412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Аросев » Белая лестница » Текст книги (страница 5)
Белая лестница
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:39

Текст книги "Белая лестница"


Автор книги: Александр Аросев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц)

Надо найти неизвестный икс.

Но как это сделать? Обратиться в полицию за ее адресом – значит раскрыть свое самое сокровенное. Готард помнил где-то слышанное им правило жизни: «Не держи душу нараспашку – простудишься».

* * *

Осенью иногда в Париже бывают лиловые сумерки. Не туман, нет, и не сухая пыль и не моросящий дождичек, – но каждое из этого в отдельности заполняет в такие сумерки Париж, а все они вместе и делают сумерки лиловыми и густыми, как кисель. Однажды в такие лиловые сумерки так разъело мостовую, что у Гар Сан Лазар такси, в котором ехала балерина, провалилось в подземный туннель, где пролетают ярко освещенные метро. Подземное движение на этой линии на время прекратилось. Провалившаяся на площади мостовая чернела, как язва в гниющем носе. А то, что было шофером и балериной, было сожжено в крематории.

В такие сырые, промозглые лиловые сумерки Готард думал об Африке, потому что там сухо и тепло.

Думая об Африке и, как всегда теперь, немного о ней, Готард проезжал в такой гаснущий лиловый день мимо палаты депутатов и вспомнил о том, что вот здесь его спасла от гнева толпы  о н а. Она – несомненно была Эвелина. Конечно, это  о н а  сама, а не двойник ее. Нет, нет, думал Готард, это была она.

Готард понял, что он напал на след  е е… Он ехал, чтобы поговорить с одним влиятельным журналистом. Французские журналисты – это министерский резерв. И вдруг сразу повернул назад. Мысль, что он, кажется, напал на след и что может найти  е е, настоящую, живую, так взволновала Готарда, что он должен был сейчас же, немедленно поиски ее обдумать у себя дома, на свободе.

Пройдя гостиную, где висели ее портреты, и столовую, где тоже со всех стен смотрела  о н а, Готард вошел в свой кабинет и остановился на пороге как вкопанный: прямо перед его глазами, на стене среди других карикатур висела та самая, которая в прошлый раз не давала ему сомкнуть глаз. Санкюлот опять держал на руках аристократку и расхлябанно смеялся. А рогатая голова короля на пике проливала слезы… Готард позвал слугу Франсуа:

– Что это за новости: кто самовольно разукрашает мои комнаты? Ведь я же спрятал эту карикатуру.

– Какую? – Карикатур было много, целые шпалеры. Огромный, нескладный Франсуа тыкался глазами во все стороны.

– Вот эту, – Готард указал пальцем.

– А-а-а, это ваша приятельница, мадемуазель Болье повесила. Как-то без вас мадемуазель от скуки перебирала картинки.

– Хорошо – иди.

Готард снял злую карикатуру, перевернул и на другой стороне прочел надпись, сделанную ее рукой: «Вот визитная карточка смерти».

Готард запер «визитную карточку» в сейф, что находился в стене за шкапом.

Он посмотрел в окно. Лиловые сумерки сгустились. Наступила ночная темнота, прорезанная фонарями, как маяками.

Готард хотел было снова поехать к влиятельному французскому журналисту, но, посмотрев на часы, вспомнил, что поздно вечером к нему должен был прибыть начальник одного важного секретного департамента.

Начальник, действительно, вскоре стоял уже на пороге и глубоким поклоном приветствовал Готарда.

Закончив выслушивание очередного доклада по текущим делам, Готард спросил:

– Да, чтоб не забыть… Вы знаете, где живет мадемуазель Болье?

Начальник секретного департамента был старик. По лысой голове его, которая торчала теменем вверх, как кокон, по вылезшей, как у старых-старых крыс, шерсти в тех местах, где подобает быть усам и бороде, по прыщаво-красным буграм, похожим на кочки высохшего болота, словно все лицо его было болотом, по орлиному носу с хищно и вынюхивающе вздернутыми ноздрями, по немигающим, не слезящимся и ничего не выражающим глазам, по мумийной сухости шеи, по скрюченным, с редко расставленными пальцами рукам, похожим на ноги орла, не трудно было догадаться, что этот человек с жизнью своей и чужой умел обращаться, как с добычей: он умел выворачивать ее и клевать, где надо.

– Ваша супруга или невеста не имеет в настоящее время адреса. А вот если вы изволите спрашивать про ее сестру-близнеца, Соланж Болье, то…

– Ммммм-да, про нее.

– Она в России, в Москве.

– Давно?

– Не особенно: с тех пор как эта страна перестала быть нашей союзницей.

– Зачем же она уехала?

– Есть люди, которые полагают что счастье их там, где нет их. Вам разыскать Болье?

– А это возможно?

– Весь смысл нашего пребывания на земле – превращать невозможное в возможное.

– Вот как?

– Да. У меня есть один человек, специалист по международному сыску, африканец.

– Как, почему африканец?

– Так, они лучше: они презирают нас, нашу культуру, нашу Европу и вот, думая, что Европа должна погибнуть, шпионят, переходя со службы в пользу одной страны на службу в пользу другой. Продувной народ, но ловкий и совершенно незаменимый. Как хорошая лошадь, покуда шпоры держишь – идет, отпустил – сбросила тебя в овраг.

– Что он делает у вас в России?

– Он не в России, он здесь. Недавно он переслал кучу документов, писем и всякой литературы в Россию как бы от немецких монархистов.

– Но при чем же здесь Болье?

– Ах, это просто случай: она связана узами любви с одним русским, а с ним связан один русский, как говорят, офицер. Одним словом, если бы нам понадобилась Болье, то мы бы без затруднений нашли к ней ход. В ожидании ваших приказаний. – Старик стал как-то несколько подчеркнуто и потому нахально, как на сцене, раскланиваться и подвигаться к прихожей.

Готард подал ему руку, но и тут же отвернулся от него, хотя руки не выпускал.

– Нет. Благодарю вас, мне ничего, ничего не нужно. Ваш африканец мне не нужен.

Старик натягивал на свои плечи шелком шуршащее пальто.

– А вы обязаны забыть, что я вас спрашивал о Болье, – сказал Готард.

– О, естественно: забыть – это моя наиглавнейшая обязанность.

ЗЕМЛЯ

Кропило вращался в среде интеллигенции. Он не любил этих людей как раз за то, что в каждом находил немножко себя. Но, как все эти люди, не любящие никого, кроме себя, он принужден был непрерывно показывать  с о с т о я н и е  с в о е й  д у ш и  и поэтому непрерывно искал, кому бы это показывать… Так были связаны люди, взаимно презирающие один другого…

В соседней комнате с художником жил румяный, белоусый и бесшабашный мужчина.

Когда-то он служил офицером в старой армии. Отличался буйством и кутежами. Революция застала его на румынском фронте. Офицер немедленно примкнул к большевикам если не формально, то по сочувствию. Затем он вошел в Красную Армию как командир, спец. На фронтах, а в особенности при усмирении бандитов, он отличался безумной храбростью и дерзостью. Это была даже не храбрость и не боевая дерзость, а некоторый душевный недостаток: отсутствие чувства страха…

Он показал себя таким на самом первом своем деле: на разоружении анархистов в Москве. Он командовал отрядом красногвардейцев и красноармейцев в одном из переулков Арбата, против особняка, где засели анархисты. Анархисты, однако, расположились почти по всему кварталу в домах и стреляли, казалось, отовсюду. Операция происходила ночью. Перестрелка, хотя и энергичная, не приводила ни к каким результатам. Тогда он, не предупреждая никого (дело было под утро, когда начинало чуть брезжить), неся впереди себя два маузера, направленных дулами на особняк, отчеканивая бодрый военный шаг по асфальтовой мостовой, двинулся один к особняку, скомандовав предварительно своему отряду прекратить стрельбу. Он шел под градом пулеметного и ружейного огня анархистов, оставаясь невредим, будто заколдованный. Подойдя ближе к дому, крикнул: «Эй, вы, трусы, выходи, поговорим по-товарищески!» Из ворот особняка вышли двое анархистов. У каждого по два маузера, направленных в храбреца. Они долго кричали, стоя на месте, ему, чтобы опустил он оружие, угрожали стрелять и требовали не подходить к ним близко. Но храбрец, обозвав их еще раз трусами, смело подошел к ним вплотную и заявил, что хочет говорить. Они его попросили зайти с ними в особняк… Он, крикнув своим через улицу последнее приказание – «не стрелять», – скрылся с анархистами в их штаб. Через полчаса он возвратился к своему отряду, веселый и победный: анархисты согласились на его уговор сдаться (он запугал их, что откроет орудийный огонь и похоронит их всех под обломками, чего, разумеется, он сделать никак бы не мог, так как у него не только не было орудий, но и пара пулеметов давно уже не могла работать за отсутствием лент). В других операциях он отличался такой же храбростью. Но и пересаливал. Так, во время борьбы с бандами Антонова в Тамбовской губернии он перед расстрелом выжигал у бандитов на лбу пятиперстную звезду. За это он был судим и приговорен к расстрелу. Но, приняв во внимание все то объективно полезное, что он сделал для Советской власти, суд смягчил ему наказание, заменив расстрел пожизненным заключением. Внеочередные, очередные, праздничные, предпраздничные и послепраздничные амнистии через какие-нибудь полгода сделали его свободным. С тех пор он пошел по гражданской службе.

По удостоверению, которое он имел на предмет квартирной платы, это был юрисконсульт какого-то хозяйственного учреждения. По вопросу о неуплотнении его – он был инструктором кружка физкультуры при районном Совете. На предмет подоходного налога он служил курьером в каком-то кооперативе. Для общегражданского спокойствия состоял членом профессионального союза работников искусств (Всерабиса). И наконец, в целях репутации он имел внушительную пачечку мандатов, сшитых в одну тетрадку, оставшихся у него после службы в Красной Армии, главным образом, по усмирениям банд кулацко-крестьянских. Но так как всякий человек должен есть (физиолог Павлов утверждает, что это самый сильный инстинкт, сильнее страха потерять свою собственную жизнь), то этот веселый мужчина занимался спекуляцией на черной бирже и, кроме того, время от времени выступал в судах, как член коллегии правозаступников. Но и это ремесло не приносило ему столько, сколько нужно для того, чтобы быть непрерывно веселым. У этого человека в запасе была все же ставка, и крупная ставка, на одно отчаянное дело.

Это-то последнее и толкнуло его на завязывание дружбы с Кропило. Как-никак, а ведь художник-то – бывший эмигрант, и у него могли быть связи.

Когда он перед Кропило развивал самые советские идеи и называл себя беспаспортным большевиком и воином Советской власти – он был очень искренен и говорил почти правду (ведь в жизни нет чистой правды, как нет чистого золота: в жизни она всегда с лигатурой!).

Кропило не любил спорить, но его приятель как-то так всегда шумно и много все восхвалял, что Кропило стал поддаваться возбуждающему действию соседа.

– Эх, друг, – сказал ему однажды сосед, – и охота тебе, право, голодать. Ну, начни ты рисовать  и х  портреты. Переломи себя: это дело хлебное. Ей-богу, ты не плохой портретист. Займись: намалюй вождей. И деньги будут, и всякое довольствие, и вхожесть. А это, брат, пригодиться может. Ты знаешь, я ведь горячо верю в Советскую власть и люблю ее.

– Как я могу их рисовать, когда я не вижу среди них великих… Этаких особенных, увлекательных…

– Вот тебе на: нет великих! Люди управляют целой страной…

– Вот именно: управляют. Управляют, во-первых, не они, а наши лапти. Управлять вовсе не значит кого-то вести за собой, наоборот, значит уметь следовать за волей народа. Робеспьер думал, что за ним идут потому, что он исповедует хорошие идеи, а за ним шли потому, что он до поры до времени выполнял чью-то массовую волю. Наши Робеспьеры тоже все свои успехи приписывают своим идеям или умению… Глупость: лапти-то самые и есть вожди…

– А Ленин?

– При чем тут Ленин? Я говорю о государстве… А ведь в период деятельности таких творческих натур, какою я считаю Ленина, общежитие, называемое нами государством, перестает существовать, как таковое. Оно превращается во что угодно, только не является государством. При Петре Великом – это военный лагерь, при Наполеоне – это сплошная армия, при Ленине – стан инсургентов. Хотел бы я видеть такое государство, которое выдержало бы всю огромную и неукротимую стремительность Ленина. Разве Ленин укладывается в какие-нибудь государственные рамки? Нет. Деятельность таких людей фактом своего существования отменяет государство, сознают или не сознают это сами творцы. Однако в конце концов побеждает государство со всем своим грязномундирным аппаратом. Ведь всякую идейную борьбу человека или группы людей побеждает, лучше сказать, подъедает всемогущее, вездесущее и тайнообразующееся мещанство… Государство есть наиболее массовая организация мещанства…

Слушающий хотел было перебить увлекшегося художника, но тот отстранил его рукой и продолжал, волнуясь и боясь оставить что-нибудь невысказанным. А очень часто недовысказаниое означало для него недодуманное.

– Государство основано на принципе семьи, семья его ячейка. Семья – вот разгадка того, почему гибли все идеи и борьба за лучшие идеалы человечества. С точки зрения нашей науки, нашего искусства, наших мыслей, нашего века – семья есть звериный институт: он перестал быть человеческим. Поэтому и государственная организация есть крайне отсталый, заржавелый институт. Такой же, как религия. Недаром же государственные люди любят выставляться напоказ, придавать своему взору и жестам авторитетность, по возможности не показывать народу свою истинно человеческую сущность и больше всего боятся произнести что-нибудь такое, что по сложным соображениям несложного дела могло бы повлиять на падение авторитета. Несчастные молчальники хотят выглядеть угодниками божьими. А народ – дурак, конечно. Никогда не забуду сцену, невольным свидетелем которой я был за время своей недолгой службы в том милом учреждении, куда устроила меня твоя рекомендация… Начальник этого учреждения говаривал о себе: «Люблю побаловаться в газетке, да пером не бойко владею». Вот он и стал задавать писать статьи одному из своих спецов… Однажды приносит ему спец этот статью о кооперации. Государственный муж прочел и говорит: «Хорошо, все тут очень хорошо у вас сказано, но почему же нигде не упомянуто у вас слово «монолитный»? А? Как же это вы?» Спец мнется: «Да, кажется, тут нигде не подойдет это слово». Начальник посмотрел на него такими государственными глазами, что спецу ничего не оставалось делать, как взять эту статью и переделать ее так, чтобы там раз двадцать было слово «монолитный». Разумеется, что статьи спеца шли в газету за подписью государственного мужа. Ведь государственному мужу некогда писать – и это действительно так – а для авторитетности требуется, чтобы дурак-народ почаще слышал его имя. Авторитетность тем крепче, чем чаще в ушах и памяти подданных мызгают определенные имена… А ты мне предлагаешь портреты рисовать. Наш народ идолопоклонник. Показывать ему портреты государственных мудрецов – значит  и д о л и з и р о в а т ь  его психологию. Я сам хоть и маленькая, но все же брызга этого народа…

Белоусый собеседник Кропило вдруг как-то прищурил глаза, словно прицелился выстрелить. Неторопливо, как бы в предвкушении чего-то сдобного, разгладил свои усы. Потом взял за плечи Кропило, прислонил его правым боком к себе так, что ухо художника пришлось к губам приятеля.

– Ну, слушай, – сказал ему в ухо приятель, – значит, ты и русского царя любил, как мужик.

Кропило отскочил, словно ему прикололи ухо. Левая сторона его задергалась. После контузии под Верденом именно так выражалось его волнение теперь.

– Не беспокойся, – продолжал его резать ножами бывший офицер, – твое прошение Николаю Второму у меня. Могу тебе его отдать, и никто из бывших и настоящих твоих приятелей по прежней работе не узнает этого. Но ты мне должен помочь. Ты, я заключаю из того, что ты наговорил только что, по убеждениям анархист. Такие-то, как ты, и нужны для одного дела.

У художника левая щека дрожала так, что он придерживал ее рукой. И вдруг в бешенстве, какого он раньше никогда не подозревал в себе, диким движением поднял стул, чтоб опрокинуть его на голову приятеля. Но тот опытным движением военного отскочил. Стул упал. А в правой руке белоусого человека комком чернел черный маленький браунинг, направленный в Кропило. Секунду спустя бывший офицер подошел к прижавшемуся к стене художнику и мягко, но настойчиво проговорил:

– Брось… Дурак. Слушай, что я тебе скажу, и тогда в твои собственные руки ты получишь твой собственный грех, и никто, повторяю, никто, которыми ты дорожишь, ни твой приятель Андрей, ни жена твоя не узнают про твое парижское грехопадение. Ведь от тебя, дурачина, требуется услуга той же Советской власти. Хоть ты и ругаешь государство, но Советской власти, как русской власти, ты неужели откажешь в услуге? В услуге России! Я к тебе добром, а ты мне… стулом.

Так как Кропило только что высказал все свои сокровенные мысли и для выражения их сказал все свои лучшие слова, то перед своим соседом он стоял сейчас как будто не то босым, не то совсем нагим. Ему сделалось стыдно и от духовной босоты своей, и от наплыва гнева. Художник думал: «Преступление это или нет, что я когда-то написал письмо царю? Ну, слабость, и больше ничего. Неужели за это меня теперь бы покарали? А может быть, и в самом деле лучше этот поступок загладить чем-нибудь добрым? Чем-нибудь значительным для России, для страны, для мужиков, которые в государстве или без него будут пахать, боронить, косить, жать… Жить и любить солнце и землю и нуждаться в том, чтоб никакая чужая рука не попрала его, народа, жизнь. А этот белоусый… Всем известно, как он дрался и за старую и за новую Россию, за страну. Может быть, и я буду полезен. И злоба-то у меня сейчас была не против него, а против меня самого: зачем унижался перед царем, которого, как мужик, я должен был бы ненавидеть…

Кропило, еще придерживая дрожащую щеку рукой, ясными глазами посмотрел на своего соседа и сказал:

– Прости меня… Я слушаю… Я готов…

* * *

Горная река бежит не ровно. Она то низвергается густой пенистой массой в низины и пропасти, чтобы там потерять стремительность, обрести покой в тихой заводи, остановиться в своем порыве, то спотыкается об острые камни и скалы, чтоб быть растерзанной ими в брызги.

Так революция в грохоте войны и песен кровавым потоком низринулась в широкую низину так называемого мирного строительства. Прекратили свой рев орудия. Штыки и ружья стали блистать только на плац-парадах. И песни, не заглушаемые ничем, стали слышнее. Но песни стали иные. С ними не шли больше на смерть. С ними шли на свадьбы, на празднества, с ними встречали вновь родившихся, провожали тихо скончавшихся, с ними любили. Песня, как и в давние времена, опять начала становиться аккомпанементом любви, перестав быть, как в годину войн, – молитвой перед смертью. К ней, к смерти, то есть навстречу вечности, люди не шли больше скопом, армиями, отрядами. Они зашагали к ней мирным, одиночным шагом.

А широка ли будет эта тихая заводь? Где же, где же, через какие пороги и крутизны жизнь опять ринется оглушительным потоком еще куда-то дальше?! Жизнь не пятится никогда.

Соланж работала с тем беззаветным усердием, с каким богомольцы с посошками мужественно поднимаются на крутую гору, не видя, что там, за ней, но думая, что там засверкают золотые кресты и маковки церквей чудотворной лавры.

Так и Соланж не замечала, как в жизни все шло от случая к недоразумению, от недоразумения к планировке и строжайшим правилам, настолько правильным, что они от правильности этой и гибли, едва прикоснувшись к жизни. Опять происходили недоразумения, опять кто-нибудь очень умный или начитанный составлял правила, которые воспрещалось переступать, предписывалось выполнять, рекомендовалось не уклоняться от них. Так шло до тех пор, пока не налетал какой-нибудь опять непредвиденный случай и не развевал пылью все правила…

В равнинной стране непредвиденные случаи жили привольно и дерзко, как разбойники на большой дороге.

Соланж переписывала инструкции и правила. Эти разъяснения, положения, резолюции казались ей попытками направить по правильному пути куда-то отклоняющиеся случайности. Жизнь, то есть случайности, неслись своей чередой по одной кривой, а вдогонку им разъяснения, положения, резолюции, инструкции – своей чередой по другой кривой. Первая кривая чем дальше, тем больше отклонялась от второй.

Соланж выходила в канцелярию рано, возвращалась домой поздно. Мужа почти не видела. Она не ощущала этого как недостаток. Впрочем, и он мало ею интересовался и сидел постоянно лицом к своим полотнищам и спиною ко всему окружающему. Глядя на его крутую спину, Соланж думала о том, какой он тяжелый и ненужный и вредный, как песок, попавший в машину. Такие размышления ее были, однако, мимолетны. То, что она делала, занимало ее всю и почти не оставляло времени для посторонних дум. На работе около американских столов, среди бумаг, среди постоянно циркулирующего потока людей, она ощущала себя участницей большого и ответственного дела. Но главный интерес ее работы заключался не в настоящем, а в том, что будет. Соланж все время казалось, что вот-вот что-то наступит великое, что-то совершится необычайно красивое. Такое чувство было тем сильнее, чем обыденнее, обязательнее была настоящая работа. Поэтому то плохое, что видела Соланж в настоящем, проходило мимо нее, не задевало.

Ее все называли товарищем и даже коммунисткой, хотя она и не принадлежала к партии. Ей доверялось многое. В ее большие, блестящие, темные и всегда удивленные глаза никто никогда не взглянул подозрительно. Все видели: живет и работает усердно, всегда на виду, всегда обладает всеми теми движениями, что и окружающие ее. Слова у нее на устах всегда те, какие надо, какие не кажутся необычными для окружающих. И ей самой приятно было, что она в ладу со всеми. Но вот странно: когда она оставалась в канцелярии на дежурстве одна, ей казалось, что она на необитаемой земле.

В припадке такой одинокости она однажды написала нежное письмо хромому французу в Париж. Она спрашивала его, почему это раньше, когда она проводила время на улице под шелестом красных знамен, утопая в звуках песен и речей, не было правил и инструкций, а цель была настолько ясной и близкой, что приходилось трепетать не от ожидания ее, а от ее свершения. А теперь вот все ждем и бесконечно намечаем одни только подходы. Над этим словом она даже задумалась, так как во французском активном языке не было такого слова. Она его написала по-русски латинскими буквами, сопроводив длинными, на двух страницах, объяснениями.

В канцелярии за соседним с Соланж столом работал совсем мальчик, комсомолец. Его звали просто Васей. Красноармейская гимнастерка его пыжилась сзади горбом. Обмотки на тонких ногах, казалось, никогда не снимались.

Он производил впечатление молодого солдата, только что прошедшего пыльную дорогу в походе. Он так же, как и Соланж, сидел целые дни над бумагами. От этого Соланж никак не могла хорошенько рассмотреть его лицо, да и он что-то угрюмился. Особенно в ее присутствии.

Поднимаясь как-то после работы к себе на шестой этаж, Соланж увидала наверху, на лестнице, Васю, он поджидал ее. Увидав его, она почему-то прибавила шагу к нему навстречу. Были сумерки. Тогда цвета и краски начинают блекнуть, а контуры становятся яснее. Контуры лица Васи тонкие и овальные – разглядела Соланж. И блестящие глаза Васи, как две приморские гальки, сверху, с лестницы, упали прямо в ее глаза. В тот же миг Соланж ощутила, что лицо его покрыто незримым мягким пушком. Его и ее губы были так близки друг к другу, как нужно для поцелуя. Но Соланж отпрянула головой, хотела двинуться назад, но за спиной почувствовала хоть и тонкую, но сильную, решительную руку.

Он что-то сказал неразборчивое, Соланж поняла, однако, что давно уже он ее хотел встретить и требовал не вырываться. Ей как-то стало дико быть вдруг ни с того ни с сего в этих жарких молодых руках. И в то же время стало смертельно жаль милого Васю. Она погладила его по кудрявой голове и стала укорять, поцеловала в щеку. Вася обмяк, перестал быть острым, как летящая стрела, и так наклонил голову, что стал похож на березку, закачавшуюся под ветром.

Он ей сказал:

– Любви на свете не бывает. А кровь моя бурлит, когда я вижу вас. Но я все-таки и думал о вас.

– Что вы думали?

– Зачем вы с контрреволюционером живете?

– Что вы?

– Ну да, с художником. Эх, француженка, что говорить тут: дай руку. Я был на всех фронтах, я много знаю. Дай руку и бесповоротно. Я везде побеждал контрреволюционеров и на этом фронте должен его победить.

– Может быть, я плохо русский язык знаю, но ваша речь мне непонятна. При чем здесь мой муж и разве он контр?

Вася все же вцепился в нее. Наверху, на площадке лестницы, из квартиры Соланж приоткрылась дверь, скрипнула и закрылась. Вася схватил за руку выше локтя Соланж и повлек ее к выходу вниз и все повторял: «Вперед, вперед».

Соланж, по мягкости своего характера, по любви ко всему новому и необыкновенному, следовала за ним.

– Вот что, – сказал он, – я сейчас должен идти в рабфак, на лекцию, а вас, милый французский товарищ, прошу мне дать окончательный ответ.

– О чем же?

– Фу-ты, пропасть! Да ведь я же вам говорил о чем: готовы ли вы встретиться со мной для глупой красной комсомольской любви, что ли, черт ее подери, или нет, лучше прямо сейчас… пойдемте, вот… в кремлевский садик, а лекцию я могу и пропустить.

И тут только от бессвязности речи, от торопливого стремления, которое так и сочилось из всех пор Васи, оттого, что он жался и дрожал словно от холода, оттого, что он ничего, ничего не знал, и оттого, что кругом них, обгоняя, встречаясь, шли, спешили такие же запыленные, как он, студенты, студентки, оттого, что их голосами был полон воздух, оттого, что над университетом, над кремлевским садиком, над виднеющимся вдали храмом Христа Спасителя носились с визгом, с чириканьем вечерние последние птицы, кружась в любовном увлечении, и оттого, что потухший за большим каменным мостом закат был краснополосным, предвещающим завтра ветер, и оттого, что все вот это, все, что есть, что бывает, что называется «жизнь», есть не более, как случай, Соланж ответила по-французски:

– Э бьен, же сюи д’аккор[1]1
  Ну, ладно, я согласна. (Здесь и далее примечания А. Я. Аросева.)


[Закрыть]
.

Вася понял, хоть и не знал французского языка…

На обратном пути Вася по-озорному пел:

 
А на стенах дали кремлевской
Стоял он в сером сюртуке…
 
* * *

Кропило в самом деле считал Ленина величайшим творческим гением. Кропило восхищался им, но молча и тайно, как только может восхищаться художник. У него была даже мысль нарисовать Ленина. С этой целью Кропило подкарауливал свою «жертву» на митингах, собраниях, съездах, дежурил даже у ворот Кремля. И только два раза художнику удалось более или менее длительно наблюдать Ленина. Первый раз это вышло так.

Как-то утром на Ходынке взорвались склады со снарядами. От этого началось огромное пожарище. Черный дым, как лапа, высунувшаяся из земли, охватывал притаившуюся в испуге Москву. Впрочем, ей не впервой шалить с огнем. Под черным дымом огненные языки горящих складов, как красные зубы гигантской пасти, щелкали и трещали. В огне то и дело ухали разрывающиеся снаряды. На огромном пространстве Ходынского поля – серый красноармейский народ, рядами, охранял, оттеснял от огня черный от дыма московский народ.

Толкаясь в народе и бросаясь со многими другими к складам, которым угрожал огонь, чтоб их снасти, в красно-тусклом свете от дыма и огня Кропило увидал  е г о. Лицо его при таком свете, испещренное морщинками, было темно-розовым. Шапка – нахлобучена на брови, но все-таки Кропило заметил, что брови его рыжие и острые на концах, у висков, и заметил, что они слегка вздрагивали, когда он говорил. Толстыми, короткопалыми, усыпанными желтыми веснушками, как звездами, руками он расстегнул пальто: становилось жарко от огня. Расстегнулся и так нараспашку пошел куда-то по полю мимо рядов красноармейцев. За ним три-четыре человека, за ними Кропило. Сквозь шагающие перед ним ноги Кропило наблюдал походку того, кто шел впереди. Его ноги были легки на ходьбу. Хоть немного и косолапил, а все-таки шагал ловко, без неуклюжести, однако и не по-военному, а так, как ходят европейские спортсмены. И по походке этой можно было заключить, что человек этот не любит оглядываться: у людей, привыкших оглядываться, – неверная поступь. И странно: имея все возможности забежать вперед и посмотреть в испещренное и красноватое, как глина, лицо, Кропило находил большой интерес смотреть вослед этому человеку. Втолкнувшись в среду тех, которые шли за ним, Кропило разглядел его широкую спину, хоть и сутуловатую, но слегка отброшенную назад.

Вдруг он обернулся. Но не всем корпусом, а лишь верхней частью туловища, изогнувшись в пояснице. Цепкими глазами, немного широко расставленными и глубоко сидящими, он поймал того, кого ему было надо, и сказал:

– Убережем от огня те склады и деревню?

Что-то ответили ему, и он зашагал дальше быстрее…

В другой раз Кропило его видел в Доме союзов, на большом заседании. Тогда старый приятель Кропило по эмиграции устроил ему гостевой билет.

Художник сидел высоко на галерее, а Ленин произносил речь внизу с трибуны.

Отчетливее всего Кропило виднелись говорившие губы Ленина. Они так двигались, так вздрагивали, и верхняя губа так выпячивалась, словно он сгорал от жажды и беспрерывно просил омочить губы. Временами, склонив свою лысую голову сначала направо, потом налево, он вдруг опускал глаза долу, как хитрый китайский бог, и произносил что-нибудь смешное, например:

– Мы заметили, как в переговорах с нами Ллойд-Джордж так это кругом, кругом ходил, – оратор сделал своим коротким указательным пальцем несколько выразительных кругов в воздухе, – вокруг вопроса об Интернационале. Хорошо, дескать, если бы в Москве у нас его не было, намекал нам Ллойд-Джордж. А мы ему ответили, – оратор опять склонял голову то направо, то налево, опустил ее, опустил глаза, опустил слегка вытянутые губы, сложил короткопалые руки на животе и мягко, даже жалостливо и остро выговорил: – Ну что ж, пожалуй, мы не прочь: разрешите Коминтерну устроиться в Лондоне, кстати, у нас в Москве и квартирный кризис…

Зал готов был разорваться от смеха…

А оратор опять поднял брови, заострил зрачки, поднял руки и запустил их в жилетные прорезы, опять рот сделал рупором, так, словно выговаривал одно слово: «жажду» – и продолжал… Продолжал не говорить, а исторгать слова.

Это были не головные выкладки и не сентиментально-сердечное лепетание, а слова из нутра, из всех кровеносных сосудов, из жил, из нервов, из костей. Из такой глубины исторгалось то, что он говорил, что, казалось, от слов шел пар. Стремление передать себя через глаза и уши слушателей было так сильно, что ни один из слушавших не мог ни о чем другом помыслить, как только о том, что слышал. И мысли, слетавшие с его рупорных уст, становились все интереснее и интереснее, острее и увереннее…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю