Текст книги "Белая лестница"
Автор книги: Александр Аросев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
Окно с решеткой под потолком, как глаз с бельмом. Исподлобья все косится. Его только бояться не надо. И как-то не верится: среди шумящего города камнем очерчен квадрат и в нем тюрьма – собрание молчальников, и в каждой камере – трагедия. Стены глушат и слепят. В железной кровати, в привинченном столике, в решетке злобной на окне – одно: великое, прямое, как столб, – никогда. Никогда отсюда не выйти, никогда не коснуться ногами трепещущей голой земли, и нет отличия между этой камерой и смертью. Поэтому-то Платону было и неважно, что приговорили его к смерти.
И от безразличия, как часто бывает, проснулась у Платона игра сил. Сначала как будто ради забавы, играя своим острым слухом, своей стальной силой, своим орлиным зрением, свои животным инстинктом, Платон осторожно вынимал из печки кирпич по кирпичу. Тишина была свидетельницей, но тишина никогда ничего не скажет. Верный друг. А кирпич – враг. Рыжий, черствый, жизни в нем нет. Просто обезумевшая от огня красная глина. К такому кирпичу клещи бы стальные. А вместо них пять да пять своих собственных. И к тому же торопиться надо пятернями и завтра или послезавтра – известно, что скоро, но неизвестно когда – пять да пять вздрогнут последний раз и звякнут деревяшками, и больше никогда не вздрогнут.
А пока пять да пять работай, не раздражая квадратную, ровно очерченную молчь.
«Кирпич, это – кирпич, а не человек, – думал Платон. – В Библии говорится, что и человек из глины, это, пожалуй, глупо сказано, я бы не мог тогда ломать эту жалкую глину – существо моего прародителя».
Глухо. Где-то в глубине мозга кружилась в голове Платона такая философия. Иногда самому становилось дико: «Неужели эти судьи-лунатики могли так надорвать мой мозг, что ничего, кроме как о кирпичах и глине, я и помыслить не могу?» Чтобы отвлечься, упорно работая над кирпичами, стал припоминать анекдоты: две старухи рассуждали о немецком языке, и одна говорит другой: «Вот, матушка, по-нашему кирпич, так уж он и есть кирпич, а по-ихнему совсем даже наоборот, и ведь они еще что: понимают друг дружку». Анекдоты шли в голову тоже только про кирпич.
И ни разу не улыбнулся от анекдотов: теперь все о кирпиче, даже самое смешное мог понять только как самое серьезное.
Кирпич тяжелый, жесткий. Сначала раскачать его надо, как больной зуб, потом вытащить, потом тихо половицу приподнять и туда, в прорытую яму, отправить его. А вместо себя на железной кровати пусть лежит одеяло и под ним тряпье. Пусть мент[12]12
Мент на языке заключенных – надзиратель, а на английском – дух.
[Закрыть] подумает, что приговоренный к смерти может спать. Потом детишкам будет что рассказать. И так день, другой…
Вдруг ток по всему телу. Насторожился. Замер. В двери – рамка простреленная и в ней глаз. Настоящий, который в анатомии называется яблоком, – мент тихонько наблюдает.
«Рожа кирпича просит», – подумал, притаив себя у печки, тот, которого судьи считают будущим трупом.
Даже и в такой отчаянный момент, когда случайно может быть все открыто, мозги упрямо свое глаголят: про кирпич.
Ага! Кирпич – преграда к жизни. Преграду подкопать.
Сначала голова поместилась в трубе.
Потом рукой железку вырвал в кирпиче.
Кирпич еще один снял в трубе. Стал выпрямляться.
Вот он гроб стоячий: ничего не видно. Кругом все стянуто. Не с четырех, а с десяти сторон.
Кирпичная кишка. Каменная жила. Сжимает, и в горле вместо дыхания одно сердцебиение слышно.
Не сердце, а птица. И много птиц: в голове, в висках, в концах пальцев, в икрах ног, под каждым сдавленным ребром – везде забились безголосые, трепетные птицы. Защемило все тело, и во всех жилах заходил дурман.
Уж не философия кружилась в голове, не анекдоты, не фразы, а сама тьма заменилась хаосом, как черная сетка, сотканная из многих лет.
Дурманная паутина в мозгу, и горло заткнуто сажей.
Скорей, скорей разорвать эту черную сетку, сцепленную из миллионов лет. Прорвать тьму. Вырваться. Выдохнуть сажу, готовую задушить через минуту всех бьющихся во всем теле испуганных птиц. И задрожало, сжатое кирпичной трубой, все тело, и каждая птица, бьющаяся в каждой синей жилке, вступила в отчаянный бой с черной паутиной. Теперь больше нет мента, нет двери, раненной навылет, нет лампочки, как раздувшийся клоп, нет окна, как глаз с бельмом, нет даже половицы, куда прятать надо кирпичи. Есть только одно: тесная утроба кирпичная, и он младенец, рвущийся на свет. Печная труба, беременная приговоренным к повешению.
Родится или задохнется?
Свет или тьма?
И еще не забыть бы узелок, привязанный к правой ноге. В узелке две простыни, чтобы спуститься удобнее.
Шаг. Два. Дыхание. Птицы – синие жилы. Кирпичная беременная утроба и – свет.
Рождение на крыше.
Потную, горячую, сажей пропитанную голову обдало свежим ветром.
Глянул Платон в небо, а там глаза, глаза, много глаз, и все они мигают из бесконечной черноты, наверное, оттуда, где смерть. Повис на локтях на трубе. В небо смотрел. Умерял дыхание. Ногой шевелил в трубе, щупал узелок и думал:
«Я червь – я бог».
Ну, а дальше что? Совершенно не знал, что дальше делать. Весь вылез из трубы. Босой ногой коснулся холодного железа крыши. Зеленое листовое железо дало легкий звук. Весь в слух обратился Платон.
Далеко лаяла собака. И где-то по деревянному мосту стучала колесами телега. Потом опять тишина. Далекий тонкий свисток, от которого хочется мечтательно куда-то унестись далеко-далеко, – и опять тишина.
Но другая. Не та, что внизу, огражденная кирпичами. Здесь тишина поднебесная, опустившаяся на землю из черной тьмы. Тишина здесь – океан теней.
Уж не разучился ли он простую действительную жизнь представлять себе так, как она есть?
Тихо развернул одну простыню и другую. Одной замотал свои кандалы, чтобы не гремели, другой окутался весь, с головой. И, скользя подошвами босых ног, осторожно опустился на край крыши.
Стоп! Как столб соляной, застыл от страху: снизу смотрел на него, прямо в глаза, часовой. Этот корпус тюрьмы выходил на площадь, где днем гуляют дети. А ночью вот гуляет часовой.
Все кончено: все усилия, кирпичи, труба, все человеческие напряжения – все пропало. Все было зря. Из тишины с земли смотрели на Платона два блестящих глаза. И рядом с ними блестел штык винтовки.
Но что же он медлит? Пусть лучше стреляет! Не все ли равно – от свинца или от веревки. От свинца еще почетнее! Да и товарищам, что остаются жить в тюрьме, веселее будет. Как-никак – бац – выстрел! Тишина даст трещины по многим направлениям, и заликуют голоса.
Чего же он медлит?
Штык дрожит. Замерло. Значит, руки дрожат.
Неужели он, часовой – друг? Ведь бывает. Вот в песне, например: «Рад помочь тебе я, барин, да боюся батожья».
Может быть, и этот рад помочь ему, Платону?
Рад или нет? Друг или нет? Друг или враг? Наклонил свое лицо Платон и пристально всматривался в блестящую пару глаз и в штык, дрожащий, как вытянутая в ниточку слезинка.
Щелкнул затвор. Храбро подпрыгнул штык. Невидимое в темноте дуло отыскало пустым зрачком своим самое сердце Платона. Сердцевину человека.
Ну и что же? Опять он медлит!
А Платону все равно: свинец почетнее. Смотрит он упорно. Вдруг – не верит глазам: зашатался, упал, исчез в темноте штык. Сломился, как соломинка.
Часовой медленно прошел подальше, отвернулся. Потом, сразу оглянувшись опять глазами на Платона, опять взметнул винтовку. А Платон – как смерть: ни с места.
И опять закачался штык и утонул в темноте. Часовой стал ходить взад-вперед. Сначала тихо. Потом пошибче.
А Платону все равно: ни с места и смотрит.
Остановился часовой. Кашлянул. За будку зашел. Из-за будки выглядывал долго. А на крыше белая смерть недвижно стояла. Раз-два, раз-два – опять зашагал часовой взад-вперед. Сначала тихо, потом быстрее, и еще быстрее, и еще быстрее, и еще. В будку спрятался, съежился от холода, зуб на зуб не попадал. В будке сбоку дырочка, глазок потайной. В нее смотрит осторожно. А белая смерть надвигалась.
Конечно, смерть. Часовой знал, что как раз за этим корпусом вешали. И в этот год вешали много. Почему нет: нашелся такой покойничек да и встал. Ведь ночь – океан безводный теней бестелесных. Да и тюрьма – петля, замок на дыхании – передавила много безбожников.
Украдкой осенил свое рябое лицо крестным знаменем часовой, зашептал «царю небесный» мохнатым рыжим ртом. А холодный пот на рябом лице во все поры гнал страх.
Долго смотрел в дырку из будки.
Она – окаянная – стоит на крыше. Вся белая, белая. Уже винтовка – не винтовка в руках, а так себе – палка. Ходит часовой, прикладом по земле возит. И даже от привидения далеко отойти не может. Страх – магнит. Смертельный страх сильнее магнита. Волочилась винтовка. Ноги как пьяные. Дрожь в коленках. Руки горят. Глаза то и дело косят на белую смерть. Движения – как у больного в бреду, в огне.
Такая ночь. Сейчас, наверно, лешие совами кричат, домовые кукуют, ведьмы летают на помеле и повешенные стонут. Мудрено ли, что один из них тенью на крыше ходит?!
Часовой бросил винтовку, схватился за сердце, уставился огромными глазами в глаза Платона. Тихо застонал. У Платона закружилась голова, и, глядя напряженно в глаза часового, Платон потерял счет своим сердечным ударам и, мягко оттолкнув себя левой ногой, полетел вниз.
Удар коленками о землю. Отдало в спину. Ладонями рук в землю и сразу стал человек. Все так хорошо. На земле даже, не над пашней, а так пахнет хорошо. Рядом, вниз лицом, распластав руки, словно плыл по реке – лежал часовой.
Все четко и ясно у Платона в мозгу. Самую нужную коробочку – голову – Платон сохранил. Поднялся. И тихо, прихрамывая, пошел. Простыней замотал кандалы, подвязав ее концами на поясе.
И будто электрическими буквами, как самая нужная реклама, в мозгу всплыл адрес: Нижняя улица, у самой реки, д. № 2.
А часовой, когда к нему пришли на смену, был найден в глубоком обмороке.
Сосед поутру рано выстукивал Платону. Ответа не было.
Сосед почувствовал, как кровь бросилась ему в виски: значит, этой ночью Платона повесили.
Сосед стал стучать об этом другим товарищам, находящимся в нижней камере, в верхней, в правой стороне. И стуки тихие, четкие, тише шепота, пошли по тюрьме:
«Казнили».
ЧАСТЬ ВТОРАЯКирилл Кириллович любил верховую езду, учение Дарвина, картины голландцев, особенно Рубенса и Рембрандта, эпоху Петра I, разговоры об Америке и Канаде – сам он был архитектором и имел внешность, немного напоминающую Мопассана (густые длинные усы и под нижней губой маленькая эспаньолка), ясные, светлые глаза, волнистые волосы назад и широкие, энергичные жесты. В женщин влюблялся мимоходом, всегда весело и беспечно. Над семейными устоями подсмеивался; и в политике был левым либералом.
– Помилуйте, – вразумительно говорил он друзьям, – у нас XX век, понимаете, промышленный XX век, а… мм… в Царском Селе еще XVIII. И это с е л о управляет г о р о д а м и!
Собеседники обычно пугались таких слов и, помаргивая глазами, не знали, что ответить. Вот этот-то эффект и был главным побудителем «левых» речей Кирилла Кирилловича. Ему нравилось напугать окружающих и думать: «Они не смеют, а я смею, они боятся, а я не боюсь». Это сознание было для него таким же спортом, как верховая езда. Однако Кирилл Кириллович был далеко не глупый спортсмен. Он знал такие моменты, когда мог провалиться, и тогда воздерживался от политико-спортивного состязания. И все-таки к «селу», которое управляет городами, у него росла и крепла настоящая ненависть. Ненависть промышленника и либерала к деспотии «божьих помазанников».
В разговоре с «простым народом», особенно с прислугою, Кирилл Кириллович держал себя совершенно демократично. Раз, будучи приглашен в дом княгини Щербатовой, на озорство прочим гостям поздоровался с швейцаром за руку.
* * *
В конце февраля, рано утром, когда Кирилл Кириллович еще спал, к нему в квартиру вбежало трое людей с винтовками.
– Тут кто живет? – спросили они.
И быстро к окнам.
Кутаясь в халат, Кирилл Кириллович выбежал к пришедшим.
– Вы что, голубчики?
– Мы не голубчики! – ответил один из них, рыжий, с взлохмаченной бородой и кепкою на затылке. – Впрочем, вы не беспокойтесь: мы из ваших окон в полицию постреляем.
– Как, разве уже? – обрадовался Кирилл Кириллович. – Вы бы Протопопова поймали. Он ужасная сволочь.
– Мы их всех!
Кирилл Кириллович бросился в спальню, чтобы одеться, и оттуда кричал:
– Извозчики-то есть на улице?
– А вы куда? – спрашивали его вошедшие.
– Да я туда… Вероятно, митинги. Послушайте, голубчики, пошлите-ка ко мне Канделябру.
– Какую еще?
– Да ну… лакей мой Дементий. Мы его зовем Канделяброй, – и тут же из спальни Кирилл Кириллович сам стал кричать: – Канделябра! Канделябррррааа!!! Да где же он?! Кричите скорее Канделябру!
– Лакей, ишь ты… – ворчали вошедшие. – Мы тут у вас устроим пост!
Кирилл Кириллович выбежал из спальни, застегивая на ходу крахмальный воротничок, и столкнулся со своим лакеем, который спешил на крики.
– Опахни меня скорее щеткой и дай серые перчатки, те, в которых я за город езжу! – сказал Кирилл Кириллович Канделябре.
Кирилл Кириллович оглядел себя в зеркало. Старательно закрутил усы большими завитками.
– Так, значит, друзья мои, – сочно сказал он, – в России, стало быть, разыгрывается революция.
В ответ на это из спальни послышался визг собаки и женский крик:
– Кирилл, Кирилл!!!
– Ах, да! – спохватился Кирилл Кириллович, обращаясь к лакею. – Скажите мадемуазель Ибрагимовой, что я ушел. Или лучше отвезите ее, как встанет, к себе домой. Скажите, что начались события и я занят…
Лакей, привыкший к разным чудачествам барина, на этот раз очень неодобрительным взором проводил его.
Вооруженные люди, ободренные поведением хозяина, потребовали:
– Канделябра, ставь самовар!
– А вы кто такие? – спросил лакей, расставив для важности ноги как можно шире.
– Кто? Народ! Давай чая, масла – и не рассуждай!
Лакей пошел ставить самовар.
Вдалеке послышались выстрелы. Вошедшие защелкали затворами и заняли позицию у окон. На выстрелы где-то далеко ответили частым огнем пулеметов.
Из спальни вышла молодая женщина с бронзовым лицом, вострыми, немного косыми и слегка навыкате глазами, с открытым высоким лбом.
Это была Ибрагимова. Она вышла одетая наскоро, обеспокоенная.
– Что?.. – она не договорила, увидев среди вооруженных людей одного высокого, худощавого, слегка сутулого, с тяжелыми стальными глазами, в солдатской шинели.
– Сейчас будем пить чай. Пожалуйте с нами! – сказал рыжий, всклокоченный.
– Нет, не будем, – неожиданно сухо сказал худощавый человек в шинели.
– Идемте: здесь неудачное место! – сказал он. Взметнул винтовку за плечо.
– Уж перекусить бы чего… – ворчал рыжий.
Не глядя на своих товарищей, не глядя на Ибрагимову, человек с тяжелым, стальным взглядом быстро вышел из двери, слегка стукнув о притолоку ружьем. За ним последовали остальные двое.
Ибрагимова кинулась к окну. Увидала, как на ту сторону тротуара переходил худощавый человек в шинели.
Вдали то замирали, то, усиливаясь, частили пулеметы.
Ибрагимова видела, как в дом несколько наискось через улицу трое вооруженных людей хотели пройти в ворота, но в калитке стоял дворник и не пускал.
Высокий человек в шинели спокойно взял дворника за шиворот и отставил в сторону.
В это время лакей внес пыхтящий самовар.
– Вы для меня?
– Нет. Для разбойников. Ай их нет? Кирилл Кириллович наказали передать вам, что они ушли, придут не скоро. Чего-то у них началось. А вы бы лучше домой. Я помогу вам.
Ибрагимова отказалась от услуг лакея, наскоро оделась и вышла на улицу.
Проходя мимо того дома, где засели трое вооруженных, она взглянула поочередно во все окна. В одном она как будто увидела очень знакомое лицо.
Трещали пулеметы.
Ибрагимовой казалось, что она идет по лесу, берегом желтой реки Камы, и под ногами ее трещит сушняк.
В Петербурге, городе самом юном, самом смелом из всех городов, начались события. Расплескались по улицам тяжелые, лохматые народные волны.
Кирилл Кириллович плавал в них, как щепа. В этот день он произнес двадцать две речи. От этого язык его собственный показался ему резиной, торчащей во рту. Кирилл Кириллович приказал лакею всю ночь поддерживать в горячем состоянии черный кофе, хотя спал не просыпаясь и не выпил ни глотка.
* * *
Ибрагимова напрасно ждала своего архитектора с большими усами, со смелым взглядом серых глаз, с походкой отставного кавалериста, с сердцем льва и со словами, дующими на собеседника, словно ветер в сквозном ущелье.
Ибрагимова напрасно ждала его.
Он – все пронзительное выражение своих глаз, всю страсть своего сердца, весь ветер слов своих вложил в свои каждодневные речи. В них он сам терялся день ото дня. Они крутили его. И от этого он старался не думать о том, что говорил, что предлагал. События были сильнее его. Он полагал, что они и умнее его. И отдался им, как пушок буре.
Квартира, где так много вечеров провела с ним самая замечательная во всем Петербурге женщина, была отдана комитету, где разбирались бумаги бывшего жандармского управления с целью раскрытия провокаторов. Тут же заседала следственная комиссия по этим делам. Сюда же на допрос приводили провокаторов люди темные, разного звания, в разных одеждах, большей частью безбоязненные, даже наглые, презирающие человека в других и в самих себе.
Напрасно, напрасно ждала Ибрагимова: события отняли его у нее.
Ибрагимова начала ненавидеть события.
Шкатулку с браслетом-змеей (голова с бриллиантом), подарок Кирилла Кирилловича, так же как и другие его подарки, она отправляла на восток, в Пермь, своим родным-татарам. И написала большое письмо туда. В письме в конце приписала: «Разбойники здесь делаются царями».
Отец Ибрагимовой когда-то давно подарил царю Александру редкую белую шкуру необыкновенного оленя от своих стад, которые его люди гоняли под Казалинск на берега Аму– и Сырдарьи.
Вспомнила это Ибрагимова. Словно тронула самые нежные струны. Вспомнила вечером у рояля, ударив по клавишам, не думая. Волнами расползались звуки в тихой комнате, и показалось ей, что она на пароходе, что волны желтой реки несут ее в великое русское междуречье, что Кама мелькает огоньками, что вдоль Камы тихие берега, как стада уснувшие, что среди них возвышается лесистая хвойная шапка около села Гальяны, что там, на вершине горы, трезубец лесного Посейдона и там же, у этого трезубца, муравьиная куча, которую потревожил сапогом ее случайный спутник.
Не так ли и теперь? Не муравейник ли Петербург?
Ибрагимова взглянула в зеркало и ахнула: там, в дверях, на пороге стоял молча, каменным гостем, высокий, худой, сутулый, все в той же серой шинели, с большим револьвером за поясом у правого бедра.
Он поклонился и запыленными солдатскими сапогами сделал два шага вперед.
– Не бойтесь… если… можете…
Ибрагимова закрыла лицо руками и отступила в угол.
Лицо изможденное, с резкими чертами, с морщинами, идущими от двух глазных впадин, как из двух центров. Верхняя губа, слегка прикрытая небритыми усами, слегка подрагивала. Дыхание слышалось тяжелое и частое.
– Я все-таки нашел вас.
– Я вас не знаю.
– В Петербурге хотели лесную сказку…
– Без револьверов… – докончила Ибрагимова.
– А-а-а. Вы против них?
– Я ненавижу…
– А я люблю…
– Их?
Двумя пыльными сапогами отступил человек. Высвободил револьвер из кобуры и приставил дуло к ее правой брови.
– Только не падайте в обморок: я пошутил, – сказал он и спрятал револьвер обратно в кобуру.
– Так же, как тогда с муравейной кучей?
– У вас прекрасная память, прекрасная, прекрасная…
Помолчал.
Каждый из них слышал биение сердца своего, как мерное журчанье ручья.
– Хочешь с нами?
– С кем?
– Навсегда?
– Нет.
– Сегодня решительный день. Дни наступили такие. Все теперь по-другому… Слышишь? Загремели… загремели…
Гремели пулеметы.
Ибрагимовой вдруг стало очень спокойно, потому что все происходившее показалось сном. Она стала ждать, когда же проснется. И чтобы скорее разбудить себя, стала упорнее повторять:
– Нет! Нет!
Ибрагимова рванулась, изогнулась. Выскочила из-под руки своего гостя и опрометью бросилась вон из квартиры, крича:
– Спасите! Спасите!
В воротах стоял дворник и, прячась за калитку, кого-то высматривал на улице. Она к нему:
– Спасите!
– Кой черт! – сказал дворник. – Тут самому бы спастись. Видите – вон кого-то опять на грузовике в тюрьму везут… Должно быть, министров.
Ибрагимова увидела грузовик, скрывшийся за поворотом улицы, и на нем из группы вооруженных солдат были видны две головы: одна в шляпе, другая в фуражке с малиновым кантом, как носят архитекторы.
Над Петербургом хмурилось осеннее небо.
Над Петербургом тяжелые тучи скупо, скупо роняли дождинки, как слезы.
Над Петербургом спускались сумерки.
Над Петербургом не было солнца.
Ибрагимова в Петербурге осталась одна, словно упала на землю с тонкого каната, по которому ходила.
Ибрагимова пошла, побежала в том направлении, где исчез грузовик и на нем кто-то близкий, последний – в фуражке с малиновым кантом.
Слышно было, как крейсер «Аврора» пустил два снаряда по Зимнему дворцу.
* * *
Поле. Бесконечное зелено-желтое – хлеб, овес и полынь-трава – расстилалось под летним солнцем. Ни справа, ни слева, ни с какой стороны не слышно было ничего. Поле южное, привольное, без центра, без предела, без формы. Поле – море застывшее, зеленью поросшее. Покатое. Чистое. Чело зеленое. В поле нельзя заблудиться: в нем все стороны открыты, но в поле можно пропасть, затеряться, потому что в нем тысячи разных дорог. В поле можно кричать – никого не докличешься. В поле можно шепнуть – и звук повиснет, протянется в воздухе белой ниточкой и, заколеблясь паутиной, облетит все поле. В поле лучше быть не человеком, а легкой пушинкой – одуванчиком, что мелькает, трепещет между полем и небом, между землей и солнцем.
Если лечь в поле и смотреть в небо, то от солнца оно покажется черной бездной, в которую захочется лететь. Если лечь в поле вниз лицом, то услышишь теплое дыхание земли, идущее через травы, как через легкие человека.
Поле весело улыбалось солнцу.
И вдруг в одной точке его на горизонте закосматилась клубами серая пыль. Хлеб, овес и полынь-трава корнями своими слышали, как земная кора затрепетала, задрожала с того места, где вздыбилась пыль, где конские копыта затоптали озимь, и скачут, и скачут.
Овес да полынь-трава, да хлеб, да спрятавшиеся в хлебе васильки поникли зернами и цветами и стали ждать: бежать им было нельзя – с землей они связаны, как с матерью дитя недозрелое.
Хлеб, овес, полынь-трава миллионами острых ушей своих прислушивались к конскому топоту. И по старому, по смутному преданию, которое жило в этих хлебных степях, они поняли, что где-то люди скачут на конях.
Еще раньше, много веков тому назад, не раз скакали люди, давили хлеба и травы на своем пути, топтали черную землю не только из-за того, чтобы в широком и тихом поле удариться одни с другими в мечи. Удариться в мечи, коней, людей разметать на радость и потребу галкам и опять уйти за степи, чтобы потом опять прийти и биться опять на усладу жадным галкам.
Гунны, готы, половцы, печенеги, татары, запорожцы – стояли на конях в пыли, проносились по необозримым желто-зеленым полям.
А горькая полынь-трава и васильки и пуще того овес и хлеб хотели бы научить людей жить неподвижно, как сами они: корнями в земле. Но кони этому мешали. Подвижные, как ртуть, они носили на себе людей, скакали с людьми туда и сюда, и люди бились, бились в мечи, в копья, в стрелы.
Вот и теперь: конница длинной вереницей растянулась по степи, сверкая на солнце запыленными копьями.
Торжественно и важно кони стукали в мягкую дорожную пыль. Торжественно фыркали, поматывая лоснящимися потными шеями, и шли, и шли.
Шли они от Дона (из половецких степей) к берегам Вислы, в землю полян. Конница от Дона, от порога Азии, обратилась к порогам Европы. Русло, по которому издревле людскими оползнями восток обрушивается на маленький каменистый запад.
Хлеб, овес, и полынь-трава, и грустные васильки, укрывшиеся в хлебе, притихли и, как когда-то давно, стали ждать ударов мечей в мечи.
Но конница тихо-тихо, копьеносной вереницей, змеей тянулась с востока на запад, опоясала поле щетиной своих штыков. Опоясала одной, двумя, тремя лентами. Тремя потоками переливалась через хлеб, овес и пахучие травы.
На рыжем коне третьим левым качался Платон с винтовкой за спиной, с пикою у ноги.
Пахло лошадиным потом. Платону хотелось плевать, но во рту, на губах все пересохло. Пыль набивалась и душила. И солнце немилосердно сквозь пыльное облако горячими лучами вонзалось в голову и виски.
Кто-то запел песню мятым голосом. Подхватили еще голоса. Лошади зафыркали. В небесной синеве далеко вился стервятник.
Всадники поняли, что где-то близко должно быть селение.
«Достанем там квасу и воды и сала, может быть, – думал про себя Платон, – и дальше и дальше потом».
Хлеб, овес и трава на пятый день видели, как последние лошадиные хвосты скрылись в клубах пыли на горизонте, и в поле опять стало тихо, ясно и спокойно.
Платон – комиссар дивизии – был все время в огне.
Из реввоенсовета приехал в дивизию худой человек с впалой грудью, с очками на носу. Он сильно кашлял. Во время кашля содрогался весь и от этого казался еще более хрупким.
Он знакомился с дивизией. Созвал совещание ответственных работников.
Только на совещании Платон узнал в этом человеке того Костю, с которым был в первых революционных кружках.
Костя слабым голосом сообщал, что реввоенсовет постановил удержать дивизию от дальнейшего продвижения. Дивизия должна была остановиться, подтянуться и потом переброситься на другой участок.
Костя развивал этот план. То снимал, то надевал, то поправлял очки. Кашлял разбитой грудью. И опять, как тогда на кружке, Костя говорил так убедительно, что возражать ему было нельзя. Однако Платон пытался сказать свое слово о необходимости, неизбежности, важности наступления. Но теперь так же, как и тогда, в пыльной траве, Платон чувствовал несуразность своих доводов. Платон видел, как мысль Кости – ясная, чистая, как протертые очки в золотой оправе, как камни прибрежные, омытые миллиарды раз морем, – побеждала, побеждала его. Она побеждала его ум, но не могла пробить его смутного, но сильного настроения.
Платон упрямился:
– Мы не отступим. Мы должны дойти, долететь до Варшавы!
– Но надо рассчитать силы!
– Силы есть. А там, в Варшаве, все, там мы… там… Там для нас лежит…
– Варшава, поймите вы это, не Уфа, не Красноярск, не Туркестан, Варшава – порог Европы.
– Ну, так вот и в Европе все, что надо! Все равно солдаты рвутся туда! Не задерживайте! Это интеллигентство!
– Реввоенсовет не задерживает. Мы упорно будем продвигаться дальше; но несколько иным, чем раньше, путем. Ведь мы же не одна дивизия! Реввоенсовету виднее…
– Я держу пари, что красноармейцы всех дивизий, всей армии согласны со мной. У них у всех сейчас одно: даешь Варшаву! Мы туда!
Платон тяжелым жестом, рукой, к которой привязан был кнут лошадиный, указывал в окно на западную сторону деревушки, в которой они стояли.
В серых глазах Платона было тяжелое выражение. Словно не глаза, а две пули торчали из впадин и смотрели на запад. Костя протер очки и спокойно, плавно, как доктор больному, стал излагать свои доводы. И как доктор пишет рецепт, несмотря на протесты больного, Костя, вынув из кармана полевую книжку, написал на ней чернильным карандашом приказ группировать дивизию на таком-то участке и прекратить дальнейшее наступление. Написанное помазал слюнями, чтобы растворить чернильный карандаш.
Платон заиграл от досады скулами и улыбнулся, словно заплакал от обиды. Свинцовый взор своих глаз направил в глаза Кости и, взяв руку «под козырек» барашковой круглой шапки, сказал:
– Слушаюсь, товарищ член реввоенсовета.
Косте вдруг стало жутко. Но он отогнал это чувство от себя привычным напряжением чистой мысли, мысли против всего темного, что временами, как голос предков, стучалось в сердце. Он протянул было на прощанье руку Платону, но сейчас же отдернул ее обратно и вышел на деревенскую темнеющую улицу.
Влево на запад небо полыхало красным пламенем. Оттуда слышалась бешеная канонада. Платон выбежал на улицу. Посмотрел на небо. Прислушался к канонаде. Сел на своего рыжего иноходца и поскакал в ту сторону, где полыхало темнеющее небо. Поскакал на запад.
Догнав Костю, который неуклюже качался на лошади, Платон крикнул ему, указывая на небо:
– Видите? Стало быть, все равно опоздали!
В ответ Костя не то кашлянул, не то что-то крикнул.
Платон мчался карьером к месту боя…
На рассвете хлеб, овес и полынь-трава опять увидали, как поле задымилось пылью, но не со стороны востока, а со стороны запада. За пылью происходило что-то такое, от чего земля под хлебными корнями гудела, стонала.
Пять, шесть, десять, двадцать – много с разных сторон верениц всадников скакало. В беспорядке. Кто без коня, кто со стреляющими вверх винтовками, кто с обнаженными шашками, кто без шапок. Лошади под мылом. Многие с кровью.
Хлеб, овес и полынь-трава видели, слышали все это и опять притихли жутко, как в стародавние века.
А земля по-новому, по-необыкновенному от чего-то такого, что рвалось там, вдогонку за летящими всадниками, странно гудела, стонала под хлебными корнями.
* * *
Костя лежал в последней стадии туберкулеза. Глаза стали большие. Лицо прозрачное и ломкое, как бумага. На левой щеке, ближе к глазу – румянец. Как всегда, Костя был одет просто, но чисто. Хорошо выбрит. Как прежде, как всегда, окружен книгами. Немного грустный, но как большинство культурных людей – какой-то бодрой грустью, окрашенной в цвет надежды. Надежда – румянец на ломкой и бледной грусти.
У кровати его были: Ваня, невысокого роста коренастый человек с бородой лопатой; Соня, с желтыми пятнами беременности на лице, и Платон – высокий, еще более сутулый, чем прежде, плохо выбритый, с большими усами, в пыльных сапогах.
Ваня и Соня вперебой рассказывали о том, что слышали они на только что закончившемся заседании съезда партии.
– Как же? Как же?! Он прямо так и называл прошлую нашу практику ошибкой.
– Так и называл, – рьяно докладывала Соня. – Так прямо и говорил: все, что мы делали до сих пор в экономической политике, есть ошибка.
– Нет, мой друг, – умерял Ваня порывы своей жены, – не вся политика ошибочна, а лишь наше отношение к крестьянству.
– Я уверяю тебя, что ты ошибаешься: ты как раз в это время вышел из зала, а я слышала.
– Это во время речи Владимира Ильича-то я вышел?! Ты, мой дружок, очевидно, зарапортовалась.
– Зарапортовалась? Когда… Да вот товарищ пусть подтвердит, – она указала на Платона.
– Он несколько раз употребил это слово «ошибка», – заговорил Платон, как всегда, тихо, но четко. – Но я не придаю этому никакого значения, потому что мне кажется, что у него был тактический маневр, отрезать раз навсегда пути к старой практике, чтобы методы этой практики не впутывать в новую.








