412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Аросев » Белая лестница » Текст книги (страница 29)
Белая лестница
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:39

Текст книги "Белая лестница"


Автор книги: Александр Аросев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)

– Виноват. Позвольте, – прервал я снова генерала. – Ведь мы военные власти, а то, что вы говорите о ворах, относится скорее к уголовной милиции.

– Простите великодушно. Понимаю. Но разве не хотели бы вы на таком рысаке, как я, обогнать милицию и пустить ей пыль в нос. Раньше, бывало, мой приятель Джунковский любил этак обогнать…

– Виноват, – еще раз перебил я, встал и поклонился.

– Понимаю. Слушаюсь. Разрешите все-таки за ответом зайти к вам завтра.

– О, нет.

– Слушаюсь. Я тогда зайду к Муралову. Кстати, у меня к нему есть дело. Он просил меня зайти. О, если бы вы были столь любезны подписать.

Из пухлой руки, на пальцах которой были остро отточены длинные ногти, выпала прямо на стол бумажка с моим официальным бланком следующего содержания:

«Тов. Муралов, прошу вас принять бывшего генерала Гвоздева, который может быть нам очень полезен. Не мешало бы его вообще поближе поставить к нашей работе».

Не успел я опомниться от впечатления невиданной дотоле липкой наглости, чтобы соответственно реагировать на нее, как генерал Гвоздев, не желая рисковать ничем, исчез из моего кабинета моментально и бесшумно, словно испарился.

А ночью, когда я на автомобиле возвращался домой и снежный вихрь, переплетаясь с шумом мотора, справлял свою свистопляску в колесах автомобиля, чудилось в этой свистопляске хриплое дыхание Гвоздева. На поворотах, когда в моторе скрежетал конус, мне чудился старческий крик генерала: «Мошенники, мошенники, святители мошенники», а вихрь, как косматый разбойник, вырвавшийся из-за угла, будто вопил неистово в ответ генералу: «Гони монету, гони монету, гони монету».

Но шофер мой гнал автомобиль все быстрее и быстрее, как будто генерал Гвоздев догонял нас, чтобы своей рукой когтеногого хищника схватить нас за глотки.

Через несколько дней на докладе товарищ сказал мне:

– Сюда доставлен для допроса из Александровского училища епископ камчатский Варнава.

– Пригласите.

Допрос епископа длился около часу, после чего я объявил ему, что он свободен.

– Виноват, простите, – сказал епископ, – я хотел бы обратиться к вам по личному делу… Видите ли, когда я сидел в Александровском училище, у меня стража отобрала деньги и крест. Дело вышло так: когда я был посажен в камеру, то там уже находился некий человек, который встретил меня очень приветливо, но предупредил, что он все же страж и помещен внутри камеры для более тщательного наблюдения за арестованными. Сей страж показался довольно развитым и, кроме того, выделялся от других арестовавших и охранявших меня людей, почти отроков, тем, что был изрядно преклонного возраста. Впрочем, в нашей каморке было темновато, и я затруднился бы описать вам его наружность. Могу только сказать, что он был бритый. Осмотревшись немного и помолившись богу, я осмелился спросить своего стража о том, что же теперь со мной будет. «Ваше преосвященство, – сказал страж, – бдите и молитесь, ибо вскоре отсюда вас поведут в тюрьму. А в тюрьме не то, что здесь, у нас. Нравы в тюрьме крутые. Самое же главное в том, что все мошенники и сплошь латыши. А латыши – известно, что за люди. Самое происхождение их на русской земле уже мошенничество. И кроме того, это семя антихристово. Это не нация, не народ, а племя великого зверя, из коего рождается ныне Хам, то есть Антихрист. Сие богопротивное племя знает человеческую слабость – это деньги и золото. А посему, ваше преосвященство, с ними будьте строги и подозрительны, наипаче же спасайте от рук невестиных деньги и, самое главное, ваш златый и многоценный крест. Не дайте изуверам и противникам Христа надругаться над святыней. Я хоть и служу у них, но только «страха ради иудейска». Я принужден служить, не могу не служить. Но все-таки я, ваше преосвященство, русский человек и уже одной ногой в могиле. Шутить и лгать не позволяют мне года. Поэтому служу им, а спасать буду вас и других православных, да не посмеются над вами и над вашим крестом сии неверные».

Мой страж расстроился и закашлялся. А я без того был сильно встревожен всем. Плохо разумел, что происходит вокруг меня, но видел, что страж говорил искренно. Речь его волновала и покоряла меня. Прошло несколько часов. В камеру вошел молодой высокий латыш и объявил мне, чтобы я собирал свои вещи для отправления куда-то. Едва только вышел латыш в коридор, как страж, помогая мне одеваться, заметил своим свистящим голосом мне в ухо: «Ваше преосвященство, спасите хоть крест, если не хотите спасти ваши монеты. Пусть мирское благо пропадет, но спасите господнее». Я был в волнении и не знал, что делать. Страж взял меня за обе руки и прошептал: «Давайте, преосвященный, и то и другое. И мирское, и господне. Я перешлю вам в тюрьму. Следом за вами на имя начальника тюрьмы. Тотчас же. Спасите. Ведь латыши – мошенники». У меня стучало в висках. Я плохо разумел, что происходит. Второпях снял свой крест, вынул кошелек с деньгами и отдал все стражу, который успел только прожужжать мне на ухо: «Клянусь, клянусь, преосвященный, ныне же к вечеру это добро будет у начальника тюрьмы. Спросите у него. Он один там православный и русский. Благословите, ваше преосвященство»… Но тут снова вошел латыш, и меня вывели.

К моей великой радости, меня отправили не в тюрьму, а к вам. Пока я шел сюда, свежий воздух, московский люд спешащий, спокойные солдаты, сопровождавшие меня и не похожие ничуть на того странного стража, посеяли во мне большие подозрения. Я подумал, обманут я или нет? Вот почему, вы меня простите – я столь долго задержал вас подробностями моего повествования. И теперь: ради бога, прошу вас узнать, где мой крест и деньги. У меня было денег свыше четырех тысяч…

Когда епископ Варнава кончил свой рассказ, я по телефону навел все нужные справки и установил, что ни один из начальников тюрем денег и креста не получал, потому что с епископом в камере сидел не страж, а арестованный генерал Гвоздев. Ни креста, ни денег у него уже не обнаружили.

Прошло два дня, и я случайно узнал, что, по целому ряду уголовных дел, пропитанный эфиром, кокаином и всякой житейской пылью генерал Гвоздев был расстрелян.

Кремль

Вероятно, еще до сих пор набожные люди собираются около Спасских ворот Кремля и молятся на чудотворную икону, задетую снарядом во время Октябрьских дней.

Сейчас вместо иконы едва заметно полустертое место, где когда-то были краски образа. Над образом башенка, на башенке часы, а около самой верхушки башенки в Октябрьские дни стоял пулемет юнкеров. Теперь железные ворота запирают вход в Кремль. Это те ворота, про которые в известном стихотворении говорится: «Шапки кто, гордец, не снимет у святых Кремля ворот».

Около этой Спасской башни происходило одно из наиболее кровопролитных и упорных сражений.

Но стены и башни Кремля на своем веку видели немало кровопролитий. Холодно-каменные, они равнодушно смотрели пустыми глазами своих бойниц на тот мир, который из-за обладания этими стенами ломал копья и жизни людей. Эти стены видели татар, видели французов, видели Ивана Грозного и Петра Первого и стрельцов, что клали свои головы на Лобном месте, бросая последний, тоскующий взор на янтарное небо, обрамленное зубцами кремлевских стен будто каменным кружевом. А внутри самих стен, под землею, тлеют обглоданные червями кости московских владык…

Рядом с могилами возвышаются дворцы этих владык, рядом с дворцами старинные палаты, колокольня Ивана Великого, собор и, наконец, всякого рода «государственные службы»: судебная палата, арсенал и т. п.

Кремль – это большой барский двор в громадном поместье, называемом Россией. В этом дворе есть все, что нужно хозяину-помещику, имеющему сотни тысяч десятин земли и 180 миллионов крепостных душ. Кремлевский двор владеет землей от моря Черного до моря Белого и от Балтики до Желтого; горы Уральские, горы Кавказские, горы Алтайские – все это будто холмы огромного поместья. Голубая лента – Волга серебристая; Северная Двина; темная дикая Печора; сибирские водные ленты: Лена, Обь – все это будто пруды великие для господских затей; леса заволжские, леса сибирские, тайга байкальская – это парки «в их картинном запустенье»; а степи вольные и бесконечные – простор широкий для разгуляний. И всем когда-то правил Кремль: он вырос, он стал короной на голове «всея Руси».

И прямо каким-то непрошеным гостем залетел сюда в своей длиннополой порфире Александр Второй. Сей петербургский владыка и после смерти своей был так прыток, что всегда, чуть только в каком-нибудь городе или городишке завидит свободную площадь, особенно на пригорке, так сейчас же возьмет и станет там рядом с городовым во весь свой рост. Вот и в Кремле он совсем чужой. И он это знает и потому укрылся в особо устроенной для него галерейке, в которой он стоит с таким видом, будто выжидает момента, когда б ему улизнуть из Кремля. Улизнуть куда угодно.

Помню весной 1918 года шли мы с Мураловым жиденькими аллейками у подножья кремлевских стен, близ Троицких ворот. Небо меркло в лучах угасающего солнца, которое клонилось на покой к горизонту. Горизонт румянился, как мальчик, наигравшийся вдоволь среди цветов. Воздух, затаив свои ветры, не дышал, боясь дотронуться до тонких деревьев. Деревья черные незаметно набухали от влаги и готовились пускать вешние побеги.

На фоне кремлевской стены и мокрых деревьев при румяном золоте Муралов – высокий и немного несуразный – походил на богатыря. Смуглое лицо, черные усы, борода, глаза, как чернослив, и чуть-чуть калмыцкие скулы. Рост высокий, плечи, как круглое бревнышко, и руки – только для богатырских рукавиц.

Он весь точно осколок того времени, когда происходил бой Руслана с Головою. Как жалко, как бесконечно жалко, что Муралов в руках держит портфель, а не палицу. Я всегда боялся видеть в его руках портфель, вот, думаю, рассердится сейчас на что-нибудь, сомнет в комок весь портфель с бумагами, да еще, пожалуй, сюда же втянет чью-нибудь голову.

– Это старинная стена, – говорил Муралов, показывая своим страшным пальцем на стену.

– А там какая-то постройка за стеной, – отвечал я.

– Ну, это уж новое.

Помолчали немного.

Потом Муралов кашлянул. От этого кашля вороны с деревьев разлетелись. Потом Муралов сказал:

– Теперь все это наше. Помните, как здесь наши осаждали Троицкие ворота?

– Помню. А помните, как я с Ярославским выезжал и нас чуть было на «мушку» не взяли в Троицких воротах?

– Ха-ха-ха, – Муралов засмеялся не очень громко, но как-то шумно, так, как шумят вешние потоки, – да это здорово тогда вышло? А все-таки мы взяли Кремль!

«Взяли Кремль», «взяли Кремль». Я вдруг почувствовал, что это в устах Муралова прозвучало как-то особенно.

Я еще раньше замечал, что, например, во время своих речей Муралов действовал на слушателей не словами своей речи, а всем физическим существом: размахиванием руками, раскачиванием головы и т. д.

И совсем не требовалось обычным образом доказывать, ибо руками, туловищем и головою Муралов уже заставил верить себе всех.

Вот и теперь сказал он – «взяли Кремль», а мне уж почудилось, что мы не только его взяли, но как-то преобразили по-своему, вывернули его наизнанку, как старый карман или мешок, вытряхнули оттуда весь старый мусор и стали наполнять его новым, нашим содержанием.

Кроме того, мне казалось, что однажды Муралов может с Красной площади подойти к кремлевской стене, схватить ее добродушно за какой-нибудь зубец, как иногда шутки ради берут за козлиную бороду старого, старого дедушку, и тряхнуть ее слегка так, чтобы со стены из всех щелей посыпалась бы гниль и пыль.

– Эх ты, старина-матушка, – сказал бы, наверное, Муралов.

– Дружно взяли Кремль, – продолжал между тем Муралов, – помните, какие атаки были вот здесь, около Троицких ворот?

– Да, но и у Спасских кипел сильный бой.

– Да! Там они наших прямо засыпали пулеметным огнем со Спасской башни. И наши долго не могли сбить этот пулемет над «чудотворной иконой». Тут было больше потерь с нашей стороны…

Муралов опустил голову, и как раз в это время догорела на небе последняя розовая полоска. Стало темнее и свежее.

– И юнкера положили здесь много, когда вначале отнимали у нас Кремль. Помните, сестра милосердия, приходила рассказывать.

– Баба? Баба? Да разве можно ей верить? Врет.

– Но все-таки.

– Врет, безусловно врет.

Муралов грустно махнул рукой. Он, видимо, думал о наших жертвах. Его мысль увлекалась в пучину грустных размышлений о погибших так же, как камень увлекается на дно моря. И как будто даже все окружающее запечалилось и деревья словно занавесились тоскливой непогодой…

Точь-в-точь такой же Муралов был тогда, когда хоронили под кремлевскими стенами героев, погибших в суровые Октябрьские дни.

Тут не была обыкновенная жалость к людям, как к существам себе подобным. Это, скорее, просто стихийное ощущение убыли своей собственной коллективной силы, которая произвела величайшую в мире революцию.

Когда тихо и мерно проносили гроб за гробом, держа их высоко торжественно над головами, чтобы видели все тысячи и тысячи глаз, Муралов стоял, так же опустив голову, как сейчас. Он стоял как раз у края глубоких больших могил, которые зияли своей чернотой у подножия кремлевских стен. В этих могилах долго, спокойно будут тлеть трудовые солдатские кости. И мозг их будет пепелиться, и кровь смешиваться с сырой грязью кремлевского фундамента. В трещинах этого фундамента много-много мелких червей, которые впивались в мозг царей. Пройдут столетия, и червоточина будет все так же тихо и упрямо делать свое дело под Кремлем.

Когда опускали навечно гробы в землю, то гордые стены Кремля, казалось, поднимались, вырастали выше и выше. Стены как будто гордились тем, что бойцы сложили свой прах именно у них, у покоренных ими стен. С этих пор холодные каменные стены будут неизменно и тихо хранить этот прах.

Кремлевским стенам этот прах роднее царского, ибо ни один царь не сломал и не вложил в них ни одного кирпича. А прадеды погибших бойцов сами клали кирпич по кирпичу, камень по камню и выстроили, укрепили этот большой каменный боярский-барский двор. И пошло так из века в век, из поколения в поколение – сначала прадеды, потом праотцы защищали эти кремлевские стены от всех врагов.

Будто нарочно страдальцы и труженики берегли для себя эти кремлевские боярские хоромы. Будто для того, чтобы обагрить своей кровью те стены, которые уже были обагрены потом и слезами московских и окольных рабов. Пот, слезы и кровь – это крепчайший цемент кремлевских стен, который крепче камней, а прах бойцов – надежнейший фундамент отвоеванного у бар Кремля.

Так барский двор превратился в рабочий всенародный двор, где временами справляет праздник величайшая революция.

Отныне и вовеки Кремль перестал быть короной на голове «всея Руси» и сделался каменным обручальным кольцом, которым венчаются и обручаются «все языци всей земли во имя мира, труда и правды».

Иван Алексеевич

Он всю жизнь делал коробки для гомеопатической аптеки. С годами менялось качество картона, клея, бумаги. Менялись «аптекарские ученики», менялись кассиры, выдававшие заработанное Ивану Алексеевичу. Даже доверенные в аптеке менялись. Неизменной оставалась только старая запыленная вывеска с голубиными гнездами наверху, гласившая: «Гомеопатическая аптека». И еще, кажется, неизменным был сам Иван Алексеевич.

Аптека помещалась на центральной улице города. За городом шла слобода, за слободой выселки, за выселками, на пригорке, как отставшая от стада овца, была избенка – дряхлая, низенькая и даже без двора. В ней-то и жил Иван Алексеевич. Если спуститься с горы – луга, за лугами – кусты, за кустами – озеро, небольшое, почти круглое, как чай в стеклянном блюдечке, и березы белые венком. В этом озере утопилась единственная дочь Ивана Алексеевича. Несчастие было велико. Он бы и сам бросился в озеро, но явилась спасительная мысль. И даже не мысль, а воображение, что погибель дочери был сон. А будто на самом-то деле дочь его ушла куда-то далеко – в город, в люди, в работу.

Поэтому Иван Алексеевич стал спокойно продолжать делать коробки для аптеки. Не могла, не могла его дочь утопиться. Ведь она при рождении поменялась жизнью со своей матерью. И тогда тоже Иван Алексеевич утешил себя словами: ну, что же. Старое умерло, молодое растет.

Так, словно мышь в норе, продолжал Иван Алексеевич трудиться в своей бездворной избушке.

Впрочем, и он человек. И в нем произошла однажды вспышка каких-то сил, не предусмотренных им самим.

Весь город, пыльный город вдруг показался Ивану Алексеевичу скопищем каких-то мастерских для продолжения рода тех двуногих, что расселились, образовали город и живут в горбатых домах, как в сундуках. И среди всего этого скопища домов был один, большой, круглый, деревянный, который предназначался не для воспроизводства рода, а для удовольствий – это цирк. На нем даже крыша веселая: как берет с помпоном. Туда-то и направился Иван Алексеевич с получкой в кармане, с «мухой» в голове, с черной кошкой у сердца.

Там с галерки всего больше понравилась ему m-elle Вестон. Она летала на лошади и прыгала в обручи, обтянутые папиросной бумагой.

В этот же вечер Иван Алексеевич познакомился с m-elle Вестон и привез ее в паршивенький сад, задавленный загаженными заборами, – угощать ужином на веранде ресторана. Там горели газовые рожки и бледно-зеленые листья деревьев, заглядывающие на веранду, блекли, поникнув от неестественного света. Деревья не могли избежать этого света: были прикованы кирпичами к земле.

И Иван Алексеевич при газовом свете старался понять лицо m-elle Вестон. И видел черты женщины, начавшей уже спуск от вершины молодости. Уходящий от нее расцвет она старалась заменить красками, впрочем, не особенно дорогими.

А под утро, когда сквозь спутавшуюся листву блекнувших деревьев у ресторанной веранды серебристая свежесть утра стала бороться со светом газовых рожков, m-elle Вестон сказала Ивану Алексеевичу:

– Ко мне нельзя, у меня есть дочь.

Иван Алексеевич словно этого ждал и спросил:

– Шестнадцати лет?

M-elle Вестон покраснела, но подтвердила.

И еще они встречались не раз. До тех пор пока m-elle Вестон не стала женою Ивана Алексеевича. И вот тогда-то к Ивану Алексеевичу в отдаленную маленькую избушку возвратилась его шестнадцатилетняя дочь.

Значит, и верно она была не на дне озера, в тине, а в людях, в городе, в работе.

В этом маленьком домике, днем облитом солнцем, а ночью укутанном в черно-синий полог стемневших полей, слов почти не было. Со словами здесь были так же бережны, как с медными пятачками. Даже тогда, когда надо было узнать что-либо от Ивана Алексеевича, m-elle Вестон не спрашивала, а старалась в светлых глазах его – всегда бодрых, подернутых особенной слезой радости – уловить ответ на невысказанный вопрос. Такая тишина и бессловесная трехгранная любовь, в конце концов, заставила m-elle Вестон бросить цирк и научиться варить хороший клей для коробок.

Пасхой все трое снялись на карточке.

Иван Алексеевич как испанец: высокий, худой, седеющие усы в стороны, острая эспаньолка, орлиный нос, яркие глаза, добавленные очками. Лицо как всегда немного приподнятое; седеющие волосы прямо назад и залысины на висках. Руки приложены к бедрам неуклюже, как бывают приложены руки, знающие многолетний труд и не привыкшие к праздному состоянию. Выцветающий длиннополый сюртук, надеваемый в торжественные дни, и бумажный отложной воротничок, вычищаемый после ношения карандашной резинкой.

Рядом с ним – супруга, m-elle Вестон. Тоже худая, с лицом, подкрашенным и выдающимся слегка вперед, должно быть, от частого скаканья головой в обруч. Мешки под глазами. Глаза светлые, но мутные. Взбитые, вскудренные седые волосы. На темени кружевная наколка и руки, сложенные на коленях, показывают пальцы, уставшие в борьбе с ухватами, сырыми дровами и горячей – без ручки – трубою самовара.

А посреди них на стуле – дочь. Слегка рябая. Глаза, как у матери, с мутью. А волосы черные, сочные, прямо назад. В руках бумажный веер с изображением кошки, играющей в мяч.

Такая карточка висела над столом и украшена была венком бумажных роз.

Шли года, желтела карточка. А все-таки со стены из бумажных пыльных роз продолжали смотреть бодрые глаза Ивана Алексеевича на тихую, копошащуюся жизнь, которая совершалась в одинокой избушке. Каждое рождество и пасху дочь Ивана Алексеевича делала для украшения карточки новые бумажные розы.

Редко кто приходил к Ивану Алексеевичу. Из приходящих почти никто не замечал «кабинетного» портрета на стене. Зато сам Иван Алексеевич любил поглядывать на этот портрет, чтобы удостовериться, далеко ли он в жизни ушел от него. Взглянет на портрет и подумает: «Нет. Все на том же месте. Не жизнь, а тихое коловращение». И, глядя на карточку, Иван Алексеевич полагал жизнь свою неизменною. А следовательно, и вся жизнь, не только его, думал Иван Алексеевич, неизменна. Нет на земле течения, а есть тихое коловращение.

И не замечал Иван Алексеевич, как выцветает в бумажных розах его портрет. И не замечал он этого потому, что сам тем временем тихо выцветал среди коробок для гомеопатической аптеки.

* * *

Вдруг что-то необычайное пришло. Словно дни, которые раньше зачинались с утра и гасли к вечеру, стали зачинаться с ночи и гасли днем. Перед Иван Алексеевичем понеслись события – одно необыкновеннее другого. И уши его пронизывали слова – одно непонятнее другого.

Тихое коловращение оборвалось.

Прежде всего многие купеческие семьи, которых обшивала дочь Ивана Алексеевича, вдруг стали исчезать из города. И дома их, среди бела дня заглушенные ставнями, казались чудовищами, опустившими тяжелые веки. Потом, во время субботней получки в аптеке, кассир и доверенный не говорили друг с другом, а кричали криком. Денег никому не выдавалось, и кассир аргументировал такое обстоятельство выдвиганием ящиков пустой кассы. Потом были выстрелы кругом. Днем и по ночам. Потом проходили люди пестрые и грязные. И не поймешь какие: не то разные, не то одинаковые. Сердитые и добрые. И главное, все стреляли. Некоторые мимоходом заходили к Ивану Алексеевичу: кто ночевать, кто воду пить, кто хлеба поискать. И все словно после вавилонского столпотворения. Ничего дружного в этих людях не было. Только разве песни. Но пелись они редко. И главное, на устах у всех чаще всего одно слово: большевики. Но это слово Иван Алексеевич слышал в разных смыслах. Так, например:

– Вы большевик?

– Да как вы смеете? Я офицер русской армии!

Или:

– Ты большевик?

– А как же, браток, все мы большевики.

Седой уже был Иван Алексеевич. Его жена, бывшая m-elle Вестон, хотя по старой цирковой привычке и пудрилась какими-то сухими белилами, но божественное время на лице ее неумолимо царапало свою летопись. И дочь ее рябоватая и та стала потихоньку сгибаться под тяжестью дней.

И все-таки. И все-таки что-то понял Иван Алексеевич.

Он понял, что люди особенные, большевики, нарушили тихое коловращение.

Что же это за люди?

* * *

В тот год, когда люди были сыты не хлебом, а огнестрельными припасами, в город пришли те, кто прогнал большевиков. Было особенное ликование, похожее на то, будто сумасшедшие вышли из своих домов и прогнали нормальных людей. Так показалось Ивану Алексеевичу, когда он ходил по улицам. А жена его, m-elle Вестон, считала пришедших героями и помогала им.

Потом опять герои ушли, и вместе с героями ушла и m-elle Вестон. Звала и Ивана Алексеевича с собой. Но куда же ему идти от круглого озера, как блюдечко с чаем? Ушла его жена наспех, проклиная большевиков. Ивану Алексеевичу показалось, что ему отрубили правую руку вместе с плечом. И там, где было отрубленное, было очень холодно.

Когда пришли большевики, люди опять стали питаться не хлебом, а чем-то другим. Может быть, даже мудрыми изречениями вроде: «Кто не трудится, тот не ест», – трудились многие, ели редкие. Или: «Ученье – свет, неученье – тьма», – многие учились политграмоте, но керосину и электричества все равно не было. Были в ходу изреченья и практического характера вроде: «Почеши в затылке, Ваня, был ли ты сегодня в бане?» Впрочем, ни одной бани не было, а в затылках чесали все… И вот опять пришли те, сумасшедшие, и устроили общую баню всему городу. Некоторые, в том числе дочь Ивана Алексеевича, все еще называли их героями. Но Ивану Алексеевичу казалось, что это ад со всей своей сатанинской силой опрокинулся на город.

Недолго они были. Снова сменили их бородатые, серые звездоносцы. Но на этот раз вместе с героями ушла ночью дочь Ивана Алексеевича. От этого ему показалось, будто сняли с него последние боты и портянки и заставили ходить босым. Двойная беда: холодно и стыдно. И часто от трудных дней уходил Иван Алексеевич взором к пожелтевшей карточке; и тогда опять чувствовал себя в тихом коловращении. Но это только на карточке. В жизни уже нет коловращения. Там – течение дней. Дни завернулись задом наперед и темными ночами, разрезая тьму светом штабов и Чека, пошли вперед. Жил Иван Алексеевич продажей своего мелкого дряхлого скарба. И скудно ел. Не для себя, а непонятно для чего. Кажется, только для желудка. Была жизнь, а осталось одно плохонькое пищеваренье. К чему бы это? И обратиться не к кому за разъяснениями, потому что одни против большевиков – произносили ругательства, а большевики могли произносить только речи – каждый из них полагал себя агитпунктом.

Что же это за люди в самом деле?

И в этой непонятности была для Ивана Алексеевича огромная тяга к загадочным людям. Поселился к нему какой-то комиссар. Молодой парень, по видимости рук – мастеровой. И ранней весной, когда мужики выходили взметывать апрельскую землю, лениво холмами развалившуюся под солнцем, комиссар с целым взводом своих звездоносцев ушел в ближайшую деревню чинить сохи, плуги, бороны, серпы и косы. Однажды Иван Алексеевич даже видал, как по скату холма за сохой ходил сам комиссар в распояску и без шапки. Стар уже был Иван Алексеевич, но и он одним прекрасным утром ушел с комиссаром в деревню и работал с мужиками, что мог. И только летом, когда наступил сенокос, распивая на траве морковный чай из солдатского котелка, Иван Алексеевич спросил мастерового-комиссара:

– А что это – большевики?

– Мы-то? Да просто земляки, не иное что.

– Да как же это вы земляки?

– Очень просто. Мы хозяева земли. Всей земли. Она наша: и на Урале, и в степи, и в Сибири – где хошь. Наша земля. А вот в городах жили хозяева домов. Теперь мы землю-то маленько приопрокинули да домовых хозяев из домов-то вытрусили. Домовых хозяев вытрусили, а землячков, значит, в те дома. Потому как земля наша, а дома на земле. А земля все может – и хлеб, и свет, и тепло. Вот мы оттого и зовемся земляки, значит, большевики.

Земля, на которой сидел Иван Алексеевич и земляки, дышала травяным духом и цветным. И сама земля подсказывала Ивану Алексеевичу, что комиссар говорит правду.

И вдруг Иван Алексеевич понял, что вся прежняя жизнь и вся его жизнь – нарыв на земле. Большевики пришли и прорвали его. Аптека, город пыльный, коробки, цирк, m-elle Вестон и озеро, как блюдечко, – все это нарыв.

Возвращаясь домой, Иван Алексеевич посмотрел на озеро. И действительно, оно такое круглое и гнойное, как прорвавшийся нарыв.

Стар был Иван Алексеевич, 78 лет ему, а только сейчас он готов был начать жить сначала. Жить, а не нарывать. Пришел в свою избенку Иван Алексеевич, снял карточку, разорвал. А осенью, когда комиссар со своим отрядом уходил, Иван Алексеевич пошел вместе с ним работать. Куда? Не все ли равно – все земляки.

В последний раз посмотрел Иван Алексеевич на озеро – нарыв прорвавшийся – и, не оглядываясь на избенку, на пыльный город, где родился, жил, откуда никогда не уходил, куда никогда не вернется, Иван Алексеевич, сгорбившись и щуря глаза словно от света, пошел вперед с серыми бородатыми звездоносцами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю