартре, предлагая срисовывать с посетителей портреты. Заработок от этого получался столь мизерный, что Кропило однажды решился даже написать одному из видных членов Центрального Комитета партии социалистов-революционеров письмо с категорическим требованием денег или работы. Так как в этом письме был поставлен срок для ответа и так как ни в срок, ни после него Кропило не получил ничего, то в нужде и злобе своей стал считать себя вне партии и все более и более становился во враждебно-насмешливую позу по отношению ко всем русским социалистам. Раз только выпала ему удача хорошо заработать: какой-то непрестанно пьяный купец-армянин, кутивший в Париже, заказал написать портрет какой-либо интересной француженки.
Кропило в дешевом кафе встретил Соланж и уговорил ее ему позировать. Для Соланж, с ее мечтаниями о добре, с ее ожиданием кого-то необыкновенного, Кропило как нельзя более подходил: в нем она нашла и талант, и какие-то смутные идеи о каком-то будущем, что теплились в голове художника как обрывки той идейной жизни, какую он начал было вести в Петербурге, – и протест против общежизненного зла, против лжи, мещанства и т. п., – и, наконец, атмосферу какой-то неудовлетворенности и постоянного искания. Его жизнь в неуверенности и в нужде казалась ей чем-то прозрачным, сквозь что ясно просвечивала вся механика человеческих отношений.
Дружеское расположение Соланж заменило Кропило расположение к нему товарищей по партии, которых он бросил. Ее восхищение перед его талантом как художника заменяло ему ту похвалу, какой он был избалован в Петербурге. Он предложил Соланж разделить с ним его убогую жизнь.
Когда началась война, Соланж и он пошли добровольцами на фронт.
Во время верденских боев Кропило был сильно изранен и покалечен.
Вскоре он был доставлен в Париж, и Соланж разрешено было находиться при нем.
Кропило начал выздоравливать, но еще часто ощупывал себя, не доверяя тому, что жив. А в те моменты, когда он отчетливо понимал, что воздух, люди, их заботы, их деятельность, их красота – все это по-прежнему для него, в душе его набегала такая волна радости, что ему казалось, не сходит ли он с ума от нее. Он не понимал того, что радость от жизни была в нем столь необузданна, что за сохранение этой радости он способен был на все.
В это время и случилось Соланж быть на митинге рабочих. Когда она услышала впервые бесстрашный, протестующий против войны голос народа, голос, раздававшийся в самом центре военного психоза, ей не показалось это изменой отчеству, потому что она слишком много видела крови, которой на полях, в лазаретах и больницах истекало это отечество. Она сама в этот раз вместе с другими кричала: долой войну! В этот же раз Соланж и спасла неосторожного министра от неприятностей.
Когда жена ему рассказала о митинге, о борьбе рабочих за мир, о министре, который как будто тоже за мир, но которого почему-то никто из рабочих не захотел слушать, то Кропило махнул рукой и с развязною веселостью, свойственной бесстыдным озорникам, ответил:
– Ах, друг мой, все эти социальные контраверзы ничего не стоят. Кто заботится о социальном, тот прямой враг человека с его простыми функциями: мозговой, сердечной и желудочной. Остальное мелочь и дрянь. Впрочем, какое мне дело…
* * *
Сквозь необузданную и скотскую радость жизни у Кропило стала пробиваться хоть и не горькая, но никогда теперь его не покидавшая тоска по родной земле. Родная земля казалась ему мягче и нежнее французской. Только теперь Кропило как-то внезапно понял, что в Европе нет пространства, и еще как художник заметил: поскольку нет пространства, то есть поскольку все оно загромождено городами, местечками, постройками, постольку в здешней жизни преобладают прямые линии, сделанные рукою человека. Берега рек заделаны в правильно сложенный камень, поля перегорожены правильными, прямолинейными заборами, леса превращены в шахматную доску разбивкою их просеками на отдельные частные участки. Все земное пространство разрезано кратчайшими путями рельсовых линий. Вся, вся природа все больше и больше зажимается в камень и железо. Здесь преобладают прямые линии. А там, на его родной земле, природа еще в полных своих правах.
Радость жизни, мечты о родной земле и опять наступившая нужда привели Кропило к тому, что он решил отправиться к русским властям, принести перед ними покаяние во всем, что он раньше делал и думал, письменно рассказать русскому царю о том, что между прежним социалистом-революционером и теперешним художником, возлюбившим свою землю, нет ничего общего. Он уже начал набрасывать черновик такого прошения, держа это в строжайшем секрете от Соланж. Показав несколько раз переделанный текст одному чиновнику русского посольства, он наконец вывел на хорошей слоновой бумаге просительные и униженные слова к русскому царю. Два раза в тексте с наслаждением назвал себя мужиком и свое хоть и не очень глубокое, но все же участие в революционной партии мотивировал своей деревенской тупостью и невежеством. Написав, он снес прошение в русское императорское посольство.
Хромая на костыле – нижняя часть левой ноги у него была в лубке – и бережно держа в кармане справку о поданном прошении, Кропило вдруг остановился как вкопанный перед огромной афишей, красными буквами возвещавшей, что в России произошла революция. Когда Кропило, ковыляя, как подстреленный, прибежал в посольство, чтобы взять обратно свое прошение, – ворота посольства были заперты. И после многих, долгих, отравивших, разбередивших, разломавших всю его душу колебаний он вернулся домой с намерением забыть прошение и все, что связано с ним. На пороге своей мансарды он встретил Соланж, она обняла и, горячо поздравляя с русской революцией, расцеловала его. Соланж думала, что успехом своим русская революция обязана отчасти и деятельности ее мужа. У художника от этих поздравлений пошли круги в глазах. Он все меньше и меньше понимал, что с ним делается, что делается вокруг него и что из всего этого может произойти. Яснее всего было только одно: потребность скорее быть в родной земле.
Соланж переживала бурную радость от известия о начавшейся революции. Француженка, как хрупкий продукт старейшей европейской цивилизации, как дочь той страны, которая от солнечного Рима получила инерцию поступательного движения и в течение веков, временами в революционных грозах и бурях и почти всегда в романтическом тумане, продвигалась среди народов все вперед и вперед, возмечтала о новом народе, о новой стране, о том, чтобы ринуться туда, в движение, как можно скорее. Душа Соланж была обнажена всему новому, всему тому, чего не было.
Через комитет эмигрантов Кропило и его жена Соланж получили возможность отправиться в Россию.
И в комитете эмигрантов, и по дороге, и в России Кропило именовал себя членом партии социалистов-революционеров.
Соланж, как истинная мечтательница, отдалась революционному движению, потому что это казалось ей самым героическим. Ее можно было встретить в солдатских казармах, на митингах заводов, в уличных демонстрациях. И во всем и всюду она не только была зрительницей. Она работала у походных кухонь Кексгольмских казарм. Потом в лазарете пулеметного полка. Потом ведала доставкой жестяных банок с мясными консервами во дворец Кшесинской и в Таврический дворец. Наконец, развозила по полкам литературу большевиков.
Кропило же отправился в родную деревню Рязанской губернии. Он искал покоя, как усталый путник. Он хотел не видеть тех, кто именовал себя социалистами-революционерами, или просто социалистами, или просто революционерами, или никак не именовали, но совершенно так же, как и именующие себя, лезли к нему и в Париже, и в Стокгольме, и в Петербурге, и в Москве и крикливо, бойко требовали, чтобы он высказался о каких-то решениях, чьих-то речах, об известных и неизвестных ему лицах, ставших теперь министрами, о программе, о тактике, обо всем том смутном и будоражном, что всегда присутствовало в русской жизни под именем «вопросов». Кропило думал, что покой обретет в деревне и что, может быть, деревня поможет ему забыть и Монмартр, и Париж, и русское императорское посольство. «Хорошо, если бы его подожгли», – подумал Кропило.
Почти все его родные и знакомые в деревне были живы. В особенности из стариков. Молодые погибли на войне. Старый девяностолетний дед его, колесник и очень любознательный мужик, расспрашивал внука, где он побывал. Узнав, что он большую часть своей беглой жизни провел в Париже, дед, сощурившись, заметил:
– Я слышал, в Париже там яблоки не больно скусные. Водянистые, слышь…
– Кто вам, дедушка, рассказывал про это?
– Отец мой. Он против Наполеона ходил. Я помню, он сказывал, что там, слышь, все дожди. Почитай зиму и лето. Яблоко-то, оно и не высыхат. Наше-то, слышь, куда скуснее.
И еще долго дед рассказывал о разнице между парижскими и рязанскими яблоками. Все одно и то же, только разными словами, пытаясь в точности передать то, что ему память сохранила от рассказов отца.
Внук рассказал деду, как он жил в Париже и как занимался художеством.
– А вы что поделываете? – спросил Кропило в свою очередь деда.
– Как что: роботам. Колеса делаю, как завсегда, – ответил дед.
Дед не особенно одобрительно отнесся к художественной деятельности внука и с большой охотой перешел к расспросам по земельному вопросу.
Узнав о приезде Кропило, мужики, и родные, и знакомые, зачастили к нему.
Одни смотрели на него косо и робко. Другие с участием расспрашивали о его ссылке и скитальческой жизни, И все в один голос просили его объяснить им разные программы. Некоторые мужики на него смотрели ласково, и столько было в их глазах, в немного скрюченных руках, в наивных непривычных жестах, в их потном дыхании – столько было многовекового крестьянского упования, что у Кропило не поворачивался язык сказать о том, что он порвал со всякими программами, что он приехал сюда искать покоя. Нет, он не мог так жестоко разочаровать их. А лгать им, пронским мужикам, он тоже не мог.
Кропило решил, во избежание фальшивых речей и разговоров с мужиками, жаждавшими научиться революционной мудрости, бежать из деревни. Покой, о каком думал Кропило, можно было обресть только в степи, да в чистом поле, да в дремучем лесу. Но ни в лес, ни в поле, ни в степь Кропило не мог уйти.
Он бежал из деревни опять в город, в Москву.
* * *
Кропило поселился в Марьиной роще, в Тузовом тупике. К нему вскоре приехала и Соланж. Она удивилась, увидав, что ее муж был в поддевке и подстрижен в кружало. Но она не заметила, что Кропило стал молчалив и засел за малевание каких-то старинных усадеб, хуторков, избяных поселков, палисадников возле уютных домиков… Кропило закрылся от француженки, отгородил свою душу от нее стеною молчания.
Соланж была так увлечена своими наблюдениями, впечатлениями и всею деятельностью, что просто не имела времени заметить этой перемены.
Однажды немного раздраженно он сказал ей:
– Я на полотне и покажу и докажу тебе и другим, что весь великий смысл жизни заключается только в сытом куске хлеба, мирной беседе за вечерним чаем в сумерках, хорошей любви с хорошей бабой в хорошую ночь, – чего я, черт возьми, уже давно не имею, – в крепком сне и опять в куске хлеба, то есть в ржаном солнце. Больше ни в чем. И все равно только в этом кругу свернет вся вами в клочья растерзанная жизнь.








