412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Аросев » Белая лестница » Текст книги (страница 13)
Белая лестница
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:39

Текст книги "Белая лестница"


Автор книги: Александр Аросев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 39 страниц)

Костя очень обрадовался этому заявлению. Он приподнялся с постели, румянец его на левой щеке запылал еще ярче. Он обеими руками схватил руку Платона, тряс ее и, задыхаясь, говорил:

– Вот именно так! Ах, как я глубоко с вами согласен! Я уверен, что Владимир Ильич с нами согласен. – Костя совсем сел на кровати. – Я вам могу привести интереснейшее, хотя и косвенное, доказательство этого. Дело было за границей, во время войны. Как-то однажды я зашел к нему и показал статью Каутского, сплошь оборонческую, больше того, больше того, – почти шовинистическую. Я предложил Владимиру Ильичу написать что-нибудь против Каутского, разобрать Каутского по косточкам, доказать, что он фактически отступает от революционной линии. Владимир Ильич сделал такой жест рукой, словно сбросил ненужные бумажки со стола. – Зачем, – сказал он, – так много доказывать, что Каутский отступил от революционной линии? На нашу статью он снова ответит, нам нужно будет опять много и долго доказывать. Не лучше ли просто сказать ему и всем оборонцам, что они предатели. Это очень понятное слово, особенно аргументировать его не приходится, достаточно указать просто на факты. Между тем это слово положит конец всякой нашей связи с ними. Что же в самом деле доказывать, если они изменники и предатели?! Вот и теперь подобное, чтобы отрезать прошлое от настоящего. Ленин революционен в любом своем движении – будь то направо или налево: он берет одинаково круто…

Костя закашлялся, захлебнулся кровавой мокротой. Стал отплевываться. Соня подложила ему под голову подушки и помогла лечь.

– Вам не надо много говорить, – заботилась она.

– Эк, проклятая! – ругал Костя свою болезнь.

Платон начал мерить комнату своими военными шагами. Вдруг повернулся на каблуке и сказал:

– Но не подумайте, что я согласен с Владимиром Ильичем. Если даже оставить в стороне все тактические приемы – он не прав.

Костя закрыл глаза рукой. Грудь его трепетала. Он собирался что-то возразить. Соня укоризненно махала рукой по адресу Платона. Ваня сумрачно смотрел на Костю и на лице своем делал такие страдальческие гримасы, будто это он, а не Костя задыхается кровью.

– Я не согласен… – но, взглянув на Костю, Платон махнул рукой и направился к выходу.

– То… товарищ, – силился звать его Костя, – не уходите!..

Платон вернулся. Соня махала ему рукой, чтоб он ушел. Ваня звал, чтоб он пришел. Костя делал рукой жест, чтобы Платон сел на стул.

– Нас было четверо… – начал Костя. – Четверо и осталось. Все мы разные. Все мы у одного дела. Все мы, не знавшие физической работы или знавшие ее случайно, пришли к пролетарской борьбе двумя путями. Одни потому, что из книг узнали, где человеческое будущее, и стали считать борьбу за это будущее самым достойным и самым честным делом всей жизни. Другие пришли к борьбе просто вследствие озорного своего характера. Для таких революция – цепь блестящих приключений. Такие революционеры почти ничего не имеют общего с конечной целью борьбы. Они не верят, не допускают, чтобы у такого массового движения, у такой небывалой стихии могли быть какие-то цели. Все же эти люди могут называть себя социалистами, коммунистами, анархистами. Но на практике они могли в лучшем случае быть лишь хорошими революционерами в моменты стихийного подъема. В остальное же время они… – Костя махнул рукой. Опять закашлялся.

Ваня смотрел в окно, как стаями, словно прибой морской, налетали вечерние ласточки и улетали и снова прилетали. Соня старалась подставлять больному плевательницу и поправлять подушки. Платон стоял, прислонившись спиной к запыленному книжному шкапу, и, закинув голову, смотрел на люстру, окутанную паутиной.

– Правда, что на некоторой степени, – начал опять Костя, – озорничество превращается в огромную душевную буйность. Такой обладает Владимир Ильич и, если бы не сильный ум его, всосавший глубоко в себя марксистское образование, – кто его знает, – может, был бы он террористом, в роде своего старшего брата. Но у него равновесие светлейшего ума и революционной необузданности. Цель нашей революции ясна для Владимира Ильича. Цель эту мы любим и ощущаем в себе. А другие, пришедшие к рабочему движению… пришедшие… только… чужды они, чужды по целям. Вы уходите от революции, как только стихийное или полустихийное творчество революции сменяется сознательным. Наблюдая те… тебя и других подобных… Эх, да нет. Говорю это теперь как свое последнее разочарование в некоторых наших спутниках. Как свое последнее восхищение нашим великим делом. Наверное, мне, мне не… товари… не долго осталось… Вот поэтому все и сказал.

– Чужому? – бросил в потолок Платон.

– Да, чужому, – подтвердила вместо Кости Соня.

Платон смял в руках красноармейский шлем.

Глаза его, немного тусклые обыкновенно, потускнели еще больше. Он низко, никому в особенности, а просто в передний угол поклонился глубоко, по-крестьянски, и сказал:

– Спасибо! – и вышел.

На лестнице догнал его Ваня.

– Ты не сердись, Платон, ты видишь – он болен. Все мы дети одной революции.

– Передай Косте, чтобы правильно понял. Я потому сейчас против Ленина, что Ленин сам будет против себя очень скоро.

– Ну, ну, это вовсе не так: Ленин?!

– Значит, ты не слышал или не понял, что говорил Костя о двух началах во Владимире Ильиче. Ты, очевидно, не понял. Ты не поймешь… Прощай, – не стоит словесно драться!

– Я хотел тебя попросить, – Ваня удержал Платона за рукав. – Ты, кажется, уезжаешь на юг, так перед отъездом заходи. Соня будет рада. Заходи, у нас теперь квартира.

– Вы явно не из озорства к революции пришли.

– Мы… – начал Ваня.

Платон не дослушал. Отвернулся. Пошел дальше вниз. Ему казалось, что все неприятное он слышал не от Кости, а от Вани. С языка Вани каждое слово падало, как капля яда.

* * *

На углу Большой Дмитровки и Тверского бульвара сидели две нищенки: Агапья и Лукерья. Обе слегка подвывали. Агапья держала протянутой маленькую тарелку, где виднелись придавленные камнем красные и синие бумажные деньги. Обе сидели недвижно и поэтому походили на огромные грибы, выросшие из осенней сырости между кирпичами дома и асфальтом.

Мимо них проходили двое: один был высокий человек в шинели, с узкими плечами, выпуклой спиной и длинным носом, другой же – кряжистый, низенький, с окладистой белокурой бородой, тоже в шинели, с портфелем в руке и с тем особенным наклоном головы, какой бывает у людей, принужденных совершать неинтересное для них, но необходимое дело.

– Смотри, – сказал высокий, сутулый, – вот тебе доказательство того, что во мне, как здоровом человеке, нет никакой нравственности.

Его приятель не успел ответить, как сутулый подошел к нищенке, державшей просительно тарелку, приподнял камень, взял спокойно все деньги и двинулся дальше. Это было сделано так быстро, что никто из прохожих не обратил внимания. А нищенки были слепые обе.

– Это варварство! Позор! Отдай деньги! – возмущался человек с портфелем. Он возмущался только голосом, так как лицо и глаза были довольно спокойны.

– Вот как? – шутливо удивился Платон. – Это не нравственно… с точки зрения… кого… чего… какой меры?

– Коммунистической этики.

– Зачем ты кривляешься?

– А?! А не ты?!

В ответ на это низенький, коренастый возмутился уже не голосом, а всем существом своим. С минуту простоял как громом пораженный. Потом сделал резкое движение, чтобы отойти от своего приятеля. Последний, однако, удержал его за плечо.

– Ну, брось! Ведь бесполезно спорить о нравственности: ты видишь, что ее нет ни у меня, ни у тебя. Скажи лучше, куда тебе доставить то, что ты просил, помнишь, тогда, у Кости.

– Да нет, уж… пожалуй, не надо.

– Как угодно. Однако мне налево. Всего наилучшего!

– Странный ты человек. Чудак, ей-богу… А то, что я просил-то тебя, доставь мне часикам к четырем на дом.

– Хорошо. Приятели простились.

Когда стемнело, пришли слепые нищенки домой. Они жили в одном из грязнейших переулков, которые жмутся друг к другу около Трубной площади, выдавливая из своих дверей и окон проституток и нищих на заработок. Там, дома, при свете лучины мальчишка, внук Агапьи, промышлявший с восьмилетнего возраста «карманным делом», а ныне бойко сбывающий опилки и пробки пополам с махоркой – за полукрупку – из мешка стаканами, подсчитал добычу слепых.

– Агапья!

– Лукерья!

Вскричали нищенки друг на друга.

– Что же это: нам клали-клали – и всего две бумажки. Я ведь чуяла, что больше должно быть, – говорила Агапья.

– Уж не я ли, по-твоему, взяла?..

– Ты не ты, а нынче все хороши. Может, и ты.

– Ах, чтоб те, слепые твои зенки…

– Сама куриная слепота.

– Дай ей, дай, – весело поддакнул мальчонка.

И Лукерья с Агапьей в потемках сцепились мертвой хваткой. Слышались вздохи и глухие удары. Мальчонка же выбежал на улицу, напевая:

 
Лукерья,
Люблю, поверь я!..
 
* * *

А худощавый, сутулый человек, расставшись со своим приятелем, увидел на блестящем перекрестке – Петровка – Кузнецкий мост – больного нищего на коленях, просившего подаяния, как-то странно припадающего к асфальту, где лежала его шапка. В шапку ему бросил человек не свои, не благоприобретенные деньги. Да, кстати, подтолкнуло его разговориться с нищим.

– Как зовут тебя? – спросил он нищего.

– Золотой, – ответил тот.

Там, где жили нищенки Агапья и Лукерья, в подвале, над которым возвышались остатки двух этажей, был юродивый, больной трясучей болезнью. Жил, вернее, только спал он в соседях с Агапьей и Лукерьей, то есть через перегородку, а трясучая болезнь постигала его постоянно, как только он взбирался на второй этаж, на чердак, в котором зияли черные ямы и огромные квадратные дыры больших окон, как пустые глаза.

Всегда это случалось по ночам. Среди ночи вдруг просыпался, двумя косыми глазами – один глаз с бельмом – смотрел себе на переносицу, лез на второй этаж и предавался там трясучей.

Слышали даже, как он что-то шептал в это время, словно науку проходил.

Странный был этот рябой-косоглазник. Во-первых, никто не знал, откуда он взялся, а во-вторых, по вечерам только он один мог рассказывать нищим интересные сказки про клады. Словно он сам их клал и сам открывал. Про тайные клады с золотом все нищие любили говорить, но он, рябой, говорил куда лучше всех. Недаром нищие шушукались, что не знаком ли он с заговорами и волшебством, потому что рассказывает, как показывает. Даже имени этого рябого, широкоплечего человека не знали. Но, по великой любви его к золоту, по великому мастерству его рассказывать про тайные золотые клады и еще за рыжие усы, прозвали его все в один голос «Золотой». Так и укрепилось за ним это драгоценное имя.

Золотой любил просить милостыню там, где много блеска и богатства. Излюбленным местом его был угол Кузнецкого моста и Петровки. Там, на углу тротуара, на коленях он складывал молитвенно руки. Из стороны в сторону мотался, выл.

Бессвязно что-то выл, и шапка лохматая стояла у колен его. Иногда ударялся он лбом об асфальт и правой рукой, дрожа как в лихорадке, цепкими пальцами ощупывал шапку, не бросил ли кто бумажку. Если нащупывал деньгу, то тут же машинально совал ее в прореху штанов, незаметно от глаза людского. И опять, пуще прежнего, выл, и трясся, и бился лбом об асфальт. Проходящих не видел он, потому что глаз свой косил так сильно, что зрачок упирался в нос.

А вечером, когда небо над городом, завуаленное в поднятую улицами пыль, кажется мягким и утомленным, припадал Золотой к асфальту надолго, шептал что-то утомленному асфальту; рябым лицом, усами водил по тротуару, словно вынюхивая чьи-то следы, а сам правой рукой, искривив ее хоботом, хватал и мял бумажки, положенные в прореху и под рубаху, под пиджаком, под лохмотьями, переводил их этажом выше – в рваный лапоть, что висел на груди. А куда уходили деньги дальше, после изорванного лаптя, – никто не знал. И не тратил никогда своих собранных денег Золотой. Чтоб испить водицы, черный хлебец туда помакать, пожевать пыльным ртом корочку, в грудь свою, скрипящую многими хрипами, пропустить холодную влагу, – для этого всего он занимал деньги то у Агапьи, то у Лукерьи, то еще у кого. И давали ему потому, что стращал их Золотой, что напустит на них трясучую.

Золотой рассказывал нищим, что и на него эта болезнь напущена бывшим барским лакеем, Канделяброй по прозвищу.

Вот с этим-то Золотым на углу Кузнецкого и Петровки и разговорился Платон, да так крепко, что в тот же день пришел Золотой к себе с дневных поисков не один, а с Платоном. Ему именно и рассказал Золотой, кто такой Канделябра. А что это так – Лукерья клялась, потому что сама подслушала, как они спорили и как в споре-то Золотой и высказал то, что таил. Вот что слыхала Лукерья:

– Главное, чтоб у тебя были деньги. Деньги – свобода человеку. Все, что ни сделаешь, за все отвечают деньги. Ученых, братец мой, видел я много. Учат по-разному: одни говорят – Христос, другие – социализм, третьи еще какой-нибудь обман выдумывают, а по жизни-то главным выходит оно – золото. Золото – это все одно, что зубы дьявола, – перегрызть могут все. Знаешь ли, откуда еще оно, золото? Оно из ада. Не что иное, как железо, перекаленное в аду до желтого закала. Оттуда и выброшено оно.

– Ну, ну, продолжай, чего же задумался. Рассказывай – все одно, ведь я тебе не поверю.

– Не поверишь – сам узнаешь, а задумался я о том, как бы тебе передать, поученее чтоб вышло. Золото, значит, из ада выброшено, перекал железный.

– Да откуда ты это знаешь?

– Да оттуда, что ни одного доброго дела нельзя на золото сделать.

– Пожертвовать?

– Ха… тут крадут. А вот попробуй какое-нибудь зло учинить – сейчас, с полным удовольствием, сколько угодно. И еще я тебе скажу – золото томит.

– Должно быть, много его у тебя?

Золотой позеленел, скрестил руки на груди, наклонился смиренно и прошипел:

– Ищу, грешный мытарь, ищу. Хоть бы вот эстолький маленький мешочек найти. Не ел бы, не пил – все на него смотрел бы да потряхивал его бы!

– Подло!

– Раздольно!

И не могли эти два человека отстать один от другого и от слова до слова все больше и больше скручивались особенным чувством взаимного презрения, смешанного с ненавистью. Как две волны, набегая одна на другую, искали они разрешения в столкновении своем.

– Я докажу тебе, – говорил вновь пришедший, – что есть другая сила – человек. Весь, как он есть, с его грехами, с его слезами, с его бесконечным метанием к лучшему, с его идиотской привычкой смотреть на жизнь, на сегодня, как на что-то временное. И вот этот обыкновенный человек есть огромная сила, ибо в нем, как невидимый, но явно ощутимый клад, заложена свобода жизни, ее полное безначалие и поэтому счастье.

– Не золото?

– Нет, свобода.

– А где же она у тебя зарыта?

– Что, кто?

– Свобода-то?

– Вот здесь, – человек показал на сердце.

– Э-э, брат, плохо. Долго ли тут погубить все. Только этак снизу подбородка зажать – и кончился твой клад: человек и свобода. Золото – другое дело. Убей меня, на, убей, а коли не скажу – не найдешь. Я, стало быть, могу покойником быть в твоих руках, а золото мое, – мое и на том свете, золото – вещь, а долговечнее человека.

Сидели оба собеседника друг против друга: один на опрокинутом ведре, другой на грязном узле. И когда замолчали, почудилось пришедшему, будто ветром прижало его к стене. Рябое лицо нищего, его острые и холодные, как градины, глаза и топорщащиеся рыжие усы остановились на подбородке юноши и будто что-то читали. Рябой даже губами шамкал. В каморке было душно, и в тишине слышно было, как тараканы гуляли в щелях ободранных шпалер. Слова рябого-нищего все были илистые, тинистые, как камни со дна болота. Не говорил он их, а выворачивал с корнями. И в этом была сила нищенских слов.

– Кто научил тебя так говорить?

– Мой лиходей, лакей Канделябра. А впрочем, гость мой дорогой, на сей раз довольно. Мудрый человек лакей Канделябра. И мудрей его не было человека и не будет. Недаром на лице его не росло ни бороды, ни усов, как у скопца. Оттого, что все в ум уходило.

В этом месте Золотой слегка запнулся. Но вовремя кашлянул, сплюнул, закурил.

– А кто же такой Канделябра?

– Замечательный человек. Самый умный человек на свете – Канделябра. Всю жизнь ждал своего часа, всю жизнь. И вот, наконец, пришел его час, очень просто пришел. Однажды ночью явились чекисты делать обыск у его барина, у архитектора. Архитектор был одинок. Выскочил из постели и не знал, что делать. А в дверь стучали. Архитектор сунул Канделябре малый сверточек в руки.

– Спрячь, – сказал, – выручи, не забуду…

– Мне моя жизнь дороже, – ответил Канделябра, – я открою, а то они там дверь сломают…

– Мерзавец! Ведь ты отлично знаешь, что меня расстреляют…

– А я вам советую повеситься. Вот веревочка. Я помешкаю им отпирать…

Вошедшие чекисты нашли архитектора повесившимся. Канделябра им вручил сверточек барина.

Сверточек этот очень им пригодился. Они за это предложили награду Канделябре. Он поклонился низко и отказался. Награда-то уже у него в кармане лежала – это маленький ключик от стенного шкапа. А в стенном-то шкапе… А Канделябра-то и ушел на том из дому совсем.

– Куда?

– Да так…

– Да зачем же?

– А просто: нищим стал.

– А зачем же он болезнь на тебя напустил? – спрашивал собеседник.

Улыбнулся кривой улыбкой косоглазого человека и отвечал, как детям, вразумительно:

– Да чтоб я его клад не нашел… Да, да, молодой человек, время позднее. Нам не по путям с тобой.

– Канделябра был без усов? – как олово горячее вылился вопрос из обожженных губ собеседника Золотого.

Золотой вскочил, встал спиной к стене, позеленел, стал будто таять и прошипел:

– Отойди, начинается, – и стал косить глаза.

Необъятная, неслыханная сила воспоминаний хлынула в мозг Платона, и он спросил глухим, каменеющим голосом:

– А был Канделябра на берегу реки Камы?

Золотой опять на мгновенье застыл.

– Стриж? – чиркнул вопросом пришедший и словом этим, как спичкой, осветил лицо Золотого.

И тут Золотого настигла трясучая.

Пришедший, словно выдуваемый ветром, вышел из комнаты и в темноте столкнулся с Лукерьей, которая слышала весь разговор.

– Эй, милый, как тебя? – сказала Лукерья. – А я все слыхала, какие у вас дела-то.

– А ты забыла заповедь: не укради?

– А ты?

Только выбежав на улицу, на Трубную площадь, Платон с жадностью вдохнул сыроватый осенний воздух. Он бежал все быстрее. Потом вдруг остановился и остро подумал про себя в третьем лице:

«Он бежит. Он странный человек»…

В этот вечер Платон все свои поступки отмечал в своем уме, как поступки третьего лица. Он стал сам себе чужд.

* * *

Происходил конгресс женщин-работниц.

Мимо здания, где заседали женщины, проходил оборванный, запыленный, усталый, с клочком седины на правом виске Платон. Засунув свои сильные руки в просторные карманы солдатской шинели, он сжимал одной рукой недоеденное дешевое яблоко, другой – постановление о том, что ему разрешена в Габае койка на месяц.

В подъезде здания он заметил свою старую знакомую, Ибрагимову, но прошел, как бы не заметив ее. Однако она его окликнула. Он остановился.

Она все по-прежнему была привлекательна, только около глаз слегка зачастили морщинки, что, впрочем, придавало ее лицу выражение материнской доброты. По-прежнему в выпуклых коричневых глазах ее была ясность и сила. По-прежнему лицо ее было бронзовым, монгольским. Только наряд ее был совершенно другой: плохие, стоптанные ботинки, красноармейская гимнастерка и красный платок на голове.

Ибрагимова по-светски протянула руку Платону:

– Я теперь ваша…

От усталости последних лет, давших право на койку, эти слова подняли в Платоне острую горечь. Он замотал головой и хотел выдернуть свою руку из ее.

– Я стала ваша, то есть за коммунизм.

– А я – чуждый, – выговорил Платон.

– Вы мне не верите? – сочным грудным голосом уверяла татарка. – Вот… – она развернула перед глазами Платона мандат – делегатка от женщин Востока на Всесоюзный женский съезд.

– Подарите мне этот мандат, – попросил Платон.

– Зачем?

– В рамку вставлю, или, если хотите, у сердца буду хранить, или не буду…

Платон помолчал. Улыбнулся криво:

– Ведь вот и воробьиный нос может сточить скалу. А тут целая революция. Немудрено, что она стачивает старые классы. Значит, не зря мы…

– Не зря… – дополнила татарка.

– «Свежих ратников строй», – остро проговорил Платон.

– Вы не шутите! Видите ли, я поняла…

– Что мы… – добавил Платон.

– Что вы – люди…

– Порядочные, – подсказал Платон.

– Что вы можете…

– Установить порядок, – дополнил Платон.

– Да. Установить, создать ус…

– Устои, – доканчивал Платон.

– Уверенность. Даже…

– Традиции, – договорил Платон.

– Традиции, если хотите, и мир.

– И тишину, – довершил он.

– И мир, – настаивала она.

– И тишину, – оспаривал он.

– Ну и тишину, если хотите…

– Все это важно… – заметил он.

– Для народов Востока, – докончила она.

– Коих вы и представляете.

– От коих я и происхожу.

Она все еще не выпускала его руки из своей.

– Теперь я хотела бы видеть вас часто-часто, потому что я хочу много знать… Я была слепа, я ожила.

– А я политграмоту не преподаю.

Московская улица шумела, неслась мимо них по-прежнему, по-обыкновенному.

Платон посмотрел на магазин и сказал:

– А я уезжаю…

– Куда? – немного капризно, по-светски, удивилась Ибрагимова.

Платон хотел сказать: «на койку», но вдруг непроизвольно и как-то неожиданно бодро откашлянулся и выговорил:

– В Китай!

– Неужели?! Как жалко! Как это не вовремя. А я-то надеялась, что научусь у вас уму-разуму, близко познакомлюсь с вами. Я даже искала вас. Но у вас ни в Москве, ни в Питере, видно, нет родни.

– Я безродный. Впрочем, говорят, что в Питере жил мой отец, архитектор. Говорят, что он какую-то роль играл при Керенском, и вот за это, кажется, его…

– Архитектор??

У Ибрагимовой глаза сделались большие и красивые, ноздри запрыгали, как у лошади, которая в поле увидела конский череп.

– Самое появление мое на земле было незаконным, – закончил Платон, – незаконным… – повторил тихо.

– Я знаю! Я хорошо знаю вашего отца! – вскричала татарка.

Платону дунуло в лоб что-то горячее, и, как от огня, он побежал прочь.

– Вы такой же, как он, он такой же, как вы, – кричала Ибрагимова ему вслед. – Разрушители, разрушители!..

Этих слов уже не слышал Платон. Он бежал, толкая прохожих. Первый раз воля, которая обручами сковывала его, дала трещину.

Он шел. А на него то справа, то слева смотрели открытыми большими окнами магазины, то большие, как дома отдыха, то маленькие, кривые, как воровские притоны.

Ему хотелось идти как-то так, чтобы не возвращаться. Идти куда-то. Идти. И шел.

Пришел он на Советскую площадь. Памятник. Женщина прислонилась к египетскому (имитация) обелиску и простерла свою руку на запад. Обелиск ее туда словно не пускает. Он – тяжелый, прямой и древний. Ижица всякой цивилизации на земле.

Под обелиском – конституция. Она пошла от заповедей Моисеевых народу. От них сначала символ веры Христовой, потом декларация прав человека и гражданина, потом вот… конституция, то есть колыбель, в которой должны улечься человеческие нравы и права. В ней – отдых ума, взбудораженного революцией.

Тут-то, у обелиска, и взяло Платона сомнение: стоит ли в самом деле ложиться на койку в Габае?

* * *

Ленин умер.

А Костя в Крыму, на юге, стал заметно поправляться. Кровь больше не появлялась. Общее состояние организма вообще становилось лучше. Мозг работал яснее. Энергичнее двигались руки. Мир ему стал казаться веселее. Солнце, море словно прорезинили все клеточки его тела. Мышцы сделались гибкими и упругими. Дыхание стало легким и свежим. Силы прибывали.

От радости Костя сломал перила балкона.

И вот он, весь обрызганный в последний раз морской водой, прямо от скал, от моря, от цветов, сел в автомобиль и поехал к Севастопольскому вокзалу.

До самой Москвы он не находил себе места в вагоне. Все думал, перебирал в голове: что-то там, что-то там?!

В Москве на вокзале его встретили товарищи большой толпой. Радость была ясная, как солнечный день. Горизонты впереди были чисты, как спокойное синее море.

На другой день по приезде в Москву он делал доклад на рабфаке о перспективах экономического развития Союза. Жадно слушал рассказы Вани об электрификации деревень Новгородской губернии. До глубокой ночи работал в кабинете своего комиссариата.

В той страстности, с которой Костя все делал, было что-то особенное. Не просто задор человека, вдруг вставшего с койки, а какая-то алчность к работе. Алчность к работе, свойственная очень редким, но очень старательным крестьянам, которые жарким летом, засыпая ночью на 2—3 часа, беспрерывно работают в поле, охаживая то сохой, то бороной, то серпом, то косой волнистую, мягкую, необъятную землю.

Через неделю по приезде он был на заводе, который первый соорудил свой, русский мотор к аэроплану.

К торжественному дню в честь создания мотора рабочие сорганизовали при заводе свой музей, где были представлены модели различных частей мотора.

Когда Костя вошел на завод, молодой техник, чернобровый, кудрявый и черноусый, окруженный рабочими, скромно встретил Костю и без улыбки, но с большим подъемом стал объяснять ему экспонаты заводского музея. Обратил внимание на одну деревянную раму, в которую был вставлен детальный план мотора.

– Это дело рук нашей молодежи, – пояснил техник, – комсомолец работал один – Федька.

Группа рабочих, окружившая техника, расступилась, обнаружив в своей среде белокурого, почти мальчика, Федьку. Он насупил брови и, упираясь, старался не выдаться вперед и закрыть свои глаза фуражкой.

– Это у нас затейник что надо! – пояснили о нем рабочие.

В стороне, прислонившись к окну, стоял нахохлившийся, словно старый воробей, седой рабочий с бельмом в левом глазу. Он с явным неодобрением смотрел на Костю и группу рабочих около него. Костя заметил это и подошел к нему.

– Каково, товарищ?! Свои моторы стали изготовлять.

– Моторы! – усмехнулся рабочий, показав три длинных желтых зуба. – Моторы! – он сдвинул кепку на затылок… – Моторы!.. Посмотрим еще, как с ними летать-то будут. В декорации-то они хорошо стоят, а вот как в аппарате.

– Плохо, думаешь, в воздухе работать будут?

– Да я не думаю. Увидим.

Косте вдруг сделалось жалко старика: если в самом деле мотор и в воздухе будет хорошо работать, то что же останется у этого старика для его ворчания?!

– Ничего, дедушка, главное – наш собственный мотор! – он нежно хлопнул старика по плечу.

– Ну, ну, поглядим! – Старик еще больше нахохлился, оттолкнувшись сутулой спиной от окна, заложив руки за спину и молча, немного в отдалении, пошел за Костей и всей группой рабочих, которые двинулись в огромный, заново сделанный деревянный зал. Там сидело уже порядочно народа в ожидании открытия митинга. Возле только что сколоченной из свежих белых досок сцены была сделана небольшая ниша, а в ней поставлен мотор. Он работал, крутя впереди себя пропеллер. От мерного жужжания мотора, от пахучих свежих досок, от огромных окон, в которых было видно небо, казалось, что это не сарай при заводе, а огромный дирижабль. Завод, мотор его – тяжелый и черный. Дирижабль летит в небе высоко-высоко.

От пропеллера, от всей ниши, где был мотор, пахло лаком. От мотора – касторкой. Трудно было отделаться от впечатления, что все это летит над землею.

– Товарищи! – возгласил председатель, рабочий с рыжей бородой, в синей с белыми крапинками, ситцевой рубахе. – Товарищи, здесь не крупорушка! Прошу семечки не грызть. Слово предоставляется товарищу…

Костя начал говорить свое приветствие создателям мотора. Мотор на это время остановили. Будто для того, чтоб и он послушал о себе.

Костя хотел сказать одно: о поднятии производительности труда – так ему и в комитете толковали. А сказал совсем другое. Что-то большое вышло. О завоевании дерева и металла, земной энергии. О покорении природы. О штурме неба. Совсем не то, что комитет указывал. Это потому, что в ушах его все еще звенел шум мотора, который и внушал ему о себе большие мысли.

А когда под конец речи Костя вспомнил про комитет и хотел сказать что-нибудь такое, что было бы похоже на обыкновенное, то он упомянул о близкой и блестящей победе труда над капиталом. И тут же как-то смялся, ибо капитал со всем, что связано с ним, показался таким мизерным, таким прошлым, в сравнении с чем мотор, бьющийся пропеллером, запах лака, касторки были огромным достижением, бесконечно будущим и желанным.

– Товарищи! – закончил Костя. – В этом вот… в шуме… наша сила… мощная… Решит все. Да здравствует сила наших, своих непобедимых моторов!.. Да здравствует!

Что-то еще хотел сказать Костя. Но волна голосов вспенилась над собранием и заглушила оратора.

– Уррра! Да здравствует труд! Урра! Моторрры!

Разные возгласы, как волны, разбившиеся о скалу, пенистыми кругами зашумели по залу.

Косте больше нечего было сказать. Гул толпы, шум мотора, который был тут же опять пущен в действие, докончили, довершили, ознаменовали весь настоящий смысл, который был нужен толпе.

Костя заметил, что вместе со всею толпой кричал и хлопал в ладоши тот скептик-старик, который раньше стоял, нахохлившись, у окна. Комсомолец, сделавший художественную рамку, бросал шапку в воздух, сохраняя, однако, свое угрюмое выражение лица, словно сложное дело делал.

Потом приветствия рабочим говорили от имени МК, от имени районного комитета, от профессиональных организаций, от отдела женщин-работниц. От последних говорила смуглая женщина средних лет с немного нерусским акцентом, с мягкими, но решительными жестами, с большими глазами немного навыкате и с красным платком на голове, скрывающим, должно быть, красивые черные волосы.

Слушая ее, Костя никак не мог понять смысла ее пафоса, потому что она воодушевлялась и волновалась, казалось бы, в самых неподходящих местах. И тут Костя впервые испытал как будто страх: ему казалось, что вот-вот эта странная женщина скажет что-нибудь совсем чужое, совсем не то, что надо, совсем враждебное.

Когда женщина кончила речь, Костя вздохнул облегченно, словно перепрыгнул через пропасть.

При выходе с митинга женщина подошла к Косте.

– Простите… товарищ… Моя фамилия Ибрагимова, – и подала ему руку жестом светской дамы. – Это вам от Платона. Он уехал в Китай. А перед отъездом прислал мне эту записку для передачи вам.

В записке было:

«В Китай! Россия стала очень тихой. Все идет под лозунгом: будь прилежен и бережлив! Койкой я не воспользовался. Захотелось умереть на  д о р о г е. На до-ро-ге. Когда-то мы с тобой беседовали о русском революционном бунте. Буду разносить его по земле. Однажды на закате солнца я стоял в Кремле лицом к Замоскворечью. Направо, к западу, был завод. Налево – восток. И я подумал: зачем, во имя чего вековая традиция нашего русского плоскогорья, нашей северной Месопотамии – на запад? Отчего, почему на запад? Он ведь незаконный сын востока. И вот я пошел налево, к отцу. И вот тебе русское рабское слово: Прощай».

– Вы давно знали его? – спросил Костя Ибрагимову, прочтя записку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю