412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Аросев » Белая лестница » Текст книги (страница 6)
Белая лестница
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:39

Текст книги "Белая лестница"


Автор книги: Александр Аросев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 39 страниц)

Кропило воспылал мыслью именно тут его и зарисовать. Карандаш его послушно побежал по бумаге. И так хорошо и удачно этот человек с его губами, с рыжей бородой клинышком, с усами, подстриженными на манер казанских татар, с лысиной как солнце, с морщинками, как трещины песчаных холмов, с жестами горячих рук ложился на бумагу под карандашом Кропило, что у него сильно билось сердце и наполнялось той большой радостью творчества, какая хорошо известна всякому художнику и мыслителю, когда вот-вот подошел он к разрешению научной загадки или интересного положения. Вот-вот еще несколько штрихов – и готово, и положение найдено.

В это время оратор отступил немного от рампы трибуны. Держа руки все еще в прорезах жилетки, высунул оттуда указательный палец левой руки и стал расстановисто сам себе дирижировать в такт вырывающимся словам…

Кропило перестал рисовать, ожидая, когда кончится непонятное ему состояние жестов. Кропило слышал речь:

– Они создали комиссию для исчисления убытков, которые причинила их гражданам наша революция… – оратор вдруг подошел к самому краешку трибуны так, что левая нога его, слегка вздрагивая носком, опиралась о саму рампу, всем корпусом вытянулся к слушателям, склонил голову слегка направо, прищурил правый глаз и, не вынимая рук из жилетных вырезов и сделав губы фитой, тонко отчеканил:

– А мы составили свою комиссию для исчисления убытков, которые нам нанесла их интервенция… Мы уже теперь насчитали препорядочную сумму: посмотрим, кто окажется должник…

Кропило дрожащей рукой провел большой крест по тому наброску, какой он только что сделал: все, все черты этого человека после сделанного им жеста – все это не то, не то… У Кропило был зарисован хороший, заправский, распорядительный, радетельный, веселый и хитрый хозяин, а тут вдруг пахнуло чем-то другим. Профессор, что ли, или банкир. Нет, скорее профессор, да еще немецкого склада. Взглянул Кропило на слушателей: они все показались ему молокососами, студентами первого курса, упоенными тем познавательным счастьем, какое испытывают на университетских скамьях вчерашние гимназисты. Они без затруднений и с наслаждением глотали продукты чужой огромной работы мозга. «Профессор, безусловно гейдельбергский профессор», – думал про себя Кропило.

Хотел рисовать профессора. Еще раз взглянул на оратора.

А оратор опять стал другим. Он весь сощурился, так что глаз уже не видать стало. Все лицо его глиняного цвета потрескалось еще многими, многими морщинами. В довершение всего оратор трагикомически всплеснул руками и воскликнул, играя веселостью своего голоса:

– Как мне жаль их, – оратор разжал руки. Правой уперся по-удалецки в бок, левую приподнял, сжав ее в кулак, и стал по очереди разжимать пальцы левой руки, начиная с указательного. Перечислял: – Их всего четыре министра: английский, – из кулака разжался указательный палец, французский, – выскочил большой палец, итальянский, – он соответствовал безымянному, – и японский – это мизинец, – их всего четверо, и они не могут столковаться, – оратор раскрыл было глаза, но опять их прищурил, выкинул было руки вперед, но быстрым движением закинул их назад, за спину, и отчеканил негромко, а так, что слышно стало на весь мир: – А нас полтора миллиона, и мы дотолковались!

Кропило тихо, чтобы не шуметь бумагой, сложил свои два начатые наброска. Сунул бумагу в карман и стал слушать.

Под конец речи оратора слышать можно было, как пролетит муха. Слышно было затаенное дыхание массы. Были потеряны все чувства, кроме одного: чувства слуха.

Оратор закончил:

– Ты и нарядная, ты и убогая, ты и богатая, матушка-Русь…

Кропило схватился опять за карандаш и бумагу, чтобы поскорее не пропустить настоящего момента. Вот, вот он, кажется, настоящий. Но нет, нет, пропустил Кропило: отирая платком вспотевшую красную шею, оратор быстрыми шагами засеменил к комнате президиума и, прежде чем попасть в эту комнату, утонул в толпившихся около трибуны людях. В зале стоял туман от аплодисментов, криков, от оваций.

Больше не видел его Кропило. И не пытался больше облик этого человека, оставшийся у художника в сердце, переложить на бумагу. Что бы он, художник, ни начал рисовать: профессора или хозяина, или банкира, или трибуна народного, или калмыка хитрого и веселого, или самого бога Пана – все это не то, что вот этот настоящий человек!..

* * *

Кропило согласился отправиться со своим белоусым приятелем в какой-то монархический притон, где будто бы можно встретить одно такое важное лицо, что Кропило бы не поверил своим ушам, если бы ему об этом только рассказать. Нет, пусть самолично убедится, каковы есть изменники, стоящие, к сожалению, чуть ли не у самого центра Советской власти. Белоусый приятель убедил Кропило помочь хотя бы через свои старые эмигрантские связи довести до сведения кого следует о таком чудовищном преступлении, о гигантской измене.

Монархисты собирались где-то в подмосковной деревне.

Кропило с приятелем приехали туда к вечеру. Прозябли и продрогли от осенней сырости и от лесной туманности, от плачущих дождем небес… Обогревшись в избе теплом и самогоном, сильно клевали носом. И все то, что рассказывал ему неутомимый приятель, казалось Кропило не то золотой сказкой, не то черной небылью, не то тяжелой осенней мглой.

– Вот это, – приятель совал ему в карман бумагу, – ты передай там своим знакомым коммунистам… приложи при письме, которое – ты понимаешь – я настаиваю, чтобы было тобой написано во имя спасения республики. Прими к сведению: я твердо на этом настаиваю. Держи, держи этот документ, приложишь его там.

– А мой, мой чертов документ… Ты обещал отдать.

– Отдам. Но ты сначала поразись тем, что увидишь. Глазам не поверишь, и я уверен, что в тот же день, как вернешься домой, твоя рука сама застрочит послание в ГПУ или там куда знаешь, своим приятелям… Тому же Андрею… Пусть еще раз взвесит, как трудно управлять страной…

Пока они так говорили, к ним подсел хозяин этой избы, вернее, тайного кабачка.

Кропило удивился, до чего лицо хозяина было серо и шершаво. На лице выделялся пунцовый нос. Хитрые, маленькие, чуть раскосые, как у татар, глаза прятались в глубоких впадинах.

Энергичный, находчивый, неопрятный, грязный, быстро понимающий всякого, хозяин принадлежал к тому типу помещиков, которые лишь в самое последнее время вошли в дворянское сословие, пробивая себе дорогу в дворянство рублем и горлопанством. От этого «благородные» никак не хотели признавать таких настоящими «своими». Его часто третировали, называли купчишкой и, несмотря на его сравнительно большое земельное состояние, его не пропускали в предводители. А предводительство – это было то, из-за чего он городил весь свой помещичий огород.

Зато теперь, открыв этот притон, собирая в нем окрестных бывших помещиков – большею частью ставших теперь полунищими, – он давал себе полную волю издеваться над ними и поносить их. Тем более что его комбинаторские способности матерого спекулянта дали ему возможность, лавируя между исполкомами и чека, набить немалую деньгу. Он был один из тех, которые были подкованы на все четыре ноги для встречи нэпа.

Поодаль от стола, у самого порога избы сидел очень древний старик. Борода и усы его из седых стали превращаться уже в желтые. Он был когда-то видным членом Союза русского народа. Кормился он неизвестным ремеслом. Ходил слух, что после большого кишиневского погрома, в котором он участвовал – даже сам был не прочь похвастаться этим, если было достаточно безопасно, – старик этот имел деньги. Был он широкоплеч и бодр телом, но лишь до поясницы. Вся нижняя часть его тела все равно что отгнила. В особенности ноги. Какая-то болезнь, нечто вроде старческого рахита, иссушила их. Он сердился на ноги: «Сами, стервы, так и просятся в гроб, а мне еще не пора».

Как только приятель Кропило заметил подсевшего к ним хозяина и увидел сидящего у порога избы обезножлого деда, он перестал с Кропило говорить о политике и поспешно запихал какую-то бумагу в карманы штанов художника.

Вдруг раздался свист под окном. Одновременно стук в ворота.

Старик, тряся бородой и дрожа коленками, пошел отпирать.

В распахнувшейся двери, в клубах холодного воздуха поздней осени показались двое крестьян, державших под руки низенького человека с седеющей головой, в синей поддевке, в синих штанах шириною с Черное море и лакированных сапогах бутылками. На сапогах были разношенные бабьи галоши.

Низенький человек, сняв шапку, сунул ее в руки одному из крестьян. Тот молодецки ударил шапкой себя по ладони и прикрикнул:

– Ну, что ж, пляши, пляши, барин!

– Вали, барин, не стесняйсь. Покажи дух! – подталкивал другой крестьянин.

– Дух? – спрашивал «барин», упирая на букву «х» и волоча ее по горлу, как грабли по паркету. – Это… я ма-агу, ма-аггу, – растянул он слова, как сырое тесто.

Белоусый пояснял художнику:

– Это бывший помещик уезда. Мужики так его полюбили за пляс, что кормят его, поят самогоном, укрывают от властей – вообще он у них на полном иждивении. Видный монархист.

– Пляши, кружись, – понукали его крестьяне. А сами неровно, пьяно переминались с ноги на ногу, и глаза их не ярче светились, чем осеннее небо.

– А вы кто такие? – взвизгнул почти женским голосом помещик, распахнул ухарски свою синюю поддевку, крепко тиснул руки в боки и выпученными синими глазами уставился на Кропило и белоусого его приятеля.

Все молчали. Хозяин кабачка откинулся к стене избы и расстегнул жилет: ему было жарко и, видимо, скучно, потому что не первый день все это суетилось перед его глазами.

– А… – вскрикнул опять низенький синий помещик, – вы чинушки. Продались каким-нибудь совучреждениям. Чины – дрянь, – он махнул рукой и потом оглянулся на крестьян: – Голубчики! Ведь вы же знаете, что без приказания князя, его светлости, я не могу же петь – и без самогону… Мужички! Ведь вы же знаете. Будьте щедры: самогон на стол и колбасой за князем.

Мужики артачились.

– Голубчики, – не женским, а уж каким-то собачьим визгом обратился к крестьянам помещик. – Ведь вы же знаете мою натуру: натурально я капризен. Мои ноги в отсутствие князя просто сами на ходят, – и вдруг всем своим грузным телом помещик сел посредине избы на пол.

Крестьяне попросили хозяина выставить еще самогона и, почесывая в затылках, неверно ступая, отправились вон из избы за князем.

Князь жил тут же на задах, у хозяина кабака в черной бане.

Когда князь в сопровождении двух мужиков вошел в избу, он сделал капризное, совсем детское лицо… Оно было, впрочем, тонко и красиво: большие, слегка выпуклые глаза, нос почти правильный, с легкой горбинкой, острый, чуть-чуть приподнятый подбородок, черные, длинные, давно не стриженные волосы были зачесаны прямо назад и смазаны каким-то маслом, что придавало князю вид христианского мученика. Усы и борода нестриженые, реденькие, под глазами синие круги. На лице печать грустного утомления. На плечах князя болталась дырявая солдатская шинелька, на худых ногах, как две змеи, обвились серо-зеленые обмотки.

Князь, живя в бане, питаясь остатками от «гостей» в кабаке, гордился тем, что презирает по-прежнему всякий труд. Труд в глазах князя был величайшим унижением человеческого достоинства.

Увидав вошедшего князя, хозяин как будто оживился и стал походить на волка.

– А, здравствуй, здравствуй, сволочь, – приветствовал он князя.

– Ну-ко, голубчик, душа из тебя вон, скомандуй-ка этому плясуну, чтоб повеселил народ.

– Приказать, чтоб он танцевал? – переспросил князь, указывая пальцем на засыпающего на полу синего помещика. – Аполлинарий Аполлинариевич, – обратился князь к нему, – же ву при ен пети па де камарински у бьен казачок пур се мужьик… суайе си емабль, мон шер[2]2
  Я прошу вас протанцевать несколько па камаринского или казачка для этих мужиков, будьте так любезны, мой дорогой.


[Закрыть]
.

Голос князя дрожал, но не от волнения, а от холода. Заметив это, хозяин сказал:

– Иди, сволочь, выпей.

А когда князь помедлил исполнить приглашение и только поклонился в знак благодарности, то хозяин подбодрил:

– Да ты, брат князь, не мужлань, вали, выпей.

Князь подошел к столу, выпил одну, другую, третью, четвертую – под запал – рюмки и закусил черным хлебом с луком. Подошел потом к синему помещику, все еще сидевшему на полу, похлопал его по спине:

– Мон шер, вставайте и пляшите. Вас просят.

Синий помещик как по команде вскочил и перевернулся на одной ноге, мотнув перед носами сидевших подол своей поддевки веером. Князь закашлялся от поднявшейся пыли и сел в углу на расписной деревенский сундучок.

– Что, сухарь, – крикнул ему хозяин, – лопай еще самогона. Все равно: я добрый.

– Георгий Викентьевич, – возразил ему князь, – если вы так будете со мной обращаться, я больше и не загляну в ваше учреждение.

– Врешь, душа из тебя вон, придешь, куда тебе идти, кто тебе кроме меня поднесет?! Ведь только я, да и то по благородству своей души. Будь я таким же, как ты, да я бы на порог тебя не пустил. Помнишь, как ты, душа из тебя вон, не пускал меня в предводители? Да куда там в предводители: ты и вовсе не считал меня за благородного.

– И не считаю, – мягко и грустно заметил князь и положил ногу на ногу, чтоб показать свои змеи-обмотки и то, как он плохо справлялся с ними.

– Не считаешь? Хорошо. Мужики, не давать ему больше самогона, завтра впрягем тебя навоз возить, содержанка, душа из тебя вон.

– А я презирал и презираю труд. Я умру, но мизинца своего не опозорю работой. Наш род никогда не склонялся под игом труда. А если ты мне не даешь водки и вы меня выгоняете, то я лишний раз буду знать, с кем имею дело, и уйду сам, уйду от вас в Москву и оттуда вашему гнезду положу конец… Впрочем, нет, не донесу, я не шпион…

– Ну, ладно, ладно… не сердись. Эй, ты, старый хрен, – обратился хозяин к старику, – подай чарку его сиятельству.

– Нет, мерси, я уйду, – князь встал.

– Да погоди, душа из тебя вон! Вот какой, право! Ладно: трудиться не какой-нибудь, а мы из уважения к тебе же, дураку, оказываем тебе любезность, понимаешь, ваше сиятельство, душа из тебя вон: лю-без-ность!

– Это совсем другое дело, как любезность…

Князь поправил обмотки, сел, вынул шелковый носовой платок, превратившийся от времени в ветошку, и смахнул им набежавшие в глаза слезы. А хозяин утешал его:

– Ты, князь, помни: ты нам нужный, для увеселения. Вот смотри, например: этот до сих пор не начинает, – он показал на синего помещика, который, воспользовавшись размолвкой князя с хозяином, вливал в себя стакан за стаканом самогон. – Ваше сиятельство, дайте знак ему.

Тем временем старик, дрожа высохшими коленками, переступая как годовалый ребенок, принес еще самогона.

Князь слабо взмахнул своей шелковой ветошкой.

Помещик в синей поддевке начал мягко, плавно, с большим умением, вкусом и любовью выделывать ногами плясовые фигуры… Все захлопали в ладоши в такт пляске. Один из мужиков от удовольствия прикрякивал… Плясовой такт увлек всех, и никто не заметил, как в избу вошел еще один помещик с ястребиным носом, с высокой лысой головой, похожей на шлем. Неуклюжий и размашистый в крестьянском полушубке. Глаза его глядели бессмысленно и были мутны, как опивки чая с молоком, выплеснутые в полоскательницу. Руки его были длинны, как у орангутанга. Он простер их вперед по направлению к пляшущему и трубным голосом простонал:

– Не может быть!

Князь искренно обрадовался его приходу. Подошел к нему, затряс его за протянутые руки и подвел к столу.

Помещик, обдавая всех мутью своих глаз, подошел к столу и еще раз простонал:

– Не может быть.

– А-а-а, «Не может быть», садись, садись. Очень рады, – приветствовал его хозяин.

– Садитесь, Никанор Андреевич, – приглашал его и князь.

Вновь пришедший всем известен был здесь под кличкою «Не может быть». С того момента, как в пьяном виде он был вынесен из своего дома и лишен поместья, он больше уже не бывал трезвым и, кажется, ничего другого не говорил, кроме «не может быть», которое больше походило на стон подстреленного большого зверя.

– Ну-ко, старый хрен, поднеси-ко барину, чего смотришь. Тоже, – обратился хозяин к Кропило, – рекомендую, заядлый дворянин. Тоже не считал меня за благородного. Эй, ты, Никанор Андреевич, ты признаешь соввласть?

– Не может быть! – ревел помещик.

Загоготали, а громче всех тот, что плясал. Теперь, как только вошел «Не может быть», плясун грохнулся на скамью и, обнимая одного из мужиков, лобызал его в бороду.

– Нет, может!.. Я вот признаю соввласть, – хвастался хозяин (а белоусый шептал Кропило: «Врет, это для конспирации и для того, что сейчас приедет тот набольший коммунист, о чем я уже тебе говорил. Слушай и примечай»). – Больше того: я люблю соввласть. А за что? За то, что она, дай бог ей царство небесное, то бишь многая лета, растрясла эту помещичью сволочь, благородную мерзость. Князь вот, например, кичился, кичился передо мной, а что теперь: тля в обмотках.

– Не может быть, – хрипел Никанор Андреевич.

– Ага, ты за князя, душа из тебя вон! Ты контр!

– Не может быть!

– Ну, то-то же. Я вас, подлецов, заставлю признавать и любить Советскую власть. Я вам, мерзавцам, покажу, что такое коммунизм. Вы у меня на нем, как мухи на клею, сдохнете.

И много еще подобного рода обещаний расточал хозяин.

Время подвигалось к утру. А обещанный коммунист не приходил.

Помещик в синей поддевке допился и доплясался до того, что пластом лежал на скамье, и мужики поливали его водой. Белоусый приятель Кропило хоть и пил, но не пьянел. Художник же был до того убаюкан дорогой, кабаком, самогоном, пляской, криками, что не понимал, зачем он здесь, что надо делать, и хотел только одного: пусть бы тут гремели, выли, плясали, дрались, а ему бы только выйти на свежий воздух. Временами он чуть-чуть прояснялся и тогда спрашивал приятеля: «А где же монархический заговор?..» Приятель отвечал: «А тебе этого мало? Это, по-твоему, не заговор? Уж не собираешься ли ты их оправдывать? Смотри: если ты монархист, то и по тебе стенка поплачет!»

Мужики довольно ласково приподняли тушу помещика в синей поддевке и понесли вон из избы на ночевку. Ночевал он поочередно у своих покровителей-мужиков. А таких покровителей у него было немало и в этом селе и в соседних. Любили его за веселый нрав, за пьяную теплую ласковость, за пляску.

Кропило не помнит, как он вышел, как уселся с приятелем на трясучую телегу и как доехали до Москвы. Приятель внушил ему основательно, что ту бумажку, которую он найдет у себя в кармане, он должен будет передать советским властям. Это будто бы очень важная бумажка: перехваченное письмо монархистов немецких князю, который жил в этом кабачке.

* * *

Письмо было написано по-французски. Вот его перевод:

«Монархической организации в России.

Ваше сиятельство!

Действия, предпринятые нами в интересах измученной царской семьи, приносят уже свои плоды. Мы убеждены, что вы, ваше сиятельство, также состоите в рядах борцов. Денно и нощно мы находимся в непосредственных сношениях с лицом, принадлежащим к высочайшему двору, и с германской аристократией. Ввиду этого я беру на себя смелость обратиться к вашему сиятельству с следующей просьбой: не угодно ли вам снестись в этом направлении с главой нашей организации в Петрограде, чей адрес мы могли бы переслать вам недели через две.

Льстим себя надеждой, что будущее наше не менее близко сердцу нашего сиятельства. Благоволите принять привет нашей возлюбленной царской семьи.

Министр двора, начальник главной организации Омск – Тобольск».

Это письмо Кропило перечитал несколько раз, прежде чем с ним поступить так, как рекомендовал ему сосед, то есть отправить его властям, присовокупив, как внушал ему все время сосед, что в этой монархической организации принимает участие и один из виднейших советских работников.

Решив сначала еще раз переговорить с соседом, Кропило стукнулся к нему. Соседа не оказалось дома. Мучительно вспомнил Кропило, что у соседа на руках осталось его прошение царю. Кто его знает, как может употребить его такой ловкий человек, как сосед… Недаром же он целую монархическую организацию открыл. Может быть, он даже чекист. Кропило подумал, что он сделает хорошо, если поступит по совету своего соседа.

Художник взял чернильный карандаш, помакал его в воду и стал писать:

«Дорогой Андрей! В Москве существует монархический заговор… Чтоб не быть голословным, прилагаю письмо одного видного монархиста на имя князя N. Нити заговора ведут к немецким монархистам… Но что ужаснее всего, так это то, что в заговоре замешан, вероятно, хорошо тебе известный товарищ N, зам. председателя и т. д., ты сам знаешь».

Тут Кропило немного задумался: он хотел сослаться на своего соседа, но вспомнил, что не знает его фамилии. Поэтому решил ограничиться лишь этой краткой запиской, не упоминая о соседе. О нем можно будет упомянуть потом, может быть, устно. Написав краткое донесение о монархистах, Кропило больше не мог ждать ни минуты и отправил его по почте заказным.

На следующее утро он опять постучался в комнату соседа. Но за тонкой и немного покривленной дверью, как за крышкой гроба, царило молчание.

Через несколько дней Кропило справился в домкоме. Там тоже никто не знал, куда скрылся жилец.

Кропило посмотрел на себя в зеркало и неприятно поразился: его дрожащие руки неестественно-несвойственно ему теребили, перебирали его белокурую редкую бородку. «Словно я человека убил». Все было бы хорошо, если бы не эта нелепая приписка о каком-то неизвестном даже ему, Кропило, зампреде… Художник отошел от зеркала и стал рисовать. Сначала он думал, что ему это только казалось, будто в комнате холодно. А потом понял, что в самом деле и холодно и сыро… Железная печка еще с прошлого года стояла как труп бескровный.

В сумерки пришла Соланж с работы.

– Что, в твоем Коминтерне не выдают еще дров?

– Выдадут в конце месяца.

– Подай-ка нож!

– Что?

– Нож подай!

Соланж не испуганно, а удивленно смотрела на него и видела, как художника все больше и больше пробирает холод: он дрожал как лист осенний.

Кропило подошел к столу. Взял нож. Подошел к своему полотну. На нем зарисована была опушка леса. На фоне дремучего, частого сосняка близко к зрителю сверкала ослепительной зеленью ель, вся облитая утренним солнцем.

Соланж схватила мужа за руку, в которой темнел нож, словно ангел – Авраама.

– Не надо. Я постараюсь: может быть, сегодня будут дрова…

– А из этой сосны разве плохи будут? – сказал Кропило с веселостью преступника и указал на зарисованный дремучий лес.

– Это полотно.

– Ой ли?

Кропило весело взмахнул ножом и, задыхаясь, пыхтя, стал кромсать свое полотно. Прижимая свое творение коленкой к полу, он его резал, как свою жертву. Потом встал с колен.

– Соланж, ты веришь в то, что люди будут счастливы?

– Такие, как ты, – никогда. Истинное счастье для людей, между прочим, будет и в том, чтобы не было таких.

– Так. Ну, так знай: те, кому ты сочувствуешь, за кем ты идешь, находятся в западне, в плену у подлости.

– Неправда! Тысячу раз неправда. Вы повторяете такие (впервые Соланж назвала его на «вы») старые слова, такие темные средневековые сумеречные мысли, что с вами жить нельзя, что вам и самому жить трудно. Вы ходите как в тумане и ищете, где он гуще, могильнее… Когда я вижу вас таким, я думаю, не родились ли вы в самый пасмурный день, так что мир сразу и навеки запечатлелся в вашей душе как тьма, в которой живут и действуют одни только злодеи. Чтоб от них не отставать, может быть, и вы начинаете вкушать от злодейства. Тысячу раз вы не правы! И вы, как многие русские, только занесли ногу, чтоб сделать шаг, как сейчас же заколебались и раздумались. Вы ждали революции. А какой вы были в Париже, когда она совершилась? Я до сих пор не пойму, что с вами сделалось в ту пору.

– Довольно! Довольно греметь! Привыкли там… Ораторы!

– Mais non! Pas crier![3]3
  Но позвольте, и вы не кричите!


[Закрыть]
 – француженка стала в позу, и голос ее, особенно когда она выговаривала французские слова, звенел как медь. – Vous êtes fou peut-être![4]4
  Вы, вероятно, сошли с ума!


[Закрыть]
Вы думаете, что у меня нет глаз, нет чувств и нервов? Вы думаете, что я не заметила, как еще в Париже солнце, вспыхнувшее в вашей стране багряной зарей революции, не зажгло, а потушило в вашей душе тот факел, который горел в вас, который привлек меня на огонек…

Соланж говорила неправду: тогда она ничего этого не видела. А говорила так сейчас потому, что кроме логики мысли есть еще логика слов. Они – в особенности у женщин – сменяются не по смысловым, а по звуковым признакам. Так сами собой слова Соланж нанизывались, прыгали одно на другое. И чем дальше, тем ей больше это нравилось, и чем больше ей начинало нравиться, тем намереннее она выбирала самые звонкие слова.

В такие минуты Кропило всегда терялся. С одной стороны, он готов был пасть на колени и умолять только об одном: не продолжать. А с другой – он так же готов был расстегнуть ремень от своих штанов и по-мужичьи начать им обхаживать кричащую женщину – словно горящий столб – вода из насоса со всех сторон. И так как одинаково влекло его и к коленям и к ремню, то он ничего не делал и предпочел бежать. И бежал прямо в подмосковный кабак в надежде там найти своего соседа.

* * *

У Васи была хорошая гитара… У Соланж, которая ушла от Кропило, не было комнаты. У Васи тоже ее не было… В коридоре общежития, в коридоре, разделенном фанерными перегородками, на подоконниках – и то только в редкие часы досуга – Соланж слушала его гитару… И подпевал Вася красиво. Голос его был сырой и неясный, как у молодого петушка. Вася любил петь «Кирпичики». И старинные песни тоже: «Ваньку-ключника», например. Гитара помогала петь.

А Соланж гитара помогала мечтать. Под рокот ее у Соланж в памяти раскладывались, перебирались, как клавикорды, воспоминания детства. И бульвар Сан-Жермен и парк «Мон Сури», где она впервые ждала русского художника. Соланж забывала, что она на подоконнике над грязным московским переулком, рядом с героем страшных боев против белых, с героем, которого объемлет радость жизни оттого, что Соланж тут, близко.

Говорят, что тишина располагает к мечтанию, что уют, удобство у камина вызывает воспоминания детства. Может быть, и так. А вот бродячая, без кровли, без пристанища, жизнь француженки в Москве действовала на ее мечтательность сильнее всех уютных каминов.

Вася сообщил ей, что ее муж, Кропило, арестован.

– Вася, ну к чему, зачем вы мне это говорите?

И Васе стало неловко, но он быстро оправился:

– Чтоб порадовать вас и самому…

Соланж остановила глаза на скучной желтой фанере в коридоре. Потом спрыгнула с подоконника. И двинулась, словно хотела устремиться куда-то, да остановилась.

Спросила:

– А вы не знаете, трудно теперь уехать во Францию?

Вася размахнулся гитарой, чтобы разбить ее о подоконник, или выбросить в грязный переулок, или что-то еще.

– Чушь! Глупость! Соланж, милая! Никогда я тебя не пущу! Нет. Ведь ты это не серьезно?!

В его серых, почти девичьих глазах, чистых и ясных, как хрусталь, из-за покрасневших век задрожали две слезинки. Соланж испугалась немного того, что сказала, и начала гладить мягкие и тонкие волосы Васи.

– У вас волосы, как у лесного бога Пана, – сказала она. – А говорили, что любовь глупость, а я вам верила, что только кровь…

– А это недурно, если я на Пана похож, – оживился Вася. – Зачем же вы от такого веселого бога бежите?..

– Вы помните, вы помните. – Соланж думала и говорила свое, – как вы говорили, что не надо поддаваться обману, вскормленному в нас веками: обману «любви». И я согласна была с вами, потому что есть в жизни нечто такое, для чего каждый из нас пришел на свет, что выше, лучше всяких чувств, пред чем любовь – ничтожество. И вы соглашались со мной тогда, в кремлевском садике.

– Милая француженка, пойми: я врал.

– Врал? Зачем же?

– А зачем ты сама врешь о каком-то возвышенном?

– Я не вру.

– А я не верю! Ты многого, француженка, не понимаешь. У нас, я тебе скажу, – комсомолец придвинул Соланж за плечи поближе к себе и осторожно огляделся, не видит ли кто, – у нас думают, что борьба классов есть борьба принципов, а на самом-то деле борьба классов есть борьба людей. Я это отлично знаю, потому что сам в таком деле участвовал. Значит, помимо классовых признаков в борьбе действуют еще чисто человечьи, например ненависть, любовь, верность слову, пристрастие, страсть и пр.

Комсомолец взял под руку француженку и стал с ней прохаживаться по коридору. Соланж, слушая его, думала, как похоже это на то, что давно, давно говорил ей Кропило, так же держа ее под руку и так же о каких-то клятвах и обетах, которые надо выполнить или за которые следует умереть. Много, много такого же горячего говорил ей Кропило в саду «Мон Сури». Так же он был возбужден, так же непреклонен.

– Мы еще сейчас учимся, – говорил комсомолец. – А погоди-ка, выучимся. Мы сделаем проработку всего… Если надо, опять страну поставим на дыбы.

– Против кого?

– Против Европы, черт подери! Нам нужны и машины и железо, нам нужно многое, многое. Нам нужна проработка всего, чем владеет Европа. Проработать все по-своему. А разве это можно сделать так, как сейчас, когда мы боимся дотронуться до иностранного капитала? Капитал лезет к нам, как разбойник: из-под пола, из домашних щелей, через окна, прорубленные в Европу, в двери, отворенные настежь в Азию – отовсюду. А мы с ним как с писаной торбой, как с хрустальными пальчиками: боимся их поломать. Мы подрастем и по-другому.

– Как?

– А так: красным походом на Европу. Были же крестовые походы. Шли, дураки, ко гробу господню, необразованные. А мы за машинами, за радио, за университетами, а главное, затем вот: не смей нам мешать. Красный поход!

Соланж сразу остановилась и своими большими, темными, утомленными глазами посмотрела на комсомольца так, как Валаамова ослица оглянулась на своего хозяина, который ее больно бил.

Вася тут только вспомнил, что ведь перед ним была француженка.

Чтобы замазать все, что он наговорил, Вася скрючился над гитарой, опер ее на приподнятую коленку и заиграл, подпевая:

 
В нашем саде под горой
Вся трава помятая,
То ни ветер, ни гроза —
То любовь проклятая!
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю