Текст книги "Белая лестница"
Автор книги: Александр Аросев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 39 страниц)
Молодой мичман
Там, где теперь против Московского Совета разбит скверик, стояло низенькое здание, похожее на солдатскую шапку прежних времен: без козырька, нахлобученная блином.
То была гауптвахта с запахом карболки, как во всякой цивилизованной тюрьме.
В ней на нарах, у окна, что выходило в переулок, сидел молодой мичман.
На бумагах, в канцеляриях, у следователей писали его дело. Машинистки стройными рядами букв переписывали статьи, из которых каждая грозила смертью. А мичман вчерашней холодной кашей кормил голубей. Кому же приятно думать о смерти?
Голуби ворковали, хватали крупинки и улетали. Тогда мичман скучал. По движению облаков над переулком старался угадать завтрашний ветер.
По вечерам он читал только стихи; а одно стихотворение читал, как молитву:
Готов уж мой челнок,
Готов и парус мой.
Волна житейская приходит и уходит.
Жду ветра я,
А ветра нет и нет.
Утром опять прилетали голуби. А в канцеляриях накапливались бумажечки с печатями и штампами за нумерами и точными числами. Бумаги пророчили мичману русскую гильотину: веревку и перекладину.
За злостную пропаганду против войны.
И даже тогда, когда осенние тучи нависли на небе, мичман все-таки не думал о смерти. Зачем? Ведь завтра прилетят голуби, а в четверг – всегда по четвергам – придет на свидание Елена. Глаза у нее смеющиеся и жуликовато-ласковые, как у цыганки.
Мичман смотрел в окно, когда я вошел к нему.
– Я слышал – в городе восстание, – сказал мичман, спрыгивая с нар.
– Да. А вы?
– Что ж… Я хотел бы быть полезен восставшим.
И смахнул рукой с лица что-то. Может быть, набежавшую мечту.
– Идемте за мной.
Мичман двинулся.
– А фуражка, а вещи ваши?
– Фуражка? Да, верно…
В коридоре караульный начальник – человек с револьвером и шашкой.
– Я не имею права!
– Именем Военно-революционного комитета! – заявил я.
– По долгу присяги и защиты родины не имею права.
– В таком случае вы арестованы. Потрудитесь сдать оружие.
– Насилие?!
– Да.
Двое рабочих – красногвардейцы, – бывшие со мной, обезоружили караульного начальника и посадили на место мичмана. Мичман, я, красногвардейцы перешли через площадь в Моссовет. Оружие караульного начальника надел на себя мичман. В штабе он оперся двумя руками о мой стол и глядя в глаза мне:
– Я жду боевого приказа.
А в другое ухо кто-то вбежавший опрометью:
– Зажгли!
– Кто?
– Юнкера, зажигательным снарядом. Весь дом горит, а в нем наш отряд.
Говоривший был солдат в серой папахе, у которой отвязалась и повисла над ухом левая сторона. По лицу его струился пот. Губы дрожали, как у детей, когда они собираются плакать. Пальцы, обожженные на концах махоркой, сжимали винтовку, теплую от выстрелов.
– Дайте мне пятнадцать человек, я выручу отряд.
– Из нашего полка возьмем, – ответил солдат на предложение мичмана.
А караульный начальник, оставшийся на гауптвахте вместо мичмана, кусал себе губы, ломал пальцы. Он не умел кормить голубей, не умел наблюдать бегущие облака, и некого ему было ждать по четвергам.
В пять утра, на фоне черных огромных окон у моего стола, опираясь на него опять двумя своими кулаками, стоял мичман.
– Все спасены. Погиб лишь прапорщик Реутов. Но не в огне. Убит неприятельской пулей. Весь бульвар до Никитских ворот в наших руках. На всякий случай я обошел все дома в этом районе, отобрав расписку с жильцов, что в доме нет оружия. Если расписка – ложь, – расстрел.
Распахнулась дверь. И пожарный с перевязанной головой:
– Горит!
– Опять подожгли? – спросил мичман.
– Нет, не огонь, бой. Юнкера повели опять наступление, чтоб не дать нам тушить. Мою пожарную команду прямо засыпали пулеметным огнем. Меня в голову.
Мичмана в комнате уже не было; сняв винтовку с плеча, он опрометью бросился на улицу. К своему отряду. Там солдаты цепями лежали на мостовой, по бульвару, у стен домов. И мичман залег в цепь. Потом перебегал от цепи к цепи. Командовал.
– Но – бой. Треск выстрелов, одна, другая жертва – и человек во власти боя. Как человек, разбежавшийся с горы.
Мичман залег в канаве, где идет ограда бульвара, и отдался весь сосредоточенному частому огню.
А из-за закрытой калитки человек в полушубке следил за ним ястребиными глазами, ввалившимися в бледное бритое лицо. Достал он из кармана наган. От этого наган получил над ним власть: он соприкоснулся курком своим с концами нервов полковника.
И он, бледный, бледнолицый, выстрелил раз, два, три, четыре, пять, шесть – все: больше не было патрон. Последняя пуля угодила в ногу, в икру молодому мичману.
Два солдата бросились на выстрел во двор. Бледный человек в полушубке побежал в свою квартиру. Двое солдат за ним. Бледный, бритый человек пробежал черным ходом, а по пути успел снять полушубок и засунуть его наспех за круглую железную печку, пока солдаты путались в коридорах. Двое солдат, вбежав в комнату, вонзили штыки в полушубок и думали, что убили полковника. А полковник тем временем по Никитской улице перебегал уже к юнкерам. Солдаты бросили полушубок со штыков и изрядно выругались. Но гнева их никто не слышал, так как квартира полковника была пуста.
Мичман же достал из кармана носовой платок, перевязал им ногу и продолжал перебегать от цепи к цепи и стрелять, стрелять, стрелять…
Но в ногу, в молодую кровь, с грязной мостовой с затоптанного бульвара через носовой платок ползли и ползли какие-то микробы.
______
Атака юнкеров была отбита…
Москва была завоевана.
Убитых юнкерами солдат и рабочих сложили под Кремлевской стеной.
Караульного начальника, что сидел под арестом на гауптвахте, – амнистировали. От гауптвахты до дома он бежал, как волк от пылающего костра, озираясь, оглядываясь, боясь.
Раненого мичмана отвезли в лазарет.
Первый день ему не давали есть. Второй день не давали пить. На третий день все еще не было доктора. На четвертый день повышалась температура, а старая сиделка, бережно перевязывая рану штабс-капитану, смеялась над мичманом:
– Какой вы сегодня румяный.
На пятый день пришел доктор и констатировал заражение крови. Отсюда необходимость ампутировать ногу.
На шестой день легко раненный красногвардеец, выходя из лазарета, взял записку от мичмана к Елене:
«Лена, я хочу тебя видеть. Кажется, будут резать ногу. А подумать из-за чего. Из-за подворотней пули. Приходи!»
И Лена пришла. Это был седьмой день.
Пока угощала его плиткой шоколада, шуршала клетчатой юбкой, поправляла рукой подушку, умоляла сестру не бросать раненого, наливала ему в блюдце чай – все было так хорошо, как не бывает никогда в настоящей, нормальной, обыденной жизни.
И все слова Лены были о будущей жизни, которая вся будет – праздник. Праздник завоеванный. Праздник их личный, совпавший с народным.
– Что-то моя матушка теперь?
Мичман вздохнул полной грудью, оттого что сказанное им есть самая заветная, самая глубокая, самая нежная мечта. Но он и теперь не сознавал, что, может быть, эта мечта нажимала курок его винтовки. Мать мичмана была работницей на заводе в Харькове.
– Напиши ей… про все.
– Я уж написала.
– Ах, нет, зачем же: не надо было тревожить. Лучше, когда выздоровлю.
Лена, поцеловав мичмана много, много раз, ушла от него, счастливая.
А мичман подосадовал на себя: он забыл спросить у своей невесты, соглашаться или не соглашаться ампутировать ногу.
______
Оба доктора признали, что ампутация необходима.
И ногу отрезали.
А мичман все время ощущал ее на пустом месте. И по ночам кричал:
– Больно! Очень больно! – и хватался за пустое место.
Лена каждый день ходила к нему.
Однажды, когда сидела она у кровати его и о чем-то задумалась, мичман наклонился к ее уху и тихо сказал:
– Я знаю, о чем ты думаешь. Не надо. Самое главное сделано, общее, большое. А… мое… наше, личное – пустяки. Можно и без него.
Лена вздрогнула. Стала утешать его. Он улыбался и делал вид, что утешения действуют на него.
А ночью раскрыл рот, тщательно вставил туда дуло револьвера и застрелился.
В записке вечером он написал:
«Самое главное сделано. А без ноги я не могу даже отправиться на фронт с отрядом. А если я этого не могу, зачем же, зачем же мне, черт возьми, тогда что-то личное».
Утром в лазарет пришла его мать, взявши отпуск на заводе. Она хотела рассказать ему, какое сражение было под Белгородом и как харьковские рабочие делегировали ее вместе с другими приветствовать победившую Москву.
Пламенная площадь
Теперь эта площадь называется Советской, а раньше называлась Скобелевской. Она очень маленькая. И в самой сердцевине Москвы. Окружена домами, окрашенными в пламенный цвет. Потому ее скорее можно назвать площадью пламенной. Особенно ярко пылает своим напряженно розовым цветом бывший дом градоначальника.
Туда вошла революция, потом вышла на балкон и с балкона известила весь свет, что в сердцевине Москвы зародился Совет рабочих и крестьянских депутатов.
Едва только счастливое весеннее солнце 1917 года дотронулось своими золотыми лучами до зимнего снега, как всю необъятную Россию задел своим пурпуровым крылом мятежный ангел, который летел от тех полей, где дымились кровью неостывшие трупы войны и догорали срубы разрушенных домов.
Солдаты, раскрасневшиеся под веселым хмелем почти бескровной революции, со всех площадей Москвы уже послали небу тысячекратное «ура».
Лучезарное небо, горевшее калильным голубым пламенем эфира, приняло эти приношения и старалось разнести весть о них всему свету, вихрями своих буйных весенних ветров.
А до этого времени, в продолжение долгих лет, сердце Москвы, что медленно билось в розовом доме градоначальника, было ущемлено сипло-звенящими шпорами градоначальнических сапог. Весной 1917 года эти шпоры были выкинуты.
С этого дня маленькая площадь – сердце Москвы – все больше и больше пламенела. От этой площади во все концы Москвы через улицы и переулки разливались красные пучки лучей. У подножия скобелевского коня не раз собирались толпы народа. К пламеневшему фасаду Совета не раз стекались солдатские полки, неся на блестящих штыках своих искры борьбы, которые, казалось, впивались в каменные стены Совета, пронизывали их насквозь и вливали бодрость в Совет для великого, неизбежного восстания.
Это великое восстание человеческой массы во имя человечества началось просто, без колебаний, совершенно так же, как в старых книгах рассказывается про сотворение мира.
Октябрьский рассвет пробивался через большие окна в неуютную комнату Совета, в окна которой можно было смотреть прямо в глаза бронзовому Скобелеву, что возвышался на площади.
Розенгольц опирался локтем на какой-то большой стол, покрытый зеленым сукном. Неизвестно, почему именно здесь стоял этот стол. Неизвестно, почему именно в этой комнате царствовал будто нарочно произведенный беспорядок. Можно было подумать, что это не комната, а сцена, изображающая комнату, в которой происходила серьезная перестрелка окурками папирос. Перестрелка, длившаяся целую ночь.
При тусклом свете осеннего утра, на фоне зеленого сукна, зеленое лицо Розенгольца казалось синеватым, как у угоревшего человека. Черная оправа его волос на голове, совершенно правильная, состоящая из ровных линий, казалась извечной чернотой безвоздушного пространства. Черные глаза его под нависшим лбом, точно две птицы, притаившиеся в гнезде, казались далекими-далекими, глядящими из вечной тьмы.
Розенгольц своим поведением мне всегда напоминал существо, прилетевшее откуда-то из вселенских высот. Должно быть, его внутренним, неосознанным правилом было, во-первых, «чем меньше скажешь – тем больше поймешь» и, во-вторых, «смотри всегда вниз, а не вверх», а для этого стой как можно выше, ибо «с горы виднее» и поэтому спокойнее.
В Розенгольце есть одно удивительное противоречие: с одной стороны, он человек очень положительный (но совсем не покладистый) и покойный, а с другой – он почти никогда не принимает положительные и покойные позы. Так, если садится на стул, то стремится сесть как-то боком, будто от нечего делать; если идет заседание и все ломают головы над вопросом и суетятся – он сидит, развалившись на диване в самой непринужденной позе, а между тем ломает себе голову не менее других. Это свойство революционера, который думать может во всяком положении и творить революцию так же вдохновенно, как поэт пишет стихи.
Вот и в это утро, облокотившись на стол и скривившись, как почтмейстер в заключительной сцене «Ревизора», Розенгольц тихо говорил мне и другим двум товарищам:
– Вам поручено организовать штаб. Вы примите меры и сделайте то, что надо для этого. Подыщите людей.
А глядя на него со стороны и слушая только голос, можно было подумать, что он говорит примерно такую фразу:
– Папиросы «Сэр» я не особенно люблю, мне гораздо больше нравится «Дядя Костя».
Потом Розенгольц куда-то тихо скрылся. Казалось, он сотни лет, как вечный дух, прожил в этих комнатах, ибо знал, где что находится и проникал из комнаты в комнату, будто сквозь стены.
Как синий утренний туман, Розенгольц проникал, исчезал и снова бесшумно появлялся…
Мы стали втроем организовывать штаб.
Серенький день расползался по углам комнат. Надменный бронзовый генерал Скобелев слегка заглядывал в окно из любопытства к тому, какой штаб могли организовать мы, мятежники.
К полудню штаб был организован. Комната Военно-революционного комитета была рядом со штабом.
Когда я вечером сообщил Розенгольцу о штабе, он слегка улыбнулся. Это означало полное одобрение. Розенгольц всегда одобрял маленьким намеком на улыбку.
Вечером этого дня нашему штабу уже пришлось приняться за работу.
Тут мне вспоминаются «двинцы», сыгравшие крупную роль в нашей военной победе в Москве.
Двинцы – это солдаты-узники Двинской крепости. Из Двинска они были переведены в Москву, где сидели в Бутырках. Фронт и тюрьма спаяли их в единую, сплоченную массу. Сплотившись, каждый из них индивидуально стал выше, чем был раньше. С полным сознанием и святым трепетом каждый из них относился к революции. С врагом они боролись смело.
Однажды днем наши дали маху и подпустили броневик юнкеров почти к самому Совету, так что броневик «плюнул» снарядом в стену Совета.
Мигом встряхнулись наши отряды. В ожесточенный бой с броневиком и защищавшими его юнкерами вступили «двинцы».
Снаряд, ударившись в стену Совета, произвел немалую панику. Все вскочили, метнулись, столкнулись друг с другом лбами, потом снова разошлись в разные стороны и долго обсуждали событие.
Вскоре вбежал двинец Грачев, в дождевом плаще черного цвета с поднятым колпаком, бледный, как воск, с глазами, сверкающими, как два алмаза…
– Мы… Мы… – задыхался он и выкатывал глаза, как бы стараясь скорее глазами, чем словами, дать понять о том, что рвалось с его уст, – мы прогнали юнкеров до Спасских ворот. Прикажите брать Кремль!
– А городская дума?..
– Да что там «дума», там уж давно я своими занял. Комитет удрал. Прикажите нам взять Кремль через Спасские ворота.
У нас в штабе планы насчет взятия Кремля были совсем другие. Я сказал:
– Нет, нельзя. Отведите свой отряд назад к Тверской улице.
Грачев невольно стукнул по столу:
– Да что вы делаете? Погубим!..
– Будьте покойны. Слушайте.
Никогда в жизни ни видел я лица, так перекошенного досадой.
Грачев, стиснув зубы, скрипнул ими так, что у меня под кожей черепа будто зашевелилось что-то. Глаза его, точно два острых ножа, вонзились мне в грудь. Через минуту он вынул их, отпустил.
– Слушаюсь. Только из-за дисциплины слушаюсь. Сейчас отведу отряд. Эх, – простонал он и снова стукнул по столу кулаком, но уже на этот раз грустно, так, как стукает первая горсть земли на опускаемый в могилу гроб.
И ушел.
Розенгольц спросил:
– Это кто был?
– Двинец, – ответил я.
– А-а.
И замолчал.
Через 20 минут донесли, что отряд Грачева отведен по приказанию.
Работая днем, мы по ночам дремали на окнах, стульях и столах. Только Розенгольц не смыкал глаз, а если и спал, то, казалось, с открытыми глазами.
Однажды во время такой ночи, под утро, ко мне подошел товарищ В. И. Янушевский и сказал:
– Пойдемте ко мне.
– То есть как к вам?
– Так. Пойдемте посмотреть мою комнату.
Янушевский – человек очень молодой, тонкий, даже хрупкий, с правильными чертами лица и той особенной походкой, которой ходят только деловые люди и только в сумрачных городах: в Петербурге, Лондоне, может быть, в Нью-Йорке. Походка тихая, но решительная, скромная, но гордая. Глаза всегда серьезны, а в подбородке смех. На лбу печать возмужалости, а в щеках – мальчик. В наклоне головы простота и покладливость, а в линиях губ – надменность.
Идя впереди, Янушевский вел меня из коридора в коридор, из комнаты в комнату и, наконец, подвел к белой двери, у которой стоял часовой. Часовой, видимо, знал Янушевского – посторонился.
Тонкими, нервными пальцами Янушевский отпер дверь, и мы очутились в маленькой комнатке, уютной и чистой. Прежде всего бросался в глаза большой стол, сплошь уставленный предметами, которые продаются в магазинах оптических, электротехнических, оружейных, инструментальных, москательных и писчебумажных. Большой мягкий диван у стены манил к себе. Электрические лампочки словно солнце наполняли всю комнату. Незанавешенные окна напоминали черные заплаты в стенах. Осенняя ночь своими глазами упиралась в окна. И от этого во дворе ничего нельзя было рассмотреть. Только слышно было, как временами где-то далеко, далеко трещал пулемет.
– Вот это, – начал показывать свое богатство Янушевский, – электрический фонарик. Он очень удобен. Его можно надеть на пояс.
– А это что у вас, фуражка?
– Да, это, кажется, фуражка с японским козырьком.
– Вот как. А это что, зажигалка?
– Да. Очень удобная. Видите – вот раз зажглась, раз – потушена. Но это что, а вот у меня есть окарина, видите, маленькая такая.
– В самом деле. Вот изящный инструмент.
– Послушайте звук.
Янушевский сел на ручку мягкого кресла и заиграл на окарине. И вид у него был такой, как изображают пастушков со свирелью.
Хороший звук. Очень приятный звук окарины. И в комнате так светло. Вся борьба осталась там за стеклом.
Опять пулемет. Опять окарина. В голове какие-то облака. Облако находит на облако. Заслоняет одно другое. Это не тучи, а облака, потому что тучи – серые, а облака – белоснежные. Белоснежные облака потому, что много яркого света в этой белой комнате. Облака тихо плавают в мозгу оттого, что звуки окарины плавают, колеблют воздух, оттого, что трескотня пулеметов сотрясает уличную осеннюю сырость. Облака наплывают на облака оттого, что звук окарины заглушает пулемет, пулемет заглушает окарину. Облака расстилаются в дым оттого, что зрачки глаз закрываются тяжелыми веками.
Нет ни окарины, ни пулемета. Ни того, ни другого – нет ничего.
Я был убит сном. Мягкий диван был теплой могилой…
– Удирают. Слышите, удирают. Что же вы дрыхнете?
Я воскрес. Не было окарины. И пулемет заглох. На конце моего дивана сидели Муралов и Розенгольц. А в углу, как пастушок со свирелью в руках, сидел Янушевский и держал окарину.
– Удирают, – прохрипел еще раз Муралов. – Понимаете – юнкера удирают через Брянский вокзал. Их надо задержать на мосту.
– Конечно. Идемте, организуем, – сказал я.
Муралов, Розенгольц и я двинулись через коридоры в штаб.
А Янушевский – одинокий пастушок со свирелью – остался в комнате.
Подпоручик Владимирский с отрядом солдат отправился к Дорогомиловскому мосту задерживать юнкеров.
С рассветом загрохотали пушки. Пулеметы забили дробь своими свинцовыми зубами. В Военно-революционном комитете машинистки стали выклевывать на бумаге наши приказы.
Пламенная площадь рделась за окном в осеннем тумане. А бронзовый Скобелев хмурил брови и гнал, гнал своего коня вон из Москвы.
Городская дума была уже нашей. Кремль тоже. Юнкера оказывались в положении крыс на тонущем корабле. Серые волны солдат начинали заливать улицы и переулки Москвы. Юнкера и офицеры метались.
Огненные языки побеждающего восстания уже облизывали стены Александровского училища – этой цитадели, где сидели лучшие полководцы царской армии – заслуженные, убеленные сединами генералы, покрытые крестами отличия вояки-офицеры.
Ничто не помогло. Солдат победил офицера. Пламенная площадь отвоевала Москву у помещиков.
И теперь, когда Москва становится центром мира, а Кремль – центром России, пламенная площадь остается центром Москвы.
Генерал Гвоздев
– Пропустите, товарищ, пропустите.
– Господи, куда вы лезете. Соблюдайте очередь.
– Да я с запиской от Муралова, из его кабинета.
– Что ж из этого? Я сам с запиской; да стою тут целый день.
– Виноват, разве не здесь выдают пропуска на выезд.
– Не знаю. Здесь штаб округа! У меня отобран револьвер. Вы не знаете, могу ли я его здесь получить?
– Господа, позвольте пройти. Я только для справки по поводу ареста брата.
– Э, друг, нынче уж нет господ. Вы, должно быть, меньшевик, что так говорите.
– Меньшевик. Ха-ха-ха. Вот понятия-то!
– Прошу не выражаться!
– Вы в Ростов-на-Дону?
– Нет, хлопочу пропуск в Елизаветград. Здесь невозможно. Никак невозможно. Все мое состояние вчера было опечатано.
– А вы знаете, что будет с золотом в сейфах?
– Не толкайтесь. Раз пришли, то и ждите!
Все эти разговоры происходили за дверьми новых военных властей.
Бывшие офицеры, испуганные обыватели, дрожащие за свое добро, студенты и прочий сборный люд – все стучались в двери новой власти. Тут были и беженцы к Каледину, и авантюристы, и кавалеристы, и всесветные проходимцы, и просто несчастные, и пленные, инвалиды, и затхлые старики, слегка свихнувшиеся от перепуга.
Казалось, что гремевшие вчера орудия опрокинули Москву вверх дном и из нее посыпалась вековая людская пыль.
Молодая новая власть, состоящая из вчерашних повстанцев, первые дни буквально была задавлена просителями и искателями всех рангов. Молодым повстанцам, еще вчера державшим винтовку, трудно было перейти сразу к перу и подписывать разрешения, удостоверения, распоряжения и проч. и т. п.
Перед новыми властями, как грибы после дождя, вырастали люди, которые все умели и знали.
В казенных зданиях откуда-то появились коменданты, словно родившиеся из пыли прямо в комендантском кресле и с ключами от цейхгаузов. Оказались какие-то заведующие хозяйством, бог весть кем и когда на это уполномоченные. Целой толпой хлынули какие-то «представители» и «уполномоченные» от каких-то учреждений, не существующих на земном шаре. Эти «представители» делали без запинки обширные «доклады», кончавшиеся неизбежно «испрашиванием» кругленьких сумм. Словом, Москва-матушка тряхнула своими проходимцами высшей и низшей марки. Тряхнула всем тем, что на русском языке называется попросту Хитровкой, в самом обширном смысле этого слова.
Когда все оболочки жизни лопнули, Хитровка показала, что она не только некоторое географическое место в Москве, но целый слой российского населения. Тут и дворяне, и крестьяне, и мещане. Богатые и бедные; знатные и никчемные. Духовные и еретические босяки, живущие по правилу, «как птицы небесные, которые не сеют, не жнут, не собирают в житницы».
В старое царское время мне довелось знать одного из этаких «пострелов». Правда, человека «низкого звания», босяка. Имя его «Ванька-Нос», а замечателен он был тем, что промышлял себе пропитание точь-в-точь как птица; залетит, например, он в булочную, шлепая своими лаптями, быстрым шагом подойдет к приказчику, что потолще и подобрее, поставит свою просительную лапу и, глядя наглыми глазами, отчеканит: «Ясному щеголю, московскому козырю мягкого ситного – много и быстро!»
Приказчики посмеются и сунут ему в руку французскую булку. И Ванька-Нос, подпрыгивая на одной ноге от холода, бежит в другую лавку.
А сколько их таких стрикулистов-то на верхах, где они промышляли не прибаутками, а лобзанием руки какой-нибудь графини Игнатьевой и получали не французскую булку, а иногда французское посольство, или русский синод, или еще что-нибудь в таком же роде.
Вот к дверям новых властей в первые дни и хлынул целый поток таких «ясных козырей», «московских щеголей».
Случайно мне довелось познакомиться с одним таким «козырем» высшего полета.
– Позвольте вам представиться: генерал Гвоздев, – сказал он, войдя в кабинет.
– Садитесь.
– Мерси. Слушаюсь.
На меня смотрели раздутые ноздри сизого носа, на котором колебалось пенсне. Под носом блестели толстые губы, привыкшие к маслу и вытянутые немного вперед. Бритые серые щеки отвисали так, словно кто-то из озорства оттянул их вниз, желая лицо генерала сделать похожим на морду слона.
Уши этого существа были лопухи, оттого что, по-видимому, с величайшей осторожностью прикладывались не только к замочным скважинам дверей, но и к ящикам письменных столов. Мне казалось, что уши его и сейчас немного пошевеливаются, как бы прислушиваясь – нет ли какого шороха в моих карманах…
Но глаз генерала я не видал… Они скрылись около переносицы, закатившись за бугры щек. Будто Гвоздев смотрел не глазами, а стекляшками своего пенсне.
Я был немного смущен тем, что генерал долго не начинал разговора и лишь внимательно рассматривал, обнюхивал и выслушивал меня. Если бы не сдерживающие рамки приличия, то он, вероятно, и ощупывал бы меня. Особенно, я думаю, карманы.
– Видите ли, я, собственно… – начал генерал.
Потом достал из кармана какой-то маленький лекарственный флакончик и выпил из него что-то.
– Я, собственно… Вы знаете, кто я? Нет, наверное. Я был чиновником особых поручений при графе Коковцеве. Но сам москвич. Всех московских жуликов я знаю по фамилиям. Адреса всех притонов у меня вот здесь, в кармане. Вы знаете кафе «Элит»? Если нет – могу много рассказать. А знаете, кто собирается в польской столовой на Тверском бульваре? Знаете ли вы, что в кафе у Охотного ряда бандиты каждый вечер устраивают оргии? А не угодно ли вам, чтобы я рассказал вам про очень опасную деятельность баронессы Дебот или про генерала Эверта, который теперь приехал в Москву? Или, быть может, вы хотите, чтобы я начал работать у вас с маленьких ролей? Извольте. Я могу, например, изловить и представить вам всех карманников в «Летучей мыши» – там их всего больше – и в других театрах. А то, если хотите, изловлю железнодорожных проводников и начальников станций, которые торгуют целыми вагонами сахара и мяса. Угодно вам проверить мою осведомленность в этом деле? Пожалуйста, к вашим услугам, стоит только вам вместе со мной направиться сегодня в один подвальчик, где соберутся воры, фамилии которых я вам могу назвать вот здесь сию же минуту. Эти воры должны будут на днях грабить один из ваших складов. Если это вас шокирует, могу предложить вам отправиться со мной в один дом – два шага отсюда, на Арбате. Там вы увидите настоящих банковских мошенников, которые могут открывать сейфы, брать деньги с текущего счета, заложить или продать предприятие и проч. и т. п. И все это будет сделано наизаконнейшим образом. Скажите теперь мне, неужели вы не хотите оградить общество от мошенников? Мошенник, о, великий мошенник – гвоздь и язва нашего общества. Скорее можно найти какую-нибудь мазь от полысения или от угрей, чем какое-либо средство от мошенника. Мошенник лезет всюду. От него нет законов, ибо он очень часто выбирает позицию недалеко от того, где пишутся законы. Он издевается над законом и плюет ему в глаза. Если бы на мне не было православного креста, то я сказал бы прямо, что мошенник выше бога, ибо он талантлив. А талант – это бог над богом. Мошенник – восторженный факир и в то же время расчетливый шахматист; он гадатель и пес, вынюхивающий добычу по следам; он хулиган, скуловорот, зубодробитель и вместе с тем денди. Утонченный, избалованный денди; модный и гладкий джентльмен. Мошенника я всегда называю «лорд-мошенник». Для него нет правил и нет полиции. Мошенник не только всемогущ и вездесущ, но и всетворящ. Не полиция может изловить мошенника, а талант. Только талант. Вот, например, я. Если бы вы мне дали право, то
. . . . . . . . . . . . . тогда,
Я б расставил мышеловки
И мошенники с Хитровки
Все попали бы туда.
Извините меня, я немного поэт. Впрочем, это пустяки, а главное – то, что для поимки мошенников, так же, как и для поимки мышей, необходим маленький кусочек ветчинки. Обеспечьте меня этим, – тут Гвоздев движением пальцев намекнул на «денежку», – и все мошенники Москвы будут у вас в кармане, а в городе будет тишина и горожане будут за вас свечки ставить.
О, я знаю, вы, вероятно, думаете, что я старый бюрократ и на меня положиться нельзя. Ошибаетесь. Я, правда, бюрократ. Но ведь мы, бюрократы, умеем разбираться куда лучше вашего брата, то есть людей с рассужденьицем. Вы молоды и хрупки в работе. В нашей работе есть только одно святое правило: «Гони деньгу», и мы дело сделаем. Эти правила жизненны при всяком строе и во веки веков, ибо разве был пойман хоть один крупный авантюрист, иначе чем по правилу «гони монетку»? Нет, нет и нет. Экхе, экхе, экхе…
Генерал Гвоздев закашлялся, и брызги его слюны разлетелись по столу.
Я рад, что он остановился, ибо я никак не мог его прервать, а между тем поток этой мутной, грязной речи, казалось, отравлял воздух, стены, предметы в кабинете.
Прокашлявшись, генерал вынул какую-то баночку, наполненную беленькими шариками, и проглотил несколько из них.
– Это наркоз, – пояснил он мне. – Не могу без него: спаситель от всех болезней, делает меня духовным, отрывает от земли.
Чтобы отделаться от невыносимого генерала, я углубился в рассматривание бумаг на столе.
Генерал Гвоздев встал и подошел к окну. Слегка присев на подоконник, он смотрел все время одним глазом на меня, другим на улицу. Улучив минуту, генерал украдкой привычно быстрым движением руки вынул из кармана жилета что-то очень маленькое. Быстро работая ноздрями, понюхал это и снова потом так же жульнически опустил в карман.
Нечаянно со стола у меня упала бумага. Генерал подскочил, извернулся под стол как кошка, достал бумагу и, сразу снова сев в кресло, сказал:
– Вы знаете, как я работал при Коковцеве? Нет? Где же вам знать, молодые наши вельможи! – Однажды Коковцеву надо было провести один финансовый проект. Призвал Коковцев меня к себе и говорит: «Завтра в «Новом времени» будет моя статья по поводу моего проекта. Вот ее копия. Просмотри и чтобы послезавтра была бы твоя статья в «Биржовке», которая опровергала бы мою». Я, конечно: «Слушаюсь» – и готово – работа закипела. Коковцев одну статью, а я другую против него. Он мне ответ, а я его опять «покрываю». Пригласит, бывало, Коковцев опять и говорит: «Смотри в оба: что бы я ни писал – ты знай меня опровергай, и больше никаких. А как проведем проект, награжу». Понятно, я старался вовсю. Такую завели полемику в газетах, ну просто любо почитать. Тут и другие писаки разделились на два лагеря: одни за Коковцева, другие против. И ведь никому и в голову не пришло, что чиновник особых поручений опровергает своего патрона по его прямому приказанию. И что же? Проект Коковцева был принят. Само собой разумеется, я поработал не даром и получил хорошую «монетку». Впрочем, и Коковцев был не в убытке: он получил графский титул. Здорово? Вот и вам могу так же работать. Хотите?








