Текст книги "Белая лестница"
Автор книги: Александр Аросев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 39 страниц)
Будучи в Москве, зашел в МК повидаться с приятелями. Много народу толкалось там в беспорядке.
– Товарищ, где тут хозяйственная часть? – отталкивая меня в сторону, гремел скорее в пространство, чем ко мне, густым басом некий товарищ, одетый в грязный полушубок, непонятно стянутый солдатским ремнем, и в шапке с ушами.
Не успел я ему ответить, как он уже обратился к высокой девице, попавшейся навстречу:
– Товарищ, я агитатор… Я из агитотдела, мне нужно хозяйственную… – но не договорил, так как тут же заметил своего приятеля:
– А, друг, ты все еще здесь толкаешься? Видал Гришку?.. Я уже с пятого митинга… Жрать хочу ужасно.
– Ступай в хозотдел. Там «карие глазки»[17]17
Селедки.
[Закрыть] получишь.
– Вот я его и ищу… Жрать хочу прямо – в-в-во…
И, разминовавшись со своим приятелем, человек в полушубке, громоздкий и неуклюжий, толкая с дороги встречных, продолжал искать хозотдел.
Мне видно было, как в воздухе потрясался его упрямый затылок. И именно по этому затылку можно было судить, что у агитатора, должно быть, серьезный аппетит.
В углу одной из комнат двое с портфелями шумно спорили о чем-то принципиальном. И под этот общий гул «ундервуды» и «смис-премьеры» вперебой отбивали такты, как бы разделяя звуки на клеточки.
Тишина была только в одном углу: там, где за черным столом сидели в ряд четверо со смуглыми лицами монголов, уставившись сосредоточенно в бумаги. На стене над ними висела надпись: «Секция корейской организации».
Кто-то меня схватил за рукав.
– Здравствуйте, Терентий Антонович, – прощебетал женский голос.
– Здравствуйте, здравствуйте, – ответил я, не понимая, с кем имею дело. Но на всякий случай сделал радостное лицо.
– Вы с фронта?
– Да.
– Милый, дорогой Терентий Антонович, вы, наверное, на съезд приехали? Ради бога, достаньте мне билетик гостевой или лучше – на сцену… я теперь коммунистка… и… записалась в партию и… в комячейке, – торопилась все высказать моя незнакомая знакомка. – И… очень часто бываю на митингах и лекциях товарища Коллонтай… Даже познакомилась с ней…
– Виноват, мы, кажется, где-то с вами встречались, – сказал я, чтобы выйти из потемок.
– Ах, греховодник этакий, уж будто и не помните? Неужели забыли? Да как же это вы?
Черт возьми, мне совсем стало неловко.
– Помните, – продолжала она, – вы за картошкой хотели ехать в Тамбовскую и так коварно обманули меня?
– А-а-а, вот что!
Только теперь я понял, что передо мной стояла моя бывшая соседка «с мышиными глазками». И сразу мне показалось, будто я с разлета шлепнулся в лужу.
– Хорошо, билет достану, – заторопился я.
– Пожалуйста, прошу вас… билетик. Я работаю теперь в Главкоже на ответственной работе и не голодаю. Приходите ко мне когда-нибудь.
– Спасибо, хорошо.
Из МК я направился к Деревцову. Он остановился вместе с Пирским в маленькой комнатке 2-го Дома Советов. У них я застал и Столапова.
Все трое были возбуждены спорами. На столе валялись объедки очень плохой колбасы, проекты резолюции на папиросной бумаге и газеты.
Столапов сидел, упершись руками в коленки. Лицо спокойное, в глазах уверенность, в белой бороде лопатой – сила. Ужасно неуклюж и огромен. В темноте мог бы сойти за хорошего медведя. Недаром он из медвежьих заволжских лесов: сын костромского крестьянина. Говорит немного хрипло. Изрядно потеет беспричинно. В царское время, когда Столапов был в ссылке, в Архангельской губернии, предприимчивый жандармский ротмистр пустился в объезд ссылки, предлагая почти каждому ссыльному стать агентом охранки. С этой целью приехав в село или городишко, ротмистр вызывал к себе ссыльного «на собеседование». Когда же перед ним появился Столапов, держа по своей привычке руку за пазухой, словно там у него был камень, и глянул на ротмистра, тот струхнул и вместо предложения, которое делал всем, спросил Столапова, как ему здесь живется, не обижает ли кто его и т. д., на что Столапов не без издевательства ответил, что ему, Столапову, что-то скучно и не хочется разговаривать с ним, с ротмистром. На этом и расстались. Посмотреть на Столапова – можно подумать: дубовый человек, вероятно, и жестокий. А между тем он был мягок душой и любил красоту. Он сам, например, играл на скрипке и особенно чувствовал склонность к чистой и благородной музыке, музыке Моцарта.
За этот год Столапов еще больше окреп и загорел. Его дивизия принимала участие уже в боях на Южном фронте под Манычем.
Деревцов тоже изменился. Сильно похудел, сгорбился. Лицо стало желтым. Весь тревожный и всклоченный, как цыпленок, которого по двору ловит кухарка, чтобы зарезать.
Он стоял посреди комнаты, прижавшись к столу, и курил папиросу, неумело, как гимназист.
Пирский был все таким же: худой, но румяненький, с большим длинным носом, но мелкими чертами лица, с жиденькой бороденкой, но расчесанной для солидности на две половины. Так же болталось пенсне на носу, и была на нем та же синяя косоворотка и грязный пиджак.
– Вот еще один главком, еще главком, – встретил меня Пирский.
– Здравствуй, Терентий, – сказал Деревцов.
– Мое, – рявкнул Столапов, сжав мою руку.
– Ну, что, главкомы, теперь нас милитаризировать будете? – спросил Пирский.
– А то как же, – ответил я.
– Ты тоже за милитаризацию? – удивился Деревцов.
– Ну, конечно, я ведь вам говорил, – ответил за меня Пирский, – я тоже за милитаризацию, – объявил он, обращаясь ко мне с видом ученика, желающего получить пять.
Вообще Пирский старался войти поглубже в среду тех «настоящих» большевиков, которые никогда не порывали с партией, даже в самые черные годы реакции. Сам Пирский где-то что-то делал в 1905 году, будучи студентом-юристом. Потом схлынула волна революции, отошел от нее и Пирский. Стал помощником присяжного, жил в захолустном губернском городке, женился, имел детей и любил читать Сологуба. Во время империалистической войны служил в земгоре. С первыми раскатами весенней революции примкнул к плехановцам, через два месяца – к мартовцам, перед самым октябрем к «Новой жизни», после победы над чехословаками – к коммунистам.
– По-моему, между нами говоря, точка зрения милитаризации сейчас – единственно правильная, – опять затрещал Пирский.
В комнату вошла Маруся, та самая, что посещала меня в лазарете; она сильно похудела, а глаза стали еще более восторженными.
– Вот еще милитаристка, – обрадовался Пирский.
– Здравия желаю, – прорычал Столапов, здороваясь с Марусей.
– А вы, товарищ Деревцов, из оппозиции? – спросила Маруся, здороваясь с ним.
– Я всегда немного с бунтом. Да и нельзя: вот поработайте в профессиональном движении, тогда и узнаете, что нельзя профсоюзы превращать в политотделы.
Спорил и я. Мне казалось, что мы, как путники ночью в снежном поле во время метели, топчемся в сугробах, нащупывая твердый путь.
Столапов молчал. Маруся дотронулась ласково до его плеча и спросила:
– А вы, вы-то как думаете?
– Я еще не додумался.
– Так с кем же вы будете голосовать?!
– За дедушку, за дедушку буду голосовать: он начал, он и кончит.
– Вот счастливый Столапов: он всегда за Ленина голосует, – не без ехидства заметил Пирский.
Понемногу спор сам собою затих.
– Ну, расскажи хоть, как на фронте, – обратился Деревцов к Столапову.
– У нас на фронте лучше: без споров. – И Столапов медленно, словно ворочая в своем мозгу не воспоминания, а тяжелые камни, начал рассказывать о последнем грандиозном бое с деникинцами под Манычем.
– Стена на стену лезла, – повторял все время Столапов, – стена на стену.
– Да, черт возьми, хорошо на фронте, – сказал Пирский, у которого язык был привязан к слишком чувствительному месту.
– Хо-ро-шо? – с расстановкой переспросил Столапов и продолжал, выпирая каждое слово, точно пни из земли. – Ну, нет, черта лысого. Это вы… того… совсем слабо. Маныч – это само собой, а вот помайся-ка с дивизией, как кухарка с большой артелью: того нет, этого нет. Там, глядишь, взбунтовались, оттого что босые. Здесь у крестьян овец уперли, скандал за скандалом. А тут еще спецы… Недавно у меня двое из-за машинистки пошли на дуэль, на саблях. Я их в особый отдел…
– А машинистка? – спросил Деревцов, пережевывая во рту окурок.
– Машинистка? – лицо Столапова стало совсем угрюмым. Он взглянул на Деревцова тяжелым взором и прибавил тихо: – Она поехала с одним из них в командировку, а по возвращении в вагоне, в купе нашли ее труп с пятью ранами на спине.
– Значит, это он?
– Что же, его арестовали? – спросили в один голос Деревцов и Маруся.
Столапов помолчал и ответил:
– Не все ли это равно?
И все примолкли, а я думал: действительно, не все ли равно? Разве это важно?
Уже довольно поздно мы вышли из 2-го дома вчетвером: Маша, Пирский, Столапов и я. Деревцов остался дома печальный и всклокоченный, как цыпленок, которого ловят…
– Странный он стал немного, – заметила про Деревцова Маша. Она шла под руку с Пирским сзади нас.
– Он нюхает кокаин, – заметил как бы мимоходом Пирский, но нарочито громко: Пирский знал, что Деревцов мой друг.
У меня сердце сжалось за Сережу Деревцова. А про Пирского я подумал: «пасквильный человек».
– Что ж, ты после съезда опять на фронт? – спросил я Столапова.
– Хотел бы в Туркестан.
– Зачем же?
– Поближе к Индии. Индия – запальник, которым можно взорвать Европу.
Вскоре мы со Столаповым расстались.
Маша и Пирский, выбрав удобный момент, еще раньше где-то нас оставили. Я сообразил, что мне негде ночевать, и направился к 2-му дому. На лестнице 2-го дома встретился с Клейнером. Сухой, морщинистый и мозолистый, он никогда не улыбался. Поздоровались и обменялись фразами, которыми обмениваются совершенно механически все встречные всех стран. Фразы эти следующие: один, например Клейнер, спрашивает: «Ну, как вы?..» Другой, например я, отвечает: «Да ничего себе, а вы как?» Первый – Клейнер: «Я тоже ничего». Второй, то есть я: «Та-ак». Клейнер: «Та-ак». Потом опять я: «Ну, пока». Клейнер: «Пока», – и расходимся, прокрутив таким образом колесо этих высокознаменательных вопросов.
Хотелось зайти к Деревцову. Он тонет в кокаине. Что ж я ему должен сказать? Прочесть лекцию о вреде курения табака? Или просто смотреть, как он тонет? И то, и другое больно, слишком больно.
Размышляя так, подошел к его двери. Колебался. Потом решительно отвернулся и зашагал прочь.
Вдруг за спиной голос Деревцова:
– Терентий, ты ко мне?
– Нет, к Клейнеру, – ответил я наспех.
Мы посмотрели друг на друга. Деревцов действительно стал как будто другой. В глазах страшная глубокая усталость.
– Заработался ты, видно, что-то здорово? – спросил я.
– Нет, устал от интриг проклятых, от бюрократии и вообще оттого, что перестаю ясно понимать, что делаю и что надо делать. Все думаю, не в плену ли мы!
– У кого?
– У врагов. У нас много врагов, особенно опасны те, которые под шум и грохот революции получили коммунистический паспорт.
– Это ты, наверное, о Пирском? Черт с ним!
– Может быть, и так, а только вот в Москве он тише воды – ниже травы, в губернии же не приступись. На наших больших заводах его уже освистали. А губком им терроризирован и превращен в каких-то послушников, шипящих исподтишка. Всех приспособил только к писанию благополучных отчетов в центр. Организовал «общество холостых»…
– Так что ж, это не вредит… – заметил я.
– «Не вредит», а вот, например, Маша… Восторженная, влюбленная в свои и чужие страдания. Думает, бедняжка, что новые нравы создает, строит новые отношения, закладывает мораль коммунизма, а он просто так… как, знаешь, монпансье от нечего делать жуют.
– А ты как с ним? – спросил я.
– Со мной он очень ласков. Но, между прочим, ведет политику против меня. Я, например, уверен, что свое пребывание в Москве он использует для того, чтобы убрать меня.
– А ты против него выдвини материал.
– Да какой материал! Что ты, ведь в том-то и штука, что таких, как он, уцепить не за что. В общем он делает то, что надо, и делает, может быть, лучше многих других и энергично. Но его надо изо дня в день наблюдать, чтобы понять, что все им делается во имя пресвятой карьеры. Преисправный чиновник, совершенно чужой нам человек. А ухватить не за что: скользкий, как рыба…
– Ну, однако, прощай…
Я пошел к Клейнеру.
Шел один в темных улицах, мимо меня скользили взад-вперед автомобили и светом своих огненных глаз освещали то мою спину, то лицо.
Около каких-то ворот извозчик, получив с седока деньги, говорил:
– Товарищ, ты подумай, сколько ж стоит ноне овес. Сами рядились за три бумажки, а даешь два с полтиной.
– Ты не разговаривай, а то смотри… Я ведь председатель… – огрызнулся удаляющийся седок.
– Да это не диковина: ноне все председатели…
Седок быстрыми шагами пошел во двор. Извозчик, путаясь в своем сине-грязном долгополом кафтане, старался различить в темноте удаляющуюся фигуру и говорил в пространство:
– Товарищ, а товарищ… Ушел… Эх, товарищи! Сегодня щи, завтра щи, а когда же каша?..
Крякнул, сунул за пазуху «два с полтиной», влез на козлы и дернул лошадь за вожжи.
Лошадь мотнула головой. Сделала беспомощное движение шеей вперед, дрыгнула ногами и вдруг сначала на колени, потом всем костлявым туловищем подалась влево и легла на мостовую. Затрещали оглобли. Лошадь засопела, оскалила зубы и смотрела в темноту стекленеющими глазами.
Я как-то невольно остановился. Извозчик соскочил, подошел к лошади. Хотел распутать упряжь, но бросил. Сделал неопределенное движение рукой, будто собрался перекрестить умирающую большим мужицким крестом, но остановился.
Лошадь выпятила ребра. Голова ее закинулась назад. Сопнула еще раз. Дернулась всем телом и одеревенела.
Мимо проходил солдат с мешком на спине, должно быть, с вокзала.
– Издохла? – спросил он. – Ну теперь мясцом лошадиным расторгуешься.
– Расторгуешься!.. Ха-ха-ха! Вот чудак. Дохлятиной-то! Ха-ха!
Извозчик стал смеяться все громче и громче. Бессмысленно, ужасно хохотал и удержаться не мог. Солдат давно уже ушел. А извозчик все хохотал. Должно быть, у него перепутались нервные провода и вместо плача получился смех.
К ТРУДУНебольшой губернский город. Лето. Воздуху много. Пыли тоже. Широкая река волнуется и блестит на солнце, как растопленное масло.
Хочется работать много, с размахом. Поздно ночью урываю минуту, чтобы писать. Напрягаю ум: хочу знать, что нас ждет впереди. В Европе тишина, в Америке торжествуют Морганы и Рокфеллеры. А на Востоке… Для нас Восток – это все равно, что 10 или 20 новых Тамбовских губерний. Вопросы захватывают и кружат голову. Пишу, хочу, чтоб об этом знали все, и прежде всего я сам. Напрягаю мозг. Сижу ночами. Неугомонный, встрепанный. Веки глаз красные. В висках легкая ноющая боль. Пишу лист за листом. Не удовлетворен. Рву все и бросаю под стол. Опять пишу. Перечитываю снова. Ерунда. Ломаю перо. Пишу. Опять не то. Ломаю карандаш.
За ночью – трудовой день. И опять я должен принимать доклады от отделов о разверстке, о бандитах, о том, что заводам угрожает остановка. И среди всего этого потока губисполкомских событий я один. Целый день сверлят язык жесткие, утоптанные слова. Говоришь, а во рту словно песок.
Мысленно проклинаю интеллигентов. У них много знания, да теперь ни к чему, если оно у них, а мне бы как раз вся их наука и пригодилась. В прошлый раз написал в бумаге слово «жолтый», а мой секретарь, лысый, лоснящийся интеллигент, перекосился улыбкой да и говорит:
– Позвольте поправить: здесь нужно не «о», а «е», не жолтый, а желтый.
– Все равно, – буркнул я ему в ухо.
– Слушаю. Оставим так.
А у самого в углах губ ядовитый смех. Вероятно, где-нибудь в обществе таких же интеллигентов будет высмеивать меня. И тоже ведь коммунист.
С тех пор возненавидел я своего секретаря.
Недавно приехал сюда работать Деревцов. Он предугадал о происках Пирского. Пирский получил кроме губисполкома еще и совнархоз, а Деревцова «перевели» сюда. Деревцов совсем подавлен и утомлен.
Вчера был на субботнике. Сначала на вокзале. Тут шла разгрузка и погрузка. Потом отправился на завод N.
Здесь среди работавших мне бросился в глаза седенький маленький старичок. Лицо его было сморщено, как печеное яблоко, а маленькие голубые глазки прозрачны. Одет он был плохо: даже разбитая подошва старых солдатских ботинок была привязана бечевкой.
Наряду со всеми он таскал тяжести.
– Это здешний? – спросил я.
– Нет, это бухгалтер из губздрава.
Я подошел к старичку:
– Что, отец, видно, косточки поразмять захотелось?
Старичок как будто обиделся и заморгал своими добрыми прозрачными глазками:
– Да что мне их мять-то: не больно уж я стар. Я поработать пришел так, из-за совести. Все бумажки да бумажки пишем, а кругом ни хлеба, ни воды, дожили до таты. И при старом строе я писал, и отец мой в казенной палате писал. Так что эта бумага опостылела мне. Захотелось приложить руку к настоящему делу, к тяжелому предмету. Да и весело: все молодые ребята и девицы…
– Ишь ты, старый, где девки, туды и он норовит, – пошутил кто-то из работающих.
Кругом хохотали.
– А ну, старина, полно лясы точить, держи вот эту рельсу, – крикнул кто-то.
– Я те дам «старина», сам-то ты старина, – рассердился старичок.
– Замухрышка такой, а бедовый, все за молодыми хочет угнаться, – говорили вокруг.
А мне понравилось, что он работает «из-за совести». Есть на Руси такие люди. Живут себе тихо, незаметно. Никто о них и не подозревает. И вот наступает день, час, мгновение, может быть, когда в этих людях просыпается большая совесть. Она двинет человека и поведет за собой.
С этого завода поехали на другой. Там я увидел Машу. Совсем худая, измученная, в деревянных сандалиях на босую ногу и с каким-то блином на голове вместо кепки. Работала с таким же священным трепетом, с каким первые христиане выходили на арену цирка к зверям.
– И вы здесь? Когда же пожаловали сюда? – спросил я ее.
– Обычным порядком.
– Так что ж вы ко мне не зашли?
– Да так как-то, – и покраснела слегка.
Тут вспомнил я, как Деревцов мне рассказывал про Марусю, что живет она в нечеловеческих условиях, всякую помощь, даже мысль о ней презирает. Зато и Пирского возненавидела. Возненавидела и уехала от него на восьмом месяце беременности.
– Как живете? – спросил я, чтобы начать разговор.
– Хорошо. У меня, знаете, теперь есть маленький, маленький большевичок, сынишка. Приходите посмотреть. Он маленький, маленький, ему месяца нет.
Как-то странно мне было слышать на субботнике о «маленьком, маленьком сынишке». Только потом я узнал, что и сынишка ее с первых дней пребывания на земле пьет чашу скорби и страдания. Маша не покладая рук работает, а ребенка одного запирает в комнате на ключ. Неистово относится к работе. Идут люди с каким-то новым приспособлением к жизни.
– Да, знаете что, – заговорила снова Маруся, – здесь лежит больной Столапов. Его привезли с фронта. В тифу, температура все время высокая.
– Непременно надо побывать у него. Неужели такой здоровый не вынесет? – сказал я, и на душу набежало темное облачко.
Но от свежего утра, от субботника, от живой человеческой массы, которая грузит для… социализма, это облачко рассеялось словно ветром.
Вечером в нашем театре был спектакль и танцы. Пролетарская студия ставила импровизацию: «Пролетариат настоящего, прошедшего и будущего».
Я отправился туда.
Народу было весьма много. Настроение хорошее.
Один красноармеец, обнимая за талию девицу, у которой с плеч свалилась пушистая рыжая лиса, говорил ей:
– Неужели вы ждете только танцев? Значит, вы не можете быть организованными, чтобы вообще слушать ораторов.
– Я не обожаю здешних ораторов. Кабы московские… – и обвевала свое красное от пота лицо бумажным веером.
Тут же в толпе я увидал и своего лоснящегося секретаря. Он завидел меня, услужливо подбежал. Представил свою жену, высокую, черную, с бессмысленными птичьими глазами. Во всей ее фигуре было что-то идольское.
Старичок, бухгалтер из губздрава, тоже оказался здесь. Он немного приосанился: надел старый сюртук, у которого рукава для прочности были обшиты каймой от женской юбки. Жилистую шею старика охватывал низенький воротничок лакейского фасона, немного грязноватый, к нему был как бы приклеен белый полуистлевший галстук, в котором старичок ходил, вероятно, еще венчаться. Лицо старичка было весьма самодовольное: пролетарий на своей собственной ассамблее. Около него были два усатых субъекта: парикмахер и конторщик, оба с цветочками в петличках.
На сцене появилась фигура незнакомого мне товарища. Он стал говорить речь. Путался в иностранных словах, потрясал нечесаными и давно не стриженными волосами. Слушали плохо: шумели, шептались, шаркали стульями. И целые потоки семенных скорлуп сыпались изо ртов под стулья. После этого оратора вышел второй, женщина. Она говорила, притопывая ногой и взвизгивая для усиления смысла. Лицо ее мне показалось весьма знакомым. Она говорила долго, пространно. Но все-таки кончила.
– Товарищ, – шепнул какой-то голос мне в ухо. – Вам бы надо выступить, а то все знают, что вы здесь. Пойдемте.
Я оглянулся и увидал готовое к услугам лицо своего секретаря.
– Хорошо, – ответил я. – А скажите-ка, кто это говорил от женщин?
– Это товарищ Шептуновская, жена Деревцова.
За кулисами нос к носу столкнулся с Шептуновской. Вот судьба: оказалось, что это была та же моя соседка по Москве – «мышиные глазки». Теперь она уже произносит речи, она – агитатор. Время течет неумолимо.
После моей речи началось представление.








