Текст книги "Белая лестница"
Автор книги: Александр Аросев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 39 страниц)
ЛОЖЬ И ПРАВДА
1. В ОЖИДАНИИ МАШИНЫ
Между тем, пока лысоватый человек докладывал Озеровскому о письме, Шорнев после своего доклада еще долго оставался в районе, в маленькой комнатке за сценой. Там его встретил недавно понравившийся от ран Ключников. Они с ним дружески расцеловались, после чего Ключников как-то странно отпрянул назад от своего приятеля и долгим, внимательным взглядом посмотрел на него, словно только что узнал. Он действительно только теперь увидел, что это Шорнев и в то же время не Шорнев, а тот черный крестьянин-бандит, который отправлял Ключникова в овраг. Странно: у обоих одно лицо или, вернее, в одном лице оба. Ключников почувствовал, что опять сырой землей пахнуло на него. Впрочем, он быстро пришел в себя, подумав, что это от усталости, от полученных ран. Шорнев был искренно рад увидать приятеля. Разговорились. Ключников, который не считал себя оратором и поэтому на собраниях не выступал, стал спорить с Шорневым по поводу только что прочитанного доклада. Шорнев же, чтобы не терять времени, вступил по телефону в переговоры с автомобильным отделом ЦИКа. Ключников утверждал, что Советская власть не есть диктатура пролетариата, а обыкновенное бюрократическое государство, по крайней мере, в теперешнем ее виде.
– Да, да, – вступилась Соня, которая в числе других слушала спор.
Шорнев давно бросил телефон. Ему хотелось схватиться за голову и выложить из нее все свои думы им, непонимающим. Но он только краснел от волнения, оправил пояс пониже и, глядя своими темными глазами, сверкающими лукавой добротой, сказал:
– Вот вы так много наговорили, то есть так по-разному изругали нашу власть. Ты, например, Иван Иванович, уныло тянешь это замызганное слово «бюрократизм», а что оно есть? Ведь все понимают его по-разному. Для одного бюрократизм в том, что ты ездишь на машине; для другого как раз то, что ты не имеешь машины, прячешь-де свою бюрократическую сущность. Наконец, для третьих бюрократизм это нечто вроде ругательного слова, как «сволочь», например…
Ключников сгорбился, кусал свой белый ус и сумрачно молчал, ожидая, что еще посущественнее скажет Шорнев. Соня же нетерпеливо перебила:
– Ну что же вы все о бюрократизме!
– Погодите, не спешите, – возразил Никита. – Ты вот, Иван Иваныч, говоришь, что Советская власть – не диктатура пролетариата, тогда предложи что-нибудь другое. Коалиционное министерство, например, учредилку…
– Да ты, брат, не напирай на то, что я должен предложить. Про это я знаю сам. И на этом ты не лови. Оттого что какой-то Иван Иваныч ничего лучшего предложить не может, не значит, что твоя власть есть лучшая. А ты скажи-ка нам, что ты сам полагаешь, сам.
– А сам я полагаю вот как: наша власть пусть всего хоть один шаг к коммунизму. Так. Ты это признаешь?
– Не знаю.
– «Не знаю»? Так вот знай, что она не шаг, а десять шагов к коммунизму. Что такое диктатура пролетариата? Это пункт партийной программы. Жизнь же всегда дает на несколько процентов меньше того, чем требует программа, и всегда искаженно. Жизнь этот процент берет за нашу отсталость и неорганизованность. В партийной программе диктатура пролетариата означает, скажем, пятнадцать шагов вперед, а в общечеловеческой практике выходит пока что, может, только десять шагов, но вперед. Ты не имеешь права шпынять в Советскую власть всякой руготней, пока ты свое «не знаю» не заменишь другим, а именно: Советская власть не есть движение вперед, а пяченье назад. Пока же вместо этого остается только твое «не знаю», до тех пор я буду тебе говорить: познай. Посмотри в святцы, а потом бей в колокола.
У Шорнева горели щеки и дрожала немного нижняя губа. Такое волнение было неожиданно для него самого. Ключников чувствовал себя не то что побежденным, а отброшенным к какой-то исходной точке. Но все-таки возражал. Соня поддерживала его, но вяло. Больше спрашивала, сбитая с пути своего настроения. Потом Ключников ушел. Другие слушавшие тоже разошлись. Машины для Шорнева все не было, и он пошел пешком навстречу ей. Соня провожала его.
– Ну, а все-таки, Никита, – сказала она, – вот есть один такой вопрос… только не ругайте меня интеллигенткой – может, потому у нас все так и идет, что мы слишком развили государственность в ущерб общественности? Общество задавлено государственным аппаратом.
– Ха-ха-ха. Ей-богу, смешно. Ведь «общество» – это сумма частных клоповых интересов мещанишек. Как вы не понимаете, что мы, большевики, дорожим государством потому, что это есть самая крупная массовая организация, которую когда-либо создавало человечество. А наше русское государство из всех культурных государств наиболее массовое. Поэтому не несчастье, а счастье для рабочего то, что он на первых же порах овладел такой массовой организацией в сто пятьдесят миллионов голов, – и, как бы извиняясь за свой смех, Шорнев слегка обнял Соню за плечо и продолжал: – Ведь мы призваны ворочать огромные массы людей, как глыбы. Ваше «общество» это каменоломня: большие глыбы целиком выбиваются и идут в дело, например государство, а маленькие камешки, то есть мещанишки с их «частными» интересами, – это сор, который мешает каменотесу. Маленькие камешки движением огромных глыб стираются в порошок, в белую пыль. А ведь не забудьте, что Советская власть есть самое сознательное государство, ибо имеет сознательную цель. Перед этим все его недостатки – прах и суета. Вы знаете, я не книжный человек, у меня мало слов, но я лбом своим чую, что надо какими-то новыми словами, элементами мыслить, а ваши – все старые… Э-э, вот он, – закончил Шорнев, увидав свою машину, покосившуюся среди дороги с лопнувшей камерой. Шофер возился около машины.
Слова Шорнева запали Соне в душу, как зерна, которые дают ростки. Но ростки эти оказались не сладкие, а горькие. Соня пошла домой, наполненная большим содержанием, но содержание это как-то сразу надломило ее силы. Была большая загадка в новом содержании: как же это надо мыслить совершенно новыми элементами? Ведь из всех слов Шорнева, из всех его соображений все-таки никак не вытекало для нее ответа, как же по-другому, чем раньше, она сама должна жить.
Часто Соня, секретарствуя на районном собрании, вместо того чтобы записывать доклад, выводила карандашом: «Справедливость – что это такое? – это загадка без разгадки». Или, сидя на собрании и держа в руках на случай голосования партийную книжку, Соня начинала вычеркивать на ней две стрелки, идущие одна против другой, и на одной надписывала: «Да здравствует мировая революция», на другой: «Да здравствует мировая внешторговля». Потом думает, думает и нарисует между этих противоположных стрелок маленького чертика… с лицом Озеровского.
2. ЯНУС
Ничтожество всегда двулично. Одно лицо к тем, кто выше его, другое к тем, кто ниже. Ничтожество имеет свои манеры, свой способ разговаривать. Правда, почти всегда эти манеры есть подражание какому-нибудь либо высокопоставленному, либо особенно известному человеку. Таким был и лысоватый человек, в прошлом – довольно сомнительная фигура. Теперь ко всему прислушивается, присматривается, хочет уловить такт жизни и зашагать в ногу с ней. Ставши коммунистом и пробивая себе скромную карьеру, он старается не потеряться при «умных» разговорах. В таких случаях он несколько странно искажает свое лицо не то в улыбку, не то в страдание от зубной боли. Губы начинают издавать звук, похожий на долгое: «м-м-м», а лоб, в поисках хоть каких-нибудь идей, становится маленьким и морщится, как резина. Глаз у него вообще нет: вместо глаз – дырки. Смотришь в них и ничего, кроме мути, не видишь. И кажется, покажи таким глазам кукиш, они примут его за перст божий. Этот маленький человек больше всего на свете – да простят мне читатели – любит свой зад.
Если бы вдруг, когда он, положим, так спокойно сидит в кресле и разговаривает, над ним треснул бы потолок, то он прежде всего схватился бы за штаны. То же самое он сделал бы, если бы вдруг провалился вокруг него весь мир. Впрочем, это не мешает ему при хорошем случае говорить: «Мы коммунисты», да еще с прибавкой: «Мы, конечно, коммунисты».
В таких случаях хочется всегда пристально рассматривать его жилетку, галстук, пиджак, воротничок, не пахнет ли хоть там каким-нибудь коммунизмом. Но, увы, только запах пота. А едва ничтожество очутится с людьми, которых оно мнит ниже себя, как начинает преважно порицать и поучать: «Это некрасиво», – говорит оно. «То не этично». «Другое не коммунистично». Когда же такой человек остается один… интересно, каким он тогда скрытым, внутренним смехом смеется над всякими: «красиво», «этично», «коммунистично». И какие, должно быть, плевки кидает он в лицо теперешней жизни, которую он перехитрил?
Впрочем, и у него была своя идея, которую он выдвигал во всех устных и письменных докладах. Идея эта – организационная, и заключается она в том, как организовать и правильно изобразить ход административной работы данного учреждения. «Вот, например, моя работа, – говаривал он, – она может быть изображена даже графически… – брал клочок попавшейся под руку бумаги и чертил. – Вот это кружок в центре – это я; кружок справа – отдел такой-то, слева – такой-то, снизу – такой-то. Словом, семь кружков, семь отделов вокруг меня. Все дела идут вот так, кругом, по солнцу – вот так, – вот так, – на безобразных кругах он чертил еще более безобразные дуги, – и, наконец, вот от этого отдела дела восходят ко мне. Здесь каждая бумага получает резолюцию и идет опять в направлении, уже противоположном солнцу – на исполнение. Это самая правильная организация», – заканчивал он.
– Ну, а как дела вообще? – бросил Шорнев, умученный докладом лысоватого человека.
Фамилию его он не то забыл, не то не знал, а тот пришел к Шорневу с утра как будто по делу.
– Ну и дела в вашей родной губернии, – говорил лысоватый человек, сверкая маленькими жуликами в глазах, – губком, конечно, первым долгом вам всем пленумом посылает привет.
– Та-ак, – протянул Шорнев.
Лысоватый человек носовым платком вытер лысину и лоб, вздохнул и, слегка прикашлянув, продолжал:
– Ну и дела последнее время там… ну и дела.
Напрашивался на дальнейшие расспросы, а Шорнев перелистывал приложение к декрету.
– Да, дела. Действительно, что дела, – настойчиво зудил лысоватый человек. – Действительно, что подумаешь и только скажешь: ах да ох, – с каким-то присвистыванием старалось существо.
– А что такое? – как-то механически свалилось с языка Шорнева.
– Да и черт его знает что, – оживился сразу лысоватый человек. – Образовалось в губкоме две группы – одна высиживает другую.
– Должно быть, раскололись по вопросу о профсоюзах?
– Да тут все есть. Не поймешь.
– Что ж, может быть, новая хозяйственная политика разделила публику? – пытался интересоваться Шорнев.
– Нет, это все бы ничего. Главное – Озеровский. После него разбились. Он стал диктаторские замашки проявлять. Ну, и встали одни за него, другие против. Так с тех пор и дерутся.
– Да ведь Озеровского-то давно уже там нет…
– Конечно, да что поделаешь: публика, не уймешь ее.
– Так о чем же они спорят?
– А черт их… разве поймешь публику?
– Вы сами, товарищ, член губкома?
– Да, да, как же. Член губкома. Только того, прежнего созыва.
– А-а.
– Нет, я, видите ли, после поступков Озеровского отказался войти. Я несколько раз указывал на контрреволюционную организацию вокруг профессора Бордова. Я делал об этом большой доклад в губкоме. А Озеровский приехал и заявил, что никакой тут организации быть не может, и велел Бордова освободить. А между тем, благодаря моей энергии, мне удалось достать неопровержимый документ. Я вам могу дать копию его. Оригинал у меня выпросил Озеровский. Следовательно, я был прав. Почитайте-ка, одно удовольствие. Вот, монархисты – сволочи!
– Да-а. А мне того, – говорил несколько застенчиво Шорнев, – мне того… на заседание торопиться надо.
– Вы в Кремль?
– Да.
– Может, добросите меня?
– Я пешком.
– Ну, все равно, я вас могу проводить.
И идя рядом, продолжал сплетни про губком. Шорневу казалось, что его сосед идет немного вприпрыжку. Не то оттого, что поддергивает штаны, не то ему мешает туго набитый портфель.
У самых Троицких ворот лысоватый человек вдруг зачесал лоб.
– Да, я и забыл: у меня ведь имеется карточка вашего брата расстрелянного. Один бежал в Румынию с Махно, а другой покончен. Энергичный парень – Озеровский! – и подал карточку Шорневу.
На карточке были изображены двое крестьян, держащих бандитское знамя. Один был незнаком Шорневу, другой бородатый, черный – брат его. Шорнев, едва взглянув, сложил снимок пополам, спокойно изорвал помельче, отдал клочки обратно лысоватому человеку и быстро пошел в Кремль.
3. ЛУКАВЫЙ
Озеровский зашел в район получить свою партийную книжку после «чистки». Претерпев несколько указаний: «Товарищ, вы не сюда попали, шагайте этажом выше», или «Товарищ, не мешайте, здесь заседание, идите в дверь напротив», – он попал наконец в комнату, где сидели двое знакомых ему товарищей. Направо же, на кожаном диване с холщовой заплаткой на сиденье, Соня, наклонившись, доканчивала вышивку Красного знамени своего района. Она не подняла глаз от своей работы, потому что по походке и по ногам узнала Озеровского. Ей не хотелось разговаривать с ним. Ей казалось, что он смеется над ней. И не только над ней, но и над всем ее – а следовательно, и над своим делом. Поэтому ей было особенно неловко, что он застал ее за вышивкой Красного знамени. Соне с некоторых пор стало казаться странным, как она могла дружить с Озеровским? Тогда, давно, он был студентом худеньким и казался ей святым. Так, идя жарким летом по горячему цветистому и душистому лугу, трудно себе представить, что пройдет несколько недель – и на этом месте будет снежная пустыня с трескучим морозом. Вот он, Озеровский, теперь в военных сапогах, во всем суровом. Здоровый, загорелый, словно прежняя мечтательность и идейность претворились в это крепкое тело… Раньше в его голубых глазах светилась такая же голубая лучезарная вера, – а теперь стальной блеск, на губах красный холодок. И в общем выражении много безразличного. Как будто вся жизнь человеческая стала для него глупа и бессмысленна. Те слова, которыми когда-то он рисовал Соне красоту борьбы и победы, тогда еще только грядущей, которыми он увлекал ее, – утонули в теперешней его острой, нечеловеческой улыбке. А то, что он говорил теперь – было просто продуктом какого-то запаса слов, скопившегося в гортани, как напетые пластинки граммофона. Не из души рождались теперешние слова, они выбрасывались изо рта, как нечто ненужное ему. Поэтому все, что он теперь говорил, казалось Соне ложью, но в которой больше правды. Вот у Шорнева другое: слова его из глубины души и в них правда, но такая, в которой больше лжи; Поэтому Озеровский страшил ее. А Шорнев толкал в какие-то тупики, которые она не могла прорубить. И часто Шорнев восклицал: «Да неужели это еще для вас вопрос… Ведь вот и вот что тут». – «Не для нее это. Вот и вот что», – опять переворачивалось в вопрос. Она приняла бы все, что говорит Озеровский, и пошла бы за ним и, может быть, такой же, как он, стала: с узелками зла в концах губ – если бы не было Шорнева. Она пошла бы за Шорневым, приняв все, что он говорил, если бы первые толчки сознания ей не были даны Озеровским.
Так, она было совсем решила, что правда за Шорневым, что он, она и другие, как они, прокладывали путь к коммунизму и счастью человечества. А коммунизм, говорил Шорнев, это простая вещь, это попытка людей впервые устроиться без помощи господа бога. Конечно, такая попытка не обойдется без больших скандалов. Но потом пришел Озеровский, и, когда она стала своими словами излагать мысли Шорнева, Озеровский улыбнулся, в голубых глазах его закачалась мертвая зыбь холодной насмешки, и, стряхнув с папиросы пепел, он спокойно заметил: «Вы говорите, коммунизм… Гм… В нем больше мещанства, чем в капитализме. Коммунизм полезен только как хорошее щекотание нервов. Не больше». Сказал и сам слегка покосился на дверь, почуяв, что слишком откровенно сказал, что нельзя было так широко распахивать двери своей души. После этого он избегал разговоров с Соней.
И теперь, войдя в комнату и заметив ее, сделал вид, что не заметил. И, сунув коммунистический паспорт в просаленный грудной карман, ушел. А Соня продолжала выводить узоры на Красном знамени. В голове же ее беспокойные мысли выводили свои узоры: «Какой-нибудь ретивый коммунист сказал бы, что я должна заявить о взглядах такого коммуниста, как Озеровский. Смешные они, чересчур ретивые».
И холодный, нечеловеческий, тихий смех Озеровского вселялся ей в душу. Опять ложь Озеровского была правдой, а правда Шорнева – ложью.
Она продолжала вышивать узоры на Красном знамени…
4. ДОМАШНЕЕ
Никита Шорнев вернулся из Донбасса в хорошем настроении. Там удалось многое сделать. А главное, в настроении рабочих был достигнут крупнейший перелом. Теперь Шорнев с большим удовольствием находил на задней странице «Правды» белесые цифры, по которым все-таки можно было разобрать, что кривая добычи угля начинает понемногу подниматься. Возвращаясь в Москву, он заезжал в деревню к матери. Когда-то хоть и пожилая, но крепкая женщина, сделалась сгорбленной дряхлой старухой, и все лицо ее было словно опутано мятым мешком из желтой кожи.
Она много рассказывала о двух погибших братьях Никиты. Поплакала не раз. Но Никиту не корила и даже, наоборот, старалась всячески показать себя сочувствующей «ленинскому правительству». Несмотря на свою старость и разорение, которые принесла ей революция, она с большой деловитостью отнеслась к рассказам Никиты о том, что Россия теперь навсегда будет без помещиков и урядников и что в каждой деревне будет электричество. «Ну, а бог будет?» – спросила его старушка. «Это уже по желанию, кому как», – ответил Никита и попробовал изложить своего рода трактат о веротерпимости. В результате этого разговора старушка пожалела только о том, что если везде будет электричество, телефоны да телеграфы, то земля будет до такой степени перепутана проволоками, что Иисусу Христу и спуститься негде будет для страшного суда. «А нехай его и не спускается», – заметил Никита. И еще толковали они о крестьянском хозяйстве, о земле, о голоде, об урожае и о том, что будет с землей крестьян Шорневых. Никита звал старуху с собою в Москву. А она ставила ему ультиматум: если будет там хозяйка, жена твоя, то приеду, а нет, то так и помру здесь, без сынов своих.
От свидания с матерью и особенно от последних слов ее Шорнев вернулся в Москву с каким-то домашним настроением. Он перебирал в голове имена товарищей, весьма заслуженных перед революцией, которые за последнее время как-то тяжелели и оседали семейными кристаллами на дне затихающих событий. Шорнев и сам стал все больше и больше ощущать самого себя как человека. Однажды, теплым ясным весенним вечером, какие бывают только в Москве, он написал письмо Соне, которая в то время работала уже в Харькове. Письмо вначале было сплошь философское, о смысле жизни. А потом вопрос ставился ясно и просто. Он звал ее в Москву, хотя бы для переговоров. «Язык мой менее коряв, чем перо», – писал он. Но, к его большому недоумению, это письмо осталось без ответа.
Недоумение это, впрочем, скоро рассеялось. После пышного празднования 1 Мая, Шорнев, уходя вместе с толпою с Красной площади, увидел в проходе около Иверской часовни Озеровского. Остановил его, чтобы спросить об этом, о нелепом деле профессора Бордова и доктора Тужилкина.
– Да ничего особенного, – ответил Озеровский – просто Бордов, желая на себе испытать действие им же выработанного средства противотифа, велел влить его себе в кровь и умер. Вот и все. В этом весь их секрет с Тужилкиным. Никакой тут контрреволюции нет. А что касается письма Бордова, то мало ли кто как о нас может думать молча, про себя. В душах копаться трудно. Вот, например, про нашу прелестную Соню знаете?
– А что такое?
– Ничего, давно уже на том свете: выбросилась из окна… в Харькове…
Шорнев смотрел на Озеровского исступленно, как бык. В мозгу своем он почувствовал странный заворот: ему показались слова Озеровского невероятными, а вследствие этого невероятной и встреча с ним; поэтому и толпа, и празднование 1 Мая – все стало невероятным. Все это сон. Он, как шест от дуновения ветра, подался назад и прижался спиной к стене дома. А Озеровский машинально прикинул в уме своем: перпендикулярна ли плоскость тела Шорнева к плоскости нижнего карниза стены, и, убедившись, что почти перпендикулярна, вежливо, по-военному отдал честь и пошел прочь своей дорогой.








