412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Аросев » Белая лестница » Текст книги (страница 34)
Белая лестница
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:39

Текст книги "Белая лестница"


Автор книги: Александр Аросев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 39 страниц)

На тех и на других без понимания работал теперешний заместитель Обрывова.

И много усердия и ума вложил он в переплетное дело, но ни разу – где же, когда беспощадное время толчет как в ступе каждый день – не заглянул он на то, что написано в сработанных им переплетах.

Это помогло ему восприять жизнь не как минутку какого-то исчисленного миллионами годов дня, а как единственный существующий день. Будто вся жизнь возникла вместе с ним и будто все, что живет, живет впервые и единожды, как он. Поэтому на все он смотрел, как на новое. Когда ему говорили – всегда бывает и раньше было так, – он скептически отвечал:

– Всегда, а почему ты знаешь? А я вот знаю только то, что сейчас есть!

Он работал без сомнения, как рубит и складывает без сомнения свои новые ворота хуторянин, только что купивший землю и севший на ее свежесть. Каждое движение его было ловко и верно, как взмах топора. Ни одна жилка не дергалась сомнением. В голове было все ясно.

Не оттого ли всякое дело удавалось ему? Венец успеха постоянно венчал его лысеющую и стриженую голову.

Мог ли он не найти Киру?

Кира – друг Обрывова. И друг давнишний. Предположим, что дружба эта относилась к периоду гражданской войны. Где был Обрывов в гражданской войне? на каком фронте? Был он под Царицыном и был в Крыму. В городах Черноморского побережья, в Николаеве, в Одессе. Он не видал Киру с тех пор.

Значит, Кира – это кто-то такой, кто приехал недавно с юга. Следы есть, найти нетрудно. Человеческое хотение – все.

А мир в общем такой прозрачный, простой, как капля воды под солнцем.

* * *

Сама черноволосая, смуглой кожи, а глаза серые, светло-серые. Они только и были видны на темном фоне лица, в черной рамке мягких волос, они притягивали всякого, кто начинал заговаривать. И оторваться от ее глаз, немного ленивых, неподвижных, невыразительных, идольских, трудно было хоть кому. Голос ее был мягкий, добрый. Любила она всех одинаково и постоянно немного была грустна.

Встав поутру позже обыкновенного, она долго не приводила себя в порядок. Ее тетушка, старушка Домна, уже приготовила ей и баранки, и пирожки с луком и яйцами, и самовар. К двери поставила кувшин с водой и таз.

А племянница все еще смотрела в окно и думала о том, почему ей вот уже который год ни о чем не думается. Раньше, бывало, в гимназии, например, были у нее и планы, и намерения, и переживания, а теперь вот – ничего.

С каких это пор?

Где-то под сознанием, в какой-то самой потайной коробочке ее души она чувствовала, что знает этот срок. Но нет, нет, никогда она ясно перед собой не обнаружит его, никогда даже себе не скажет.

С каких пор у нее началось этакое, что думы все откатились?

И чтобы не отвечать на этот вопрос, всплывающий почему-то сегодня уже второй раз, она начала поспешно – будто какое неотложное дело есть – одеваться.

Услышала за дверью, в комнате Домны, скрипучий голос старого знакомого и соседа Домны – старика с раскоряченными ногами, в старомодном сюртуке, в сапогах, в черной фуражке, с реденькой пегой бородкой, с лицом, изборожденным морщинами. У него скрипучий и вместе с тем каркающий голос. Говорит будто кашляет. Ругательник, дразнильник, насмешник, вечно беспокойный искатель скандалов. Впрочем, остроумный старик. Племянница Домны, встретив его здесь впервые, испытала в его присутствии страх. Она не доверяла даже его добрым словам (были и такие) и принимала их за шутку.

– Коммунистка-то спит? – проскрипел старикашка, тыча суковатой, тонкой палкой по направлению комнаты племянницы.

– Сейчас, должно, выйдет. А вы что, Аксеныч, порадовать ее чем хотите?

– А то как же, непременно! Тут один хохластый приходил ее спрашивать. Я за воротами сидел. Только ты, Домна, не пускай к себе вихрастого. Я заметил, что-то в левом глазу у него есть, и губа неверно ходит, когда говорит. Просто гони в шею. За это ничего не будет. А ежели при мне придет, то я его вот этим сучком между глаз, чтоб хорошенько ступеньки просчитал.

– Молчи, Аксеныч, цел ты пока, и молчи. Помнишь, как ты чуть не угодил…

– Да я никогда не угожу. Где им, слепородным, до меня добраться!.. А потешился я тогда, – помнишь, их выгнали из города…

– Натешился, батюшка, натешился, ну и молчи. Помалкивай. Весь город знает про тебя, а молчит. Вот ты и прикрой платочком рот.

– С закрытым-то ртом задохнешься, Домна. А хочу подождать, покамест они…

Дверь из комнаты племянницы скрипнула. В открывшуюся дверь высунулась низко наклоненная голова со спутанными волосами и голая молодая рука с нежной перехрябинкой посередине. Рука достала кувшин и таз, и опять все исчезло за дверью.

– Домна, – сказал старик, садясь на стул, выставляя ноги носками вперед, – а по каким делам племянница-то завелась у тебя?

– А бог ее знает. Носит их нелегкая. Командированная, говорит.

– А по какой части командировочка-то? Не за этим? – старик сделал суковатой палкой неприличный жест.

Домна вспыхнула, хоть и привыкла к такому тону старика.

– Постыдись, Аксеныч. Девушка она хорошая. Скучно ей. Отец-то оставил ее при деньгах, избалованная, а теперь вот командировочка.

– К звонкой жизни, говоришь, привыкла?

– Да еще к какой.

– Богу-то молится?

– Да ведь ты и сам не молишься.

– Мне-то молиться только время терять. Прощения не будет.

– Он милосерд.

– Поэтому глуп. Значит, не простит. Простить можно от ума, а не от милосердия.

Опять скрипнула дверь. На этот раз вышла мягкой походкой племянница. В бедрах ее, в поступи красивых ног все еще оставалась послесонная лень.

– Спасибо, тетушка, я уж, видно, так пойду, я тороплюсь. Потом приду чай пить, – она не хотела оставаться со стариком, – здравствуй, Аксеныч!

Аксеныч встал, взял ее тяжеловатую руку в свою сухую и жилистую и приподнес к губам. Суковатая палка выпала. Он хотел нагнуться, но только крякнул, а не мог. Племянница подняла.

– В церковь, что ли, торопишься? – спросил Аксеныч.

– Я не хожу в церковь.

– А я хожу и молюсь.

– О чем?

– О чем, о Советской власти.

– О Советской? А раньше о чем?

– Раньше о царе.

– Помогает?

– А как же, сами изволите видеть, вот уж царя-то и нет.

Опять старик сел, как упал. Опять острые носки стоймя врозь. Удовлетворенно вздохнул от злого намека.

Племянница смутилась. Заторопилась к выходу. Домна ее удержала и усадила за стол.

Домна охала и пугала старика, что его могут арестовать.

– Видал я и это. Сколько властей тут было? Пять. Каждая спервоначалу арестовывала меня. Я вот белым сочувствую, а и та раз арестовала: за уголовное деяние. Зашел в лавочку купить сахару. Полфунта. Отвесили. Вижу мало, кот наплакал. Весы, говорю, у тебя, сударь, неверные. Перевесь. Перевешал. Опять выходит верно. Я подошел сам к весам, хватил одну чашку да ему по правой щеке – раз. Он – крик: ну, меня арестовали. За оскорбление действием. А у красных не вышло меня арестовать – за бабу; не краснейте, барышня. Дальше будет еще красней» Покупаю на базаре глиняные горшки. Почем? Четвертак. Ах, говорю, ты, стерьва! Я понимаю, что может быть дорог сахар или там чай, а горшки-то из глины, из нашей глины. Да ведь вон она, гора-то, глина-то оттуда! Так как же может быть так дорого? Беру один горшок, поднимаю и с размаху кидаю его во всю стопку. Все горшки – в черепки. Баба выть. Налетают красные. Я им говорю, так и так, мол, братцы, я, говорю, бедняк и не желаю, чтоб эта стерьва меня эксплоатировала. Глина-то говорю, у нас своя, родимая, а она с меня четвертак за горшок. При белых, говорю, пятак стоит. Она-де подрывает власть, товарищи. Военные сначала строго, а потом помягче со мной, а потом уже и совсем одобрительно. Так что меня не то что арестовали, но я еще повернулся к воющей бабе и показал ей два кукиша. А народ, который тут собрался, – ну прямо раздосадовал. Прямо не знал, как понимать, почему я такой счастливый, и с досады народ-то обмочился!

– Да будет тебе, Аксеныч, люди чай пьют, а ты…

Племянница улыбнулась снисходительно и мягко:

– Вот погодите, когда-нибудь вас основательно арестуют.

Старик косо и беспокойно посмотрел в большие, прозрачные, как северные реки, глаза девушки.

– Донесите, донесите по контре на меня!

Племянница совсем рассмеялась.

Ей непонятны были ни озлобленность старика, ни его язвительность. Допив чашку, она вышла из дому, хотя ей было еще рано на репетицию. Старик долго сидел у Домны. Он любил порассказать о своих похождениях. А похождения его были – два еврейских погрома и потом, в период гражданской войны, участие в убийстве толпой одного видного советского комиссара. Это было в далеком южном городе. Об этом старик, как будто бы не боявшийся ничего, рассказывал всегда шепотом.

Не успел старик досмаковать своего кровавого рассказа, как в дверь раздался короткий стук и на пороге показался заместитель Обрывова.

Он поспешно поздоровался и, не давая опомниться, спросил:

– К вам приехала девушка из южного города? Кира ее зовут?

Домна раскрыла было рот для ответа, как вдруг старик:

– А вы откуда будете, молодчик?

– Мне поручили справиться, – прикидываясь смиренным, ответил зам, – она у вас?

– Она недавно вышла, на репетицию, в театр, что ли…

* * *

Четыре глаза: его зеленые и ее светло-серые, как две пары животных, независимые от слов и жестов людей, в которых они были заключены, вели какую-то свою жизнь. И четыре, попарно согласных, животных вступили в единоборство. Пара зеленых боялась отпустить пару серых и держала ее крепко. Пара серых понимала слабость зеленых и любовалась их покорностью, смирением. Четыре маленьких зверка, посаженных в клетку человеческой маски, разыгрались на полном просторе.

Тем временем маска зама натягивала на себя привычной игрой мускулов деловую нейтральность и серьезность; а маска Киры по-идольски спокойно, мягким голосом рассказывала чистосердечно и просто:

– Их было двое, которые меня любили и добивались, – зеленые зверки в маске заместителя тревожились при этих словах неизведанным раньше трепетом. Серые зверки в ее глаза отбрасывали от себя то, что тлелось после недавнего прошлого. – Один был тот, про которого вы спрашиваете, Обрывов, – вы его знаете. Другой… Другого вы не знаете. Белый, кудрявый, немного сгорбленный, немного похож даже на Обрывова. Он офицер-летчик. Служил он раньше на немецком фронте, потом у нас, у Советской власти, и где-то на войне погиб… У него был красивый лоб. Теплые сильные руки. Добрые губы, белые зубы. Мягкие, рыжеватые волосы на губах и подбородке. Он любил все сладкое и красивое. Он умел понимать необыкновенное и светлое. Но вместе с тем он был всегда свободен. Он пошел в Красную Армию, но никогда не был большевиком.

– Обрывова он знал?

– Да, через него и познакомился со мной. Но ни он, ни Обрывов не любили ходить со мной втроем. Каждый старался улучить минутку пойти со мной вдвоем. Сначала мне были оба безразличны. Потом оба милы. И наконец, перед самым приходом белых, – только один. Нет, нет, не Обрывов, а только тот, белый, с теплыми, сильными руками. Но тут подступили к городу белые и, наконец, заняли город. Обрывов почему-то остался и при белых. Вечером я встретила его у моста, под которым вешали комиссаров. Весь иззябший, но бодрый, он сжал мне руки и просил спрятать его где-нибудь. Я его отправила к знакомой фельдшерице. Она его поселила при больнице в покойницкой. Дня через два я пришла туда к нему. И еще была там раза два.

– А не знаете ли, кто еще к нему ходил и не было ли у него связи с белыми?

– Что вы! Как только пришли в город белые, так стали искать комиссаров и его. И потом в газете появилось даже сообщение, что такие-то комиссары повешены, а такой-то, именно Обрывов, убит и растерзан толпой на улице.

– Это было напечатано?

– Да, я помню это хорошо. Я приносила в покойницкую этот листок показать ему. Мне было весело и приятно, что о нем думают, что он убит, а он у меня под крылом. Я ему сказала это.

– А он?

– А он… Как вам сказать?.. Он вообще странно… Он вдруг похолодевшими руками схватил меня за плечи, опустился на колени, руки его ослабели, спали с моих плеч, поцеловал мне носок правой ноги и сказал: «Кира, я прошу тебя никогда не говорить мне больше о том, что меня убили. Ведь ты видишь, что меня не убили! Ты видишь. Пощупай голову мою, волосы. Убедись. Я жив. Жив так, как никогда. Моя это к тебе последняя просьба». Он схватил мою руку и положил себе на голову. Словно на исповеди поп кладет епитрахиль на голову грешника. Словно он каялся, а я отпускала ему грехи. Он долго плакал…

Зам в этом месте попробовал рассмеяться. Но получилось неприятно, неловко. Серые, светлые зверки ее сделались большими, блестящими и хотели выпрыгнуть из смуглой маски. Зеленые его зверки помутнели и спрятались под опустившимися от неловкости веками.

– Вы смеетесь, а он плакал! – сказала она с добрым укором.

– Вам жаль его?

– Не очень. Мне больше жаль другого, лучшего: он пропал без вести.

– Очень просто – к белым, вероятно, перелетел.

Зам старался быть погрубее. Он даже нарочито угловато гладил ладонями свою стриженую голову, тер нос, шарил в карманах, шуршал сапогами.

– Не знаю, все может быть, – вялым, сырым голосом ответила смуглянка.

– А что же было с Обрывовым?

– Да так он в покойницкой и дожил до прихода красных.

Когда ушла эта смуглая женщина от заместителя, то он быстрым движением сел на ее место. И только тут понял, что и от нее, от этой самой Киры, тоже ничего не узнал. Или вернее: он что-то узнал такое сильное и смутное, что приковало его к тому креслу, где сидела она, что заставляло вдыхать запах, оставшийся после нее, поднимало его руки, чтоб прикасались к тому месту стола, где она в разговоре ударяла и поглаживала дерево рукой, в белой, тоненькой перчатке. Даже жарко отчего-то стало заму. Пот выступил. Не бывало такого раньше.

Подумав немного – лучше сказать, ничего не подумав, – он вечером направился опять к Кире. И опять ее не застал.

У Домны сидел старик, когда зам, мягко постучавшись в дверь, вошел туда.

– Товарища Киры нет?

– Должна скоро прийти. Может, подождете?

Заместитель заметил, что у старика закрыты глаза. Он их закрыл, чтоб не видеть зама, который казался ему несносным. Однако и уходить не хотелось: любил старик шевелить в себе злобу.

Как-то необычно, угловато, мешком опустился пришедший на стул и закурил. Но тут же поправился: предложил и старику папиросу.

– Добро, я не курю, – ответил старик, не приподнимая век. Острые носки его ног, расставленные в стороны, слегка задрыгали. – Я не табачник, хотя и православный.

Зам вспомнил, что от Киры он собственно ничего не узнал, и решил не терять времени.

– Вы знали Обрывова? – спросил он, не обращаясь, впрочем, ни к Домне, ни к старику и созерцая то пухлые руки Домны, которыми она перетирала посуду, то суковатую палку старика, которую он крутил между острыми коленками.

– Царство ему небесное! – ответил старик.

– Как так?

– Это по-нашему так. И по-вашему – кто его знает.

– Разве он помер?

– Убит.

– Когда?

– Белыми в городе. Я сам тогда там был. Слышь, сильно били да и убили.

– Вы его знали?

– А кто же его в том городе не знал? На каждом митинге его голос раздавался. За это и угодил под кулаки да прямо на тот свет. Крепко расправлялись тогда с вашим братом.

Зам встал. Встал и старик. Зам рукой пощупал револьвер. Старик заиграл суковатой палкой как фокусник. На костлявых скулах, обтянутых тонкой желтой кожей, вспыхнул неровный румянец. Домна отступила к шкафу, открыла его, спрятала свое лицо за открытую дверцу и стала украдкой выглядывать, что будет.

– Так я вас поздравляю – он жив, – спокойно сказал зам.

– Я сам… – запнулся старик.

– Что сам? – поймал заместитель.

– Видел. Видел, говорю, сам, как он упал; тут его и прикончили, на улице.

– А лицо его видели?

– Как же, на белом лбу пот. Один глаз синяком закрыт, закатился, другой, как у чучелы, остекленел. Сам оборванный и до того истолчен и измят, как мешок с костями. Лицо распухло, как бочка рассохлась. Эх, и били тогда коммунистов! Помню, кричат: «Обрывова поймали, Обрывова бьют!»

Из открытого рта старика пахнуло плесенью, слюна его упала на руку зама. Он вздрогнул. Взглянул почему-то на Домну, которая не то плакала, не то недобром хихикала и прятала широкое лицо свое за открытой дверцей шкафа.

У старика дрожали дряхлые колени, лицо отливало всеми цветами радуги, а суковатая палка его гуляла у самого носа зама. Зам стоял столбом: инстинкт подсказал ему, что – миллиметр назад – и старик обрушится на него, на его зеленые глаза… Стоять молча – значит показать свою нерешительность, поэтому он сказал старику очень раздельно, оттого что старался казаться спокойным:

– Хотите, я вам покажу товарища Обрывова живого?

Старик сам попятился. Вопросительно взглянул на затылок Домны в пестром платке и задом уперся в стену.

– Товарищ, говорите, жив?

Зам вдруг понял необычное волнение старика…

Тихо открылась дверь, и, мягко ступая, подошла к заместителю Кира.

– А, здравствуйте! Вы меня ждете! Простите, я задержалась.

Говорила так, будто знала, что зам должен ее ждать.

– Пройдемте ко мне, – Кира сделала широкий добрый жест, и глаза ее посмотрели радостно.

– Вот и она знает, что Обрывов убит, она сама мне это говорила, – старик указал на Киру.

Та улыбнулась, сняла шляпу, обнажила свой высокий лоб в раме черных волос.

– О, нет, он жив. Тогда я вам говорила, чтоб спасти его, а то вы его бы первый предали. И убили бы.

Старик выронил суковатую палку и обеими ладонями рук уперся о стол. Стол поехал в сторону. Упали и разбились два стакана.

Кира испуганно подбежала к старику. Тот закусил нижнюю губу и опустил веки. Домна вынырнула лицом из-за дверцы шкафа. Лицо ее было красное.

И вдруг у Киры глаза сделались ужасные и большие.

Заму отчего-то показалось, что он всю жизнь ожидал увидеть такие глаза и всю жизнь этого боялся. А вот увидел и не испугался. Кира стояла посреди маленькой комнатки. Ладонями сжимала виски. Но надо было в эту минуту найти что-нибудь смешное, иначе его глаза полезут из орбит, и он всплеснет руками от ужаса, и, в отличие от других, ужас его будет от неизвестных причин. Просто оттого, что окружающие пришли в ужас. Домна попробовала первая разорвать веревку, которая петлями перекидывалась от одного к другому.

– Старик пьян – с утра сегодня пьян. Иди, старый, будет злобой потеть!

А Кира:

– Нет, стойте, скажите, вы, может, сами вместе с другими кулаками звали его в смерть?

Старик помолчал и вдруг:

– Ваш товарищ Обрывов убит, – старик лихорадочно расстегнул жилет, забился дрожащей рукой глубоко в карман и вынул оттуда пук белых волос, – вот его кудри, кудри того, кто жив был смертью и погиб на моих глазах, как злодей.

Старик подбросил белые завитки убитого, как стружки замученного пилами и рубанками дерева. Кира подхватила их, прижала к груди и какой-то очень определенной походкой ушла в свою комнату. Зам – за ней. Он видел, как Кира села в маленькое креслице (на спинке была приделана бумажная роза), прижала кудри к губам, оторвала от губ и опять очень определенно и как будто никого в комнате не было подошла к столу, открыла шкатулку и положила туда кудри. Положила, руками оторвалась от шкатулки и осталась неподвижной, слепой ко всему окружающему.

– Слушайте, Кира, какая чушь! – храбро подойдя к ней и внося в свой голос нотку бодрости, сказал зам. – Вы верите этому старику. Я вам говорю и повторяю: – Обрывов, если уж так вы сильно его чувствуете, – действительно жив, и только…

– Да, да, да, – покорно, густо, словно во рту у нее была кровь, отвечала Кира, – вот именно – Обрывов жив. Он-то жив, а тот, другой, у которого желтые кудри, теперь я знаю, где он, я знаю, как он пропал, я теперь знаю, что именно тогда, тогда превратили его в труп. И у трупа выхватили волосы на память о зверстве. Все равно не видать, не видать мне его теперь. – Кира все время стояла, не оборачиваясь лицом к заму.

Зам чувствовал себя, как на качелях: на одном конце стоял старик, на другом – Кира. Они раскачивали качель, а он, зам, запутавшись, потеряв от качки равновесие, хватался за какие-то веревки. Вспоминал, что вправду ведь Обрывов не белокур и не кудряв. А кудри в самом деле были с убитого, и старик, видно, знает про это убийство не только как свидетель.

Заместитель оглянулся. Сзади никого уже не было. Он один в комнате Киры.

* * *

На допросе старик сознался во всем: и в том, что горел местью к Обрывову, который будто виноват в расстреле его единственного сына, и в том, что он, старик, только и ждал прихода белых, чтобы расправиться с Обрывовым, что когда белые пришли, то он первый бегал и кричал, что необходимо схватить чекиста Обрывова и его уничтожить; что он, старик, сам физически принимал участие в убийстве на улице человека белокурого, которого схватили и стали кричать: «Вот чекист Обрывов, бей его»; что старик до этого сам никогда не видал в лицо Обрывова, а бил белокурого, кудрявого, потому что все окружающие его били как Обрывова, и что, наконец, в пылу драки вырвал из головы жертвы клок кудрявых волос. Вырвал на злую память.

Старик рассказывал о себе, о своей ненависти с отвратительными подробностями. Он будто бичевал себя за слепоту, с которой умерщвлял не того, кого надо было умертвить. Он корчился и вздрагивал плечами и веками, когда ему говорили, что весь глубочайший поток его мести излился мимо цели, что цель осталась невредимой, продолжает жить тут же, недалеко от него.

Старик явно добивался теперь своей смерти.

И поэтому со спокойным презрением к окружающим, с обломком суковатой палки в руках – старик любил сувениры – он отправился в тюрьму, как черносотенец и погромщик.

Груды справок, бумаг тоненьких, дрянненьких, казенного образца, с номерами в левом углу, с подписями заведующих и начальников – не могли выяснить, кто же был этот белокурый юноша, убитый и замученный.

Про Киру все почему-то забыли. Впрочем, один только заместитель старался сознательно не вспоминать о ней. Кира ходила на репетиции. Играла в спектаклях. Была по-прежнему доброй, только глаза ее стали еще светлей и осели куда-то глубже. Серые зверки их стали пугливее, растеряннее.

Есть люди – в каждом общежитии – знающие все. Газеты – по натуре. Выл и в этом городе такой громогласный человек. Круглый, в очках, и зимой и летом потный, на кривых ногах, с хорошим аппетитом, на постоянном уровне, без всяких нюансов. Он вечно считал себя неиспользованным и не на месте. Это поддерживало в нем постоянное любопытство к чужим делам и обстоятельствам. Не скрылась от него и вся эта история со странной исповедью Обрывова, которого он считал еще убитым при белых.

По каким-то делам пришлось этому, наполненному известиями, человеку быть у добряка и наивника Кирилла.

Кирилл слушал его рассказы, моргая своими проникновенными глазами, и вдруг почувствовал угрызения совести за то, что он, Кирилл, старый революционер, столько времени не вступается в дело, где идет речь о чести, а главное, о правде его давнишнего, близкого товарища.

У каждого человека свои особенные толчки к деятельности: у одних – красота, у других – деньги, у третьих, как у Кирилла, – совесть. Ежели пришла она, мощная, вселилась, рассыпалась по нервным проводам, тогда Кирилл не знал препятствий.

Несмотря на то что дело Обрывова велось в величайшем секрете и к нему никто не допускался, Кирилл, моргая глазами, наступая на ноги собеседникам, в поте лица – и не только лица, – добился разрешения переговорить с Обрывовым столько, сколько ему будет угодно и совершенно – как его уверили – наедине.

Обрывов вошел к Кириллу спокойным шагом. В глазах у Обрывова был всегда присущий ему смешок. Только теперь смешок этот был как-то светлее и осмысленнее.

Кирилл заволновался, не выдержал и прямо:

– Ты предатель или нет?

– Нет, – прямо и неожиданно для себя ответил Обрывов.

– А исповедь твоя – ложь?

– Правда чистая.

У Кирилла от волнения даже волосы на затылке нахохлились, будто ветерком пахнуло в затылок. Но он решил продолжать свою тактику коротких и метких ударов.

– Ты знаешь, что в городе обнаружен черносотенец, который утверждает, что при белых тебя убили на улице толпой и что он сам принимал в этом участие?

– Кирилл, – Обрывов сел, – хорошие твои глаза, приятные до трогательности, до слез приятны мне твои глаза. Моя мысль всегда росла параллельно, вместе с твоей совестью. Твоя совесть – прости, что так откровенно говорю: нет ничего рискованнее, как говорить откровенно! – твоя русская совесть, жальливая, но строгая, была всегда моим теплым и ласковым контролером. Я никогда тебе раньше этого не говорил, да и себе, впрочем, не признавался. Но ты, родной, годами, бок о бок, в боях, в тюрьмах, передрягах, даже чуть-чуть в юношеских амурных похождениях – помнишь, нижегородский садик и мороженое и то неповторимое солнце над Волгой, солнце, которое никнет лучами к груди, к самому сердцу, в горле спирает неизъяснимой, беспричинной радостью. Нет, не могу я этого описывать – лучше сердце поддевать на вилку и разбрасывать кусками. Так много, так внутренне крепко я всегда ощущал тебя во мне. Так всегда нужны мне были не твой ум, не знания твои – мои могут спорить с твоими, – не сила твоих революционных ударов – мои не слабее, а твоя непреклонная и вместе с тем жальливая крестьянская совесть. У такой совести ясновидящие глаза и доброе сердце. Ты многому научил меня невидимо, невольно и бессловесно. Ты научил меня быть свободным от самоугнетения, возникающего там, где есть хоть крупинка неправдивого, недосказанного, нравственно-угловатого, что не помещается в здоровой душе. Вот такое было и у меня. И жил я четыре года с таким самоугнетением и при малейшей наступающей в тишине свободе от деловых и товарищеских разговоров я вспоминал тебя, твою совесть. Этот-то контролер и подсказал мне: ты фактически предал жизнь. Скажи же об этом.

Кирилл простер вперед руки и хватал ими воздух, как слепой. Он хотел схватить плечи Обрывова, но тот уклонился.

– Так что же ты ясно об этом не сказал? – простонал Кирилл.

– Если бы я сказал ясно, то меня никто бы и пальцем не тронул, мне не пришлось бы страдать, а страдать-то именно я и хотел. Я – предатель. Чтобы избавиться от тяжести, давящей мне сердце, чувствовал, что мне нужно пострадать.

Кирилл никогда ни за что не осуждал людей. Он принимал их такими, какими они были. Он не осуждал их сердцем, но частенько добивался дознаться, почему тот такой, а этот – эдакий, чтобы потом, на основании своих головных понятий, на основании параграфов усвоенных им принципов, мог бы осудить того или этого.

Поэтому, прияв сердцем все, что покаянно говорил ему Обрывов, он от головы ответил ему:

– Эх, резиньяция это интеллигентская. Чем удивить хотел: пострадать!

Обрывов – обе руки в карман – глазами в упор:

– Это ты искренне издеваешься надо мной?

Кирилл отбился:

– Не издеваюсь, а удивляюсь.

– Правильно, я и сам себе с недавних пор удивляюсь. Слушай дальше, если хочешь. Помнишь, вы все успели выбраться из города X., который занимали белые. А я там остался. Помнишь?

– Помню, помню.

– Так вот. Вошли белые. Ночь провел я в чьем-то погребе. Утром иду по улице. Вижу, к дому, в котором помещалось наше управление, бегут люди, взлохмаченные и пьяные. Кричат: здесь он, здесь Обрывов! Давай его за волосы! Я сделал было шаг назад, но увидел, что бегут не на меня, а прямо в дом и что если бы я попятился, то, в общем потоке людей, бегущих туда, мог бы навлечь на себя подозрение. Поэтому я хоть и не бегом, но все же направился к столь хорошо мне знакомому входу. И едва я подошел вместе с другими, как увидел, что с парадного крыльца выводят человека, которого все бьют куда попало, больше всего по лицу. Человек с окровавленным лицом слабо защищается локтями и, видимо, теряет сознание. Из-за затылков лавочников, шпиков, бывших городовых и вообще двуногого зверья мелькнуло передо мной лицо этого человека в тот момент, когда он, сбитый ударом, падал навзничь. По лицу я сразу узнал, кто он. Помню – ах, Кирилл, если бы ты знал, как дорого мне стоит это «помню», сколько в нем свинца и терний. Свинец давит сердце, терний ранит весь лоб! Помню, как первым на упавшего бросился какой-то старик в длиннополом сюртуке, который стал наносить ему удары ногами в лицо, приговаривая: «Вот он, убийца Обрывов! Бей его!» И вся толпа многократно, пьяно, рьяно произносила мое имя и еще более пьяно и рьяно и остервенело принялась умерщвлять Митю Сергеева.

Обрывов замолчал.

И Кирилл молчал.

– Должен был я крикнуть, что Обрывов – это я, вот я, стоящий здесь, а тот – жертва дикого незнания, неразборчивости, кровожадности толпы? Должен ли был я его спасти и дать растерзать себя? Должен или нет? – хриплым голосом спросил Обрывов.

Кирилл не ответил и делал вид, что сморкается.

Обрывов взял Кирилла за руку, подсел к нему ближе и без слов, глазами повторил свой вопрос. Кирилл как-то странно моргал глазами, будто внезапно ослеп.

– Ты молчишь, – шепотом заключил Обрывов, – а вот если бы я спросил любого из молодых, он ответил бы – нет, ты не должен был лечь на мостовую вместо того, Мити Сергеева. Потому, что такое Митя Сергеев? – просто человек, а ты (то есть это я-то) – старый испытанный партийный работник, нужный для дела. Да кроме того, если тот был уже избиваем, то ты (это я-то) и его не спас бы и себя положил бы на заклание. Так ответил бы мне любой из наших молодых. А ты?

– Ты уж что-то больно запутался, друг, да и меня туда же тянешь, – хотел отшутиться, отшатнуться Кирилл.

– Ладно, Кирилл, я понял твой ответ. Конечно, я прав, или, вернее, что мне за дело до того, нрав ли я. В одном месте Плеханов, например, пишет: «Дело не в отвлеченной правоте, а в том, чтобы удержать за нами… все, что можно удержать. Ради этой цели можно и должно поступиться правотой, которая в своей отвлеченности не может иметь большой цены для практического деятеля».

Кирилл истинно обрадовался цитате из Плеханова.

– Так в этом, что ты рассказал, и есть все твое дело? – обновленным голосом заговорил Кирилл. – Тогда разреши мне рассказать все где следует и ликвидировать скорейшим образом глупую, рискованную историю, которую ты невесть к чему затеял. Это все? – радостно спросил Кирилл.

– Нет, не все.

– Да больше быть ничего не может! – уже начинал по-отечески сердиться Кирилл.

– Да и вправду больше ничего нет… слушай, когда я рассказал тебе все это, так я вижу сам, что все это пустяки, глупость.

Кирилл обрадовался. Опять его глаза оживились, заморгали.

– И в самом деле! Чудак! Ты, впрочем, всегда был чудаком, романтиком. Интеллигент ты, интеллигент, больше ничего, – укоризненно и по-доброму проговорил Кирилл. – Экий ты какой чудила! Поддаешься интеллигентщине! И поступил ты правильно. Давай переговорим с товарищами по-хорошему.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю