412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Аросев » Белая лестница » Текст книги (страница 14)
Белая лестница
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:39

Текст книги "Белая лестница"


Автор книги: Александр Аросев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 39 страниц)

– Знала.

– Он ведь как будто незаконный сын какого-то петербургского архитектора.

Ибрагимова встрепенулась:

– Разве он знал своего отца?

Костя думал о Платоне и о таких, как он.

– Он… он странный был, – сказал Костя, – и всегда чуждый нам.

– Нет, нет, нет! – перебила Ибрагимова. – Он был тот, такой… те, которые были основным ферментом революционных человеческих сил. Я видела его давно. Он – бродило, он – дрожжи нашего действия.

– Действие кончается, и тогда… – начал было Костя.

– Действие не кончается, – перебила Ибрагимова.

– Вы о каком?

– О наступательном. О том, что создает новое, коммунизм…

Костя поправил очки на носу и подумал: «Нет, она целиком наша. Преданная. Напрасно я боялся ее чужести».

И пошли одной дорогой.

* * *

Волны желтой реки бурлили под кормой парохода. Солнце садилось там, куда неслось течение реки. С правого по течению, горного берега, покрытого лесом, тянуло крепким запахом сосны. С левого, лугового – сладко пахло скошенным сеном.

Пароход шел против течения реки.

Запоздавшая чайка, размахивая белыми крыльями в небесной синеве, догоняла пароход, колыхалась в воздухе, золотила крылья свои под косыми лучами солнца.

Татарин – седой, круглый, кургузый – расстелил ковер на корме, снял калишки и ступил мягкими зелеными с розовой росписью, сапогами на ковер. Опустился на колени. Повернул свое лицо, обвеянное степными ветрами, к востоку и тихо запел в небо:

 
Аммог-Мель-Мель,
Биль аммог-Мель-Мель.
Ашкауанна аммог Мель-Мель.
Аммог Мель-Мель.
 

Распинал свои руки, как чайка крылья, показывал небу испещренные, твердые, желтые ладони. Потом крепко прижимал их к желтому лицу и как бы умывался. Потом опять показывал небу ладони и опять складывал их на лице своем. Все просил о чем-то своего бога, который живет там, далеко, у истоков желтой реки.

Чайка, летящая с запада на восток, повизгивала над татарином капризно, как знатная путешественница.

А татарин устремлял свои взоры, в которых черным огнем горела темная вера, в потухающее небо, где искал он, искал бога.

Платон лежал на закрытом люке матросов около татарина и смотрел тоже в небо и слушал, как поют волны желтой реки. Он повернул голову влево. И вдруг увидел, как на него упорно смотрит широкое рыжее рябое лицо мужика, который лежал рядом.

– Эй! Товарищ! Ты что же, не узнаешь? – сказало рыжее лицо, широко раскрывая лохматый рот. Лицо это вдруг отерло рукавом губы и неожиданно троекратно поцеловало Платона в щеки и нос.

– Да что ты?! Неужто забыл? – удивлялось опять лицо. Оно улыбалось, и голубые маленькие, как цветки «анютины глазки» немного медвежьи глаза его делались все добрее и светлее.

– Я солдат… у тебя… в дивизии был, – пояснило лицо. – Сами-то мы из Гальян, а в армии с вами были. Помнишь, к Варшаве-то, к Варшаве-то!!

– Помню, – ответил Платон – как же, шестой дивизии…

– Эх, кабы не этот город Львов… – продолжало лицо. – На кой черт он сдался нам? Были бы мы теперь в Варшаве, а может, и дальше…

– Да. А теперь что?.. – Платон показал на верхнюю палубу, где, как когда-то, виднелись легкие голубые и розовые шарфики путешественниц.

– А что? – недоумевал гальянец.

– А вот…

– Да мне что-то невдомек!..

– Капитал… Понимаешь?

– Ну, ну, ну! Нынче лучше. Этого уж ты не замазывай.

– Чем же лучше?

– Да очень просто: надоел тебе, к примеру, черный хлеб, можешь и беленького. А раньше попробуй…

– А ведь не каждый может белый-то.

– Который лентяй, тот и не может.

Платон махнул рукой на мужика и хотел было отвернуться, но спросил:

– Зачем же тебе Варшава нужна была?

– А там у немцев плугов-то сколько… А теперь вот изволь… Я из Москвы еду. Меня послали вроде как бы за делегата в Наркомфин насчет налога, чтобы не так, значит, круто… – Мужик стал рассказывать о своих деревенских делах тихо, плавно, словно складывал былину о богатыре, который долго спал. – Я к Калинину тогда ездил… на волисполкомщиков… Ну, так вот, иду по Садовой. Возле какого-то забора куча навоза. Босячок один – нищий расчистил снег и на навозе сидит. Из-под него лишь пар столбом. Ну, ему и тепло. Я ему доброе слово хотел сказать. «Что, – говорю, – ты тут сидишь?» – «А ты, – грит, – что ходишь? Ходить-то, – грит, – лучше, что ли? Так же подохнешь». Такому, конечно, все одно. Такие у нас и в дивизии были. Для них все равно, что на Варшаву идти, что в навозе сидеть. Все одно подохнешь. Коли сам он ни при чем, то и хозяйство ему ни при чем.

Помолчал мужик.

Волны плескались. Чайка исчезла в темнеющем небе. Солнце оставило розовые волны там, куда убегала река. На луговом берегу трещали кузнечики.

– Слышь, – сказал мужик тихо, – слышь, как басурман поет.

Пел татарин. Он давно уже кончил молитву. Убрал ковер. Надел калишки. Сел – ноги калачиком и стал петь, покачивая в такт песни головой:

 
Сары сары саплсары,
Сары часы саплары,
Биль саргасам, киль саргасам,
Киль ми сарам хатлары.
 

– О чем поешь? – спросил Платон татарина.

Старик словно очнулся. Ему было немного неловко, что его слушали.

– Всяко поем, – ответил он немного сердито.

– А что же все-таки?

– Все поем: лошадь идет – лошадь поем, корова идет – корову поем, ты идешь – тебя поем.

Помолчали.

Татарин опять запел еще тише:

 
Сары сары саплсары,
Сары часы саплары.
 

– А что это по-вашему, по-басурмански, «сары»? – спросил неожиданно мужик, положив под голову руку и глядя в небо.

Старику понравилось, что мужик схватил татарское слово.

– Это так петь, – пояснял татарин: —

 
Цветы мои, цветы желтые,
А грусть моя желтее вас.
 

– Вот оно что! – заметил Платон.

– Грусть… Что тебе, двадцать лет, что ли? – посмеялся мужик.

– Э, брат, бабам никогда у меня грусть не бывал. У меня сейчас три жены в Казалинске… Одна новая… девятнадцать лет. Грусть за бабам у меня никогда не бывает. Грусть другой. Грусть за то, что праведливость нет… праведливость. Все есть на свете. Мы всем довольны, а праведливость – праведливость нет.

Мужик стал было говорить о труде, о земле, о хлебе. Старик татарин замолчал. Потом вдруг поднял вверх свое лицо, к небу. При сумрачном свете оно похоже было на взметнувшуюся волну. И седеющая борода лопатой, торчащая вперед, словно пена волны.

– Вот там – это праведливость, – татарин указал первую звезду в небе. – А здесь, – татарин указал на темный луговой берег, – нет праведливость. Вся люди завсегда требовал только одна праведливость, одна праведливость. Больше никто никогда ничего не требовал. И что дальше требовал, то дальше убегал от него праведливость. Теперь он высоко… там, где звезда.

И замолчал татарин.

Все трое лежали на корме. Смотрели в небо, как звезды появляются там. Под кормой, как живые, шептались по-ночному холодные волны. Справа берега дышали зеленой луговой лаской, слева – крепкой дремучей сосной. Пароход пыхтел, как сто лошадей, несущих тяжелую колесницу.

Мужик думал о хозяйстве, то есть поспеет ли к уборке сена? Платон о том, что сказал татарин.

– Кто же это обидел так тебя?! – спросил Платон, когда стало совсем темно.

– Мой дочь – один у меня дочь – ушел на революция. Нет праведливость!!!

– А революция – разве не справедливость?

Татарин не ответил на этот вопрос.

Небо было для всех равное. Звезды были для всех недоступные. Пароход – паровая кляча – нес людей на Восток.

Минувшие дни
В СОВЕТЕ

Если войти в Московский Совет, подняться по лестнице направо, потом свернуть налево, то попадете в большую, просторную комнату. В ней зимой, поздно ночью, в одном углу сидела машинистка и допечатывала на «ремингтоне» «Положение о домовых комитетах». Глаза ее слипались, но буквы, строки, странички текли из машинки нервно, торопливо, погоняя машинистку, время и друг друга. В другом углу комнаты, кутаясь в неряшливо наброшенную на плечи шубку, сидела тов. Несмелинская и просматривала длинный список арестованных. Рукам было холодно. Глазам было трудно читать от множества бессонных ночей и оттого, что список был написан неграмотно.

Слышно было, как где-то на башне часы ударили без четверти три. Пробили. И звуки повисли и растеклись над непроглядно темной огромной Москвой.

Скрипнула дверь в дальнем углу, и оттуда показался зеленолицый тов. Зельдич. За ним белый, как восковая свеча, совсем еще мальчик, 19-летний юноша, т. Бертеньев.

– А где же он мог бы поселиться? Как вы думаете? – спросил Зельдич.

– Насколько мне удалось установить, чехгез тов. Андхгонникова, – Бертеньев мягко картавил, – в Замосквохгечье. Пока это все. Более точные сведения надеюсь получить сегодня ночью.

– Так, так, – раздумывал вслух Зельдич.

Оба они только что вышли с заседания президиума исполкома, чтобы поговорить о секретных делах.

Зельдич сел на стол посреди комнаты. Докурил папироску и закашлялся. Вообще он был слаб. Должно быть, три года крепости в московской «Таганке» дали себя знать.

Бертеньев, наоборот, хотя и был изнурен беспрерывной революционной работой, тем не менее по молодости своей был бодр. Вместе со страданиями революция ему приносила много и наслаждений, из которых первым было – подвергать себя опасности. Поэтому-то он и выполнял исключительно секретные поручения. Весь его внешний вид говорил об этом: на шее хорошим ремнем был прикреплен электрический фонарь, к отогнутому лацкану его ватной тужурки приколот постоянный пропуск во все помещения Совета, из правого кармана торчала бомба, из левого протянулся витой шнур от маузера средней величины. Из того же кармана торчал клочок бумаги от плитки шоколада.

– Вы  с а м и  думаете туда ехать?

– О, да, – ответил Бертеньев.

– Только во время захвата надо быть очень осторожным. Особенно необходимы все бумаги, которые найдете у него.

– О, да, я понимаю.

Бертеньеву очень нравилось, что Зельдич вполне серьезно полагается на него.

– Не знаю, насколько точен этот снимок, – сказал Бертеньев, и из грудного кармана своего френча он вынул три портрета генерала Алексеева.

В это время отворилась та дверь, через которую вошли Зельдич и Бертеньев, и сразу несколько человек, продолжая шумно спорить, ворвались в тихую, большую, залитую светом комнату.

– Вот он, Зельдич-то, вот он, – говорили кругом.

– Вы что же удрали с президиума? – спрашивал Зельдича человек почтенного возраста и в очках.

Около Зельдича и Бертеньева собрались почти все члены президиума, и начался частный спор – продолжение официального, который происходил за дверью этой комнаты.

И Бертеньеву было необыкновенно приятно стоять в компании старых, заслуженных революционеров, от которых сегодня содрогалась вся Россия, а завтра содрогнется мир.

А внизу, под винтовой лестницей в потайной комнатке коменданта, сидел некий дылда, бывший юнкер Александровского училища, бежавший к Каледину на Дон, но потом снова вернувшийся в Москву. Для спасения своей шкуры он предложил свои услуги по раскрытию контрреволюционных организаций.

Фамилия его была – Самсониевский. Он сидел один, как будто был свободен. Но за дверью по коридору ходил вернейший хранитель Совета и преданнейший своему делу революционер, рабочий Михаил Андронников. Дылда сидел и курил такие же длинные, как он сам, сигары. Пускал дым на разный манер: и кольцами, и винтом, и столбиком. Он должен был открыть местопребывание генерала Алексеева.

– А что, в самом деле, неужели Алексеев такой дурак, что приехал в Москву? – рассуждал сам с собой дылда. – Нет, не таков Алексеев.

В эту комнатку спустился Бертеньев.

– Вы готовы? – глядя прямо в глаза юнкеру, спросил он.

– Всенепременнейше, – ответил юнкер.

– Полугрузовичок ожидает во дворе. Двинемся, – сказал Андронников, входя в комнату вслед за Бертеньевым.

Посреди автомобиля поставили пулемет. И сели четверо: Бертеньев, дылда, Андронников и помощник последнего, бывший солдат автомобильной роты Голубин. Двинулись к Калужской заставе.

«В капкане, – мелькнуло в голове юнкера. Он завернулся в доху и посмотрел на небо. – До чего все бессмысленно, – думал юнкер, – какой-то грузовик, какие-то люди. Я им указываю. Они мной владеют. Чего-то ищут, стараются. А мне? Что мне надо? Я люблю только сигары. Особенно «Bock», настоящие».

Бертеньев ткнул дылде в бок коробкой сигар.

– А-а. Благодарю вас, мерси, – сказал дылда. – Как вы прекрасно угадали мою слабость.

«Нат Пинкертон, – подумал про себя Бертеньев. – Дурак!» – сейчас же ответил он сам себе, боясь поддаться опасному самовосхвалению.

По указанию дылды остановились у какого-то дома.

Потом у другого. Потом у третьего.

– Надувает, сволочь, – сказал Андронников.

– Я бы просто пристрелил, отврат такой, – ответил Голубин, пока дылда уходил во двор и разыскивал квартиру Алексеева.

Всю ночь проколесили по Замоскворечью.

К утру умаялись. Тем более что почти все ночи на предыдущей неделе Бертеньев и Андронников гонялись по Петровскому парку, вылавливая бандитов. Попадали и под огонь. Тогда работали маузерами и пулеметом. Спали по утрам два-три часа в сутки, не более, так как днем надо было с утра проверять посты в Совете и в банках, потом отправиться в штаб округа, затем либо на собрание ответственных работников, либо на конференцию, либо пленум Совета, либо на заседание МК с организаторами районов, и т. д. и т. д.

Вот и в этот раз приехали в Совет в 7 утра. Дылду отправили в Бутырки. Бертеньев, беспрерывно куря то папиросы, то сигары, прошел секретными и таинственными переходами и коридорчиками в свою маленькую комнатку.

Комнатка была очень маленькой. Вся белая. Посреди потолка шарообразная лампочка огромной силы света. У левой стены широкий диван, а перед ним большой письменный стол, заваленный частями револьверов, винтовок, электрических фонарей разных калибров и проч. Под кроватью был пулемет «maxim», а в углу в кожаном футляре – телескоп.

Пришел сюда Бертеньев и, не раздеваясь, грохнулся, как сноп на широкий диван.

В его комнату никто никогда не входил, за исключением Андронникова. Только Андронников знал все ходы и переходы, приступочки и лесенки, ведущие в комнату.

Грохнулся Бертеньев, но заснуть не мог…

Дверь комнаты распахнулась, и вошел Андронников и так же, как Бертеньев, не говоря ни слова, шлепнулся на диван рядом с ним.

И стали оба лежать и глядеть в потолок.

Андронникову тоже было не до сна. В голове шевелились все клеточки мозга. Мысли были неоформленные, бессловесные, но они были, были. Их ясно чувствовал всем существом своим Андронников. Мысли были чудные, большие, а в голове вертелись все какие-то обыкновенные слова: «С этой дылдой еще раз поездим, и, если не найдет, надо – к стенке». Нет, не то было у него на уме. «Взять бы и щелкнуть Каледина со стороны Миллерово. Там киевские броневики должны быть». И опять не то, не то было в самых мыслях. Шевелилась каждая клеточка мозга и не давала спать, и все думалось где-то там внутри, далеко о великом, большом, чему не подыщешь слов на человеческом языке.

– Эх, дураки мы, – сказал вдруг со вздохом Андронников.

– Почему вы так настроены? – отозвался Бертеньев.

– Да как же, ты подумай: вместо того чтобы запереть по казармам офицеров и юнкеров, мы их, понимаете, на Дон пустили. Черт-те што!

Андронников сплюнул.

А Бертеньев подумал: «Может быть, глупо, а может быть, нет. Все зависит, по какому направлению пойдет равнодействующая двух столкнувшихся под углом линий». Во всяком случае, раз это вышло так, а не иначе, то Бертеньеву казалось, что это именно так и нужно:

– Может быть, это лучше, – сказал он, – иначе они могли бы взорвать нас изнутри.

– Положим, изнутри-то им было бы труднее, – растянул Андронников с некоторым довольством в голосе.

– А вот ведь мы изнутри все это совершили.

– Эк, сказал! – Андронников даже соскочил с дивана. – Сварил же у тебя котелок. Да ведь мы идем из самого естества, из корня, из земли. Растем, можно сказать; ну, и распираем, значит, этот строй, который над нами. А они что? Гниль, дрянь. У них так уже на лбах написано: конец и крышка. Ихний мир все одно кончился. Да, брат… Дай-ка закурить. Вот уж и светать начинает…

Бертеньев немного озяб. Поэтому ему не хотелось вынимать руки из рукавов своей ватной куртки.

– Будьте добры, Андхгонников, запустите сами вашу лапу в пхгавый боковой кахгман.

Андронников закурил. Посмотрел в мутный синий свет, что застилал окно.

– Нет, дураки мы, что ни говори, – опять начал Андронников, – на что староверы – у нас на квартире они живут – и то говорят, что опростоволосились мы малость. Теперь с этой калединщиной, может, больше году промаемся. Черт-те што!

Бертеньев как раз в это время стал погружаться в приятную предрассветную дремоту. Держа руки в рукавах тужурки сложенными на груди, он согрелся.

«Им пришел конец, – проносилось в голосе Бертеньева, – откуда Андронников это знает?.. Андронников стоит у окна… Должно быть, поздно… Рассветает».

И вдруг в ушах Бертеньева стал вертеться напев мелодекламации:

 
Мой последний менуэт.
А в большие окна зала
Пробивается рассвет.
 

Это было давно-давно на выпуске в военном училище, когда Бертеньев «выходил» в прапорщики. Артист Максимов так хорошо, так вдохновенно говорил:

 
Мой последний менуэт.
А в большие окна зала
Пробивается рассвет.
 

Это было перед самой революцией. Тогда был последний менуэт того дворянства, у которого на лбу написано: «Конец и крышка», которого Андронников называет «гниль».

 
Мой последний менуэт.
А в большие окна зала
Пробивается рассвет.
 

Может быть, тогда был последний менуэт и для его сферической тригонометрии… С этим и уснул Бертеньев, крепко, без снов.

Андронников, бледный, весь пропитанный табаком и потом, смешанным с запахом просырелого белья и одежды, сидел у окна, докуривал папиросу и дремал, тыкаясь в подоконник. Дремал, но не мог заснуть. Какая-то работа в мозгу мешала.

Вдруг вскочил Бертеньев внезапно, весь как-то передернувшись.

– Ах, да я и забыл. Вы знаете, товахгищ Андхгонников, ведь сегодня в Колонном зале съезд Советов, будет Ильич. И совсем ведь забыл, чохг возьми!

Из окна уже всю комнату заливал белый свет зимнего утра, а в потолке все еще ярким светом пылал электрический стеклянный шар.

Стук в дверь.

– Войдите!

И в комнату вошел Зельдич. Как тень, бесшумно.

– Папиросы есть? – спросил он.

– Есть, – ответил Бертеньев, подавая коробку.

– Ну, что же вы думаете делать с этим калединским шпиком? (Речь шла о юнкере, с которым накануне путешествовали по Замоскворечью.)

– У меня на него надежд больше, у товарища Андхгонникова меньше.

– Сволочь определенная, – сказал Андронников, прилаживая взвод к магазинной коробке маленького револьвера системы «браунинг».

– По-моему, тоже шарлатан.

– Если вы в этом убеждены, – сказал Бертеньев, – давайте покончим с ним, если колеблетесь – необходимо сделать все, чтоб окончательно убедиться.

– Мы послали через Киев предложение: установить военной разведкой – там или здесь генерал Алексеев, – уклонился от прямого ответа товарищ Зельдич.

– До каких же пор?! – возмущался Андронников.

ФАДДЕИЧ

Андронников происходил из семьи, которая могла бы быть многочисленной, если бы братья его и сестры не умирали еще в младенчестве. В живых, кроме него, были только один брат и сестра – брат моложе его, а сестра постарше года на три.

Отец и мать не особенно сожалели об ушедших из жизни малютках.

– Обстоятельства к тому ведут, что никак невозможно распространяться нашему брату, – говаривал отец – низенький старикашка с сизым носом и свинцовыми глазами.

Это признание у него вырывалось в беседе с приятелями, когда он сидел с ними у себя за столом, перебирая заскорузлыми пальцами по краешку клетчатой красной скатерти, замызганной и протертой до дыр.

– Обстоятельства к тому ведут… – повторял он.

И все его приятели сочувственно кивали головами.

А Миша Андронников, девятилетний мальчик, прозябший и продрогший на улице, забивался в угол широкой деревянной кровати, поджимал под себя ноги и думал:

«Обстоятельства… обстоятельства… и всегда-то эти обстоятельства. Разбил бы я морду этим обстоятельствам».

Особенно не нравилось Мише то, что отец именно так смиренно барабанит по столу. Не понимал этого Миша. А что не понимал, то не нравилось ему. Отец его был человек кроткий, но если сердился, то всегда буйно и громко.

Может быть, отчасти поэтому Миша с кем мог, например со своим маленьким братом, поступал весьма сурово.

Отец Миши работал тогда на Обуховском заводе и жил с семьей в так называемых «карточных домах», где имел комнату и кухню.

С 12 лет Миша стал обучаться слесарному делу. Науку эту он больше всегда превосходил затылком, так как за каждый промах получал от «старшого» затрещину. Старшой Васюкин особенно хорошо приспособил к этому делу свою ладонь, так что у Миши разгорались оба уха, в голове начинало шуметь, а перед глазами мелькали искры, словно снежинки в безветренную погоду.

Миша никогда не ходил в школу, поэтому грамоте учился от товарищей, по заборным росписям, по вывескам, по надписям на спичечных коробках и по отрывному календарю.

Однажды, будучи уже 17 лет, Миша прочитал книжечку, купленную им самим на ларе около «Скорбящей». Книжечка была так себе и называлась «Пан Твардовский». Купить и прочитать эту книжечку надоумил его некий Фаддеич.

Это был странный человек. Не то умный, не то дурак. Может быть, то и другое вместе. Он был одноглазый, так как один глаз, будучи проколот во время работы острой стальной соринкой, вытек. Всегда носил Фаддеич синеватые очки, перевязанные через затылок грязной бечевкой. Волосы у него на голове были рыжие и прямые, как мочало. Кроме того, был грязен. Зиму и лето ходил в одних опорках на босу ногу.

Он казался Мише ученым человеком. Еще бы: ведь он издевался над иконами и попами. Имущества никакого не имел, если не считать одного маленького сундучка, наполненного бог весть какими книжками. Жил Фаддеич, как птица небесная, беззаботно, и на пропитание промышлял различными медицинскими советами и заговорами от зубной боли. За это все бабы в Обухове звали его «целителем Пантелеймоном», а мужчины – «мошенником».

Был и «грешок» за Фаддеичем: он пил, много пил, но зато пьян никогда не бывал.

– И окаянная-то его не берет, – говорили про Фаддеича соседи.

Семьи не было у Фаддеича.

Он любил Мишу Андронникова.

Выучил даже его писать.

И пили они вместе. Подвыпив, Фаддеич больше всего «радел о вере», то есть старался разрушить в Мише всякую веру.

Однако это мало задевало Андронникова. И не потому, что он был верующий. Такие вопросы, как вера или безверие, стояли просто вне его духовной жизни, по ту сторону его души.

Миша все больше и больше задумывался совсем о другом.

– Скажи ты мне, «профессор кислых щей», – так тоже иногда называли Фаддеича, – на кого это я тружусь? Ведь сколько за день этого железа переведешь? Какие приспособления всякие-разные в работе употребишь? И все куда-то плывет. А куда? Я не знаю. Может, ты знаешь, на кого я работаю, стараюсь? А?

– Глуп ты, как гусиный хлуп, оттого и стараешься. И все вы такие. Ну, к чему ломаете руки? Ведь все, что вы, дураки – тысячи вас, а может, и миллионы, – сработаете, а какой-нибудь Черт Иванович прячет это в свой склад, а там, глядишь, какому-нибудь немцу отдает, а немец, тот уж прямо акции в банк переводит. Твой Черт Иванович буреет, а ты, как сукин сын, ходишь возле заводских заборов да напрашиваешься: нет ли у вас ваканции; мне-де охота больно шею вашему степенству подставить, поездийте на мне верхом, пожалуйста.

– Как же так, Кривуля, ты говоришь? Нешто не надо работать? Коли мы перестанем работать, что же будет? Пустыня, а не жизнь. Ни тебе выделки какой, ни постройки… Что же это?

– Вот-вот оно самое, как раз это и нужно. Все, значит, с землей сравнять. Тут и придет карачун панам, купцам, фабрикантам, помещикам и прочим гадам, и начнем мы тогда свое, другое… Начнем все делать – по-братски, без насилия.

– Нет, Кривуля, а что, если о ту пору нам самим карачун придет?

– Нам? Вовсе нет. Нам ничего не надо – ни домов, ни городов. А хлеба кусок всякий добрый дядя на селе даст. Сейчас мы, значит, к мужику и стукнемся. С ним вместях и начнем новое устройство. Братство тогда на земле и будет. Братство, понимаешь? Это не то, что равенство, это на градус повыше его. Братство!

– А завод как же? Обуховский?

– Да на кой он нам кляп, этот заводище? Машинное капище, больше нет ничего. Срыть его, а на том месте капусту насадить!

Интересно было это слушать Андронникову. Одно только было не по душе, что Фаддеич завод хочет срыть. Ведь сколько в нем кирпича, железа, машин, сколько в нем сил и пота – и самого Андронникова, и его отца, и многих, многих других. Сколько жизней это стоит! И вдруг срыть! Нет, ни за что. Какой-то там Черт Иванович акции получает и от прибыли буреет, да завод-то тут при чем? В заводе пот, труд и кровь рабочих! Вот кабы выручить этот завод из рук черт Ивановичей!

И эти мысли глубоко запали в голову Миши Андронникова.

По-прежнему он встречался с Фаддеичем в пивнушках, по-прежнему Фаддеич наставлял Андронникова насчет того, что не надо работать, а следует, наоборот, все привести в запустение, но Андронников уже не подчинялся этому направлению мысли. Он слушал Фаддеича только потому, что его рассуждения были для Андронникова как бы наждачным камешком, на котором Миша оттачивал свои собственные мысли, идущие поперек рассуждений Фаддеича.

«Профессор кислых щей» начинал это понимать. Огорчался от этого. Андронников замечал, как все части лица Фаддеича будто опускаются, оно делается скорбным и вместе с тем старческим и мелким. Один глаз под синим стеклом очков начинает часто-часто мигать, как догорающая свеча. И рыжая борода Фаддеича, словно второе лицо его, но уже совсем безглазое, отворачивается в сторону, в сторону.

Чем дальше шли их беседы, тем все больше и больше Андронников понимал, что Фаддеич прав в одном: жизнь должна перемениться. Но как? Вот тут-то и ковал Андронников свою собственную мысль. Жизнь надо изменить не отказом от работы, а чем-то другим. Чем же? Вероятно, мощным напором всех слесарей, столяров, смазчиков – словом, всех рабочих завода. Мощным напором за овладение заводами. Вот чего Андронников никогда не говорил Фаддеичу, бережно храня от него свои мысли в себе.

Но Фаддеича недаром звали и «профессором», и «целителем», и даже «мошенником»… Фаддеич, бывало, смотрит, смотрит на Андронникова одним глазом, да как моргнет им, будто скажет: «А я, брат, все понял, не таись».

Побаивался этого взгляда Андронников, а почему и сам не знал. Фаддеич же все чаще и чаще впивался своим единственным зрачком сразу в оба глаза Михаила. От этого взгляда Михаил сжимался, но упорно таил свою зреющую мысль, как сокровище. Но именно поэтому-то Андронников и нуждался в беседах с Фаддеичем: он говорит, а Миша в уме своем возражает ему, заостряя свою мысль.

Однажды в чайной какой-то босоногий пострел, юркнув между столами, сунул Андронникову отпечатанный листочек. Наверху была надпись: «Товарищи»… Внизу – «Петербургский Комитет Р.С.-Д.Р.П.», а еще повыше, сбоку – «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

– Прячь, прячь, не читай здесь, – шепнул Андронникову сосед, рабочий высокого роста, с красивыми черными усами.

– А что? – возразил и спросил Андронников.

– А то! За такие бумажки возьмут тебя, раба божьего, архангелы-то, да на казенный хлеб.

– Не боюсь я этого.

Однако листок свернул и спрятал.

– Ты в каком цехе? – спросил Андронникова сосед, приятный человек, помакивая в чашку куском сахара и потягивая грязноватую горячую влагу.

Андронников ответил.

– Вот коли ты «этого» не боишься, приходи в наш цех. К нам оратор будет из города.

Стал Андронников бывать на собраниях, где говорили ораторы. Жизнь как-то по-особенному закрутилась. Появились невиданные раньше люди. Говорили много непонятного, но все такое, что брало за сердце. Теперь Кривуля мерк в представлении Андронникова с каждым днем. Андронников перед собой увидел многих рабочих, которые думали так же, как он. И увлекся мало-помалу Миша этой работой, таинственной, вечерней, серьезной, всепоглощающей.

В то время Мише было 19 лет. И хотя в нем временами поднимала бунт молодая кровь, но он не увлекался «любовными делами». Они казались ему делами несерьезными, несовместимыми с тем большим, что захватывало все его чувства и помыслы.

Однажды утром в воротах завода Андронников встретил Фаддеича.

– Куда шествуешь, сын мой потерянный? – спросил Фаддеич.

– На бал, танцевать иду.

– Попляши, попляши за фрезерным станочком. Да… Слыхал?

– Что?

– А то, что завтра ко дворцу народ собирается. Насчет перемены режима, царя-батюшку умаливать будут.

– Слыхал. Только мы не идем.

– Кто это вы?

– Группа наша. Нешто не слышал? Группа социал-демократов.

– Э-х, вона ты куда попал. То-то и Фаддеич стал не нужен.

И один глаз Кривули заморгал, а из другого – из засохшей дыры – скользнула слеза. И борода его, как второе лицо – только без глаз, отвернулась и пошла в сторону, в сторону.

– Кабы не на работу спешить, обсказал бы я тебе все как следует про нашу программу, – сказал Андронников. – Но только не ходи ты, Кривуля, на площадь к царю. Чем к нему ходить, лучше послать этого царя… знаешь куда?

– Молод ты, сынок, молод. И думаешь, что я этого не знаю. Па-а-нимаем. И не за этим я пойду на площадь, а затем, чтобы, знаешь, этак хоть из-за углушку посмотреть, как народ «дурака валять» будет. Где народ, там и я. Потому люблю народное замешательство.

Взглянул на него Андронников и только тут заметил, что рыжие усы и борода Фаддеича начали седеть частыми, белыми, прямыми сединами. «Стар человек», – подумал про себя Андронников.

– Торопишься. На работу торопишься. Ну, прощай, прощай. Эх, чтой-то из вас выйдет, из молодых, – сказал Фаддеич.

– Не ходи, Кривуля, к царю! Если пойдешь, какой же ты после этого анархист. Просто беспартийная орава. Не ходи, Фаддеич. Стыдно рабочему человеку к царю шляться. Прощай, понимать это надо.

– Па-анимаем, сынок мой, все понимаем.

Фаддеич моргнул одним глазом, словно подмигнул, и, шлепая калишками на босу ногу по деревянному тротуару, скрылся в январском утреннем тумане.

С тех пор Андронников не видал Фаддеича до 1911 года, когда он встретился с ним в Пермской тюрьме, через которую Андронников шел уже во вторую ссылку, в Архангельскую губернию, а Фаддеич шел в Вологду на суд, где должны были судить раскольничью секту бегунов, к которой примкнул седеющий Фаддеич и жил с ними в Сибири.

Фаддеич сгорбился и осунулся. Его единственный глаз был похож на глаз пойманного орла. Гневный зрачок, полный пламенной ненависти, яркий, черный, блестящий миллионами искр, не смотрел, а впивался своим острием и беспокоил. Ах, как беспокоил этот глаз! А другой – дыра засохшая – весь изжелтел, иссох. И видно, та слезинка, что скользнула из этой дырки тогда, когда он встретился с Андронниковым у завода, была последней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю