412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Аросев » Белая лестница » Текст книги (страница 24)
Белая лестница
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:39

Текст книги "Белая лестница"


Автор книги: Александр Аросев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 39 страниц)

ТЕРНИСТЫЙ ПУТЬ

Однажды, в сумерки, после утомительного заседания в исполкоме, когда все ушли, Деревцов остался в моем кабинете.

Мой кабинет – это большая, зеленого цвета комната. Тяжелая, как и весь массивный губернаторский дворец.

Когда сижу во дворце, всегда думаю: если мы сумели сюда войти, то от старого мира нам и смерти мало, а если из этих дворцов мы успели отдать хоть одно распоряжение, то все скорпионы старого мира не более как пепел, разносимый ветром.

Деревцов сидел в глубоком кресле, дубовом на львиных лапах. Бледное лицо его выделялось на спинке кресла, как портрет рыцаря. На его неподвижном лице сверкали глубокие провалившиеся глаза, обрамленные синими кругами. Деревцов смотрел на темно-зеленую круглую печку, что стояла в противоположном углу, как забытый, покрывшийся плесенью слуга старых господ, как молчаливый свидетель.

На собрании, которое только что закончилось, Деревцов вел себя так же, как и все: спорил, доказывал, горячился. А вот теперь словно попал в холодную прорубь.

Он, видимо, был подавлен и слаб. Слабость всегда вызывала во мне не жалость, а презрение.

– На тебе как будто черт ездил, – произнес я, чтобы нарушить тягучее молчание.

Вместо ответа Деревцов сказал тихо, как бы размышляя:

– Куда мы идем, куда заворачиваем?

Мне не хотелось в таком тоне вести разговор. Поэтому я спросил Деревцова:

– А стихи-то ты пишешь?

– Да. И печатают. Вот, например, вчера:

 
«Вливать чугунные слова в бетонно-твердый стиль
Доступно только нам – поэтам-кузнецам».
 

В большом окне угасающий закат разгорелся багрянцем. По прозрачному синему небу словно кто-то размазал кровь: это потухал закат. Белый подоконник и белая дверь отливали темно-багровым светом. Это навевало легкую дремоту и желание слушать средневековые сказки таинственных замков о парках со старыми прудами. Словно здесь за каждым квадратиком шелковых шпалер гнездились тени прошлой жизни.

– Но по стихам обо мне не суди. Недавно я написал: «Мы сильны, как динамит – наше дело победит». Однако не забудь, что поэт есть творец житейской лжи. Я не верю, что мы победим. Больше того, я думаю, что мы взорвемся именно потому, что мы «динамит».

Я слушал и думал:

«Здорово я бородой-то оброс. Завтра утром надо обязательно не позабыть побриться».

– Ты, может быть, – продолжал Деревцов, – скажешь про победы на фронтах. Пустое: победы это или поражения – об этом мы узнаем после.

– По-твоему выходит, что было бы лучше, если бы нас расколотили? – спросил я.

– Не совсем так, но вроде того… Вот мы победили, значит, революция будет зреть при полном свете, на солнце. А можешь ли ты поручиться, что именно сейчас время ростку выйти из-под земли, что не будет больше мороза, что он не захиреет на корню?

– Ну, Сережа, ты меня извини, я не поэт и не могу говорить в таких рамках… Морозы, да розы, да ростки. Все это – чепуха! Ты рассуди просто: кто в этом дворце сидел два года тому назад? Его превосходительство, а кто теперь? Сережка Деревцов; вот тебе и морозы и розы. У нас дело верное…

– «Верное», а вот взяться за него никак не умеем: в городах холод и голод и тьма в деревнях; трижды тьма и глухая борьба против нас. Разве ты можешь сказать, что будет завтра, завтра?..

– Знаю очень хорошо; знаю, что завтра будет в десять, в сто раз тяжелее, чем сегодня. Это значит, что борьба – не бирюльки. Не тебя мне агитировать, прости, что горячусь. Но ты меня возмущаешь. Прямо тебе скажу: не понимаешь ты революции. Помнишь, «постругать-то» хотел? Это в тебе говорит тоска по старому, по бывалому: ерунда это.

В комнате стало почти томно. Дверь белела среди стены, как экран кинематографа. Окно застилалось бесцветными, мутными сумерками. Лицо Деревцова стало похоже на белый лоскут, прилипший к спинке кресла. Мне стало душно, как в склепе.

– Не то, не то, – упавшим голосом возражал Деревцов. – Безвестность нас завтра ждет, и я боюсь ее.

В комнате стало окончательно темно и душно. А голос Деревцова показался совсем чужим и странным.

Я повернул электрическую кнопку. Все стало обыкновенным, как всегда.

За дверью моего кабинета послышалась какая-то смутная возня и перебранка двух голосов, моего курьера, старого цербера из судебной палаты, и какой-то женщины. Я открыл дверь.

– А-а-а, товарищ Шептуновская… Пройдите, пройдите, – сказал я.

– И вы здесь, товарищ Деревцов… вот хорошо!

Шептуновская, видимо, скрывала свою супружескую связь с Деревцовым.

– Как раз вы оба должны будете у нас выступать. Вот вам повестки и будьте добры расписаться.

Шептуновская потрещала еще о чем-то и заключила с видом делового человека:

– Ну, я пошла. Вы, товарищ Деревцов, кажется, едете, может, нам по пути?

– Да, по пути, – покорно ответил он. Встал и последовал за Шептуновской, как зверь за укротительницей.

Несомненно, Деревцов умирает духовно. Все еще падают жертвы. Значит, борьба продолжается. Впереди лежит длинный, тернистый путь. Пожалуй, прав Клейнер, который говорит, что для новой жизни нужны новые люди, а старые должны идти на слом.

Вероятно, Клейнер думает, что нужды, как он, двужильные.

Клейнер – особенный человек. Чекист с ног до головы. Может быть, лучший экземпляр этого слоя. Едва ли когда-нибудь помянут его потомки. Едва ли воздвигнут ему памятник. А между тем это на редкость преданный человек. Полный скрытого внутреннего энтузиазма. По наружности сухой. Сухой и на словах, а между тем, когда говорит, – увлекает. В звуке голоса его есть что-то детское, манящее. Говорят, что в своей жизни он только однажды улыбнулся, да и то неудачно: какой-то просительнице-старушке сообщил о расстреле ее сына и улыбнулся невольно от волнения. Старушка упала в обморок. С тех пор Клейнер никогда уже больше не улыбался.

Клейнер редко умывался. Носил на себе и зиму, и лето, и день, и ночь все одну и ту же кожаную куртку. Жил в очень буржуазном доме. Но по неопытности поселился не в самых комнатах, а около парадной двери, в раздевальной. Его привлек там каменный блестящий пол, изразцовые блестящие стены и чучело медведя в углу, державшее в лапах деревянное блюдо с надписью: «Хлеб-соль». Клейнеру доставили пышную кровать, но он про нее забыл, и она стояла сложенной в коридоре, а Клейнер спал на сундуке бежавшего швейцара.

Растительности на лице Клейнера не было, как у кастрата. Глаза пустые и маленькие, как дырки. Нос прямой, а посреди его заживший рубец. Говорит всегда громко, а губы не шевелятся, поэтому кажется, что говорит не он, а кто-то невидимый, спрятанный за ним.

Клейнеру, вероятно, никогда не поставят памятника, а следовало бы: он израсходовал на революцию всю свою душу.

Как-то ночью Клейнер пришел ко мне. Взволнованный, но скрывающий волнение.

– Дело есть, дельце небольшое к вам, – заговорил он сбивчиво. – Сбоку, где здание нашей Чека выходит на улицу, можно было бы поставить экран и показывать публике, как наказывают за разные преступления. Можно показывать и убийства, то есть расстрелы. А вверху чтоб надпись была: за то-то. Понимаете? Такой бы кинематограф для всех.

– На американский лад хотите?

– Да, да, именно. Чтобы всем урок был, чтобы боялись. Чем больше будут бояться, тем меньше с нашей стороны убийств… то есть это, расстрелов. Застращать публику надо, застращать.

По лицу Клейнера мелькали тени. Иногда мне казалось, что зрачки его глаз вздрагивают. То, что он предлагал, была явная ненормальность. И вообще он вел себя как-то странно. Поэтому я ему почти не возражал.

– Как вы думаете насчет кинематографа? А? Я думаю, что это… расстрелы сократились бы… От этого, от зрелища… Напугались бы… – говорил Клейнер и шагал по комнате с точностью тяжелого маятника. Ходил, говорил и кашлял.

Чувствовалось, что слова его прикрывают нечто другое, значительнее слов. Должно быть, этим-то другим он и пришел поделиться со мной. Искал способа выразиться и не находил. Получались одни только слова, а слов было мало. Клейнера наполняло нечто такое, что требовало другого способа для своего выражения. Клейнер был похож на ребенка, лепечущего бестолково начатки слов.

Я хотел помочь Клейнеру, но в моем распоряжении тоже были только слова.

– Зрелище только развращало бы, – ответил я Клейнеру.

– Как, как вы сказали? «Развращало бы»? Вы с предрассудками. Петр I завез русских студентов в Стокгольм и велел им в анатомическом театре у трупов мускулы зубами раздирать, чтобы научились препарировать. Это небось не развратило? Что необходимо, то не развращает. Поймите это. Что необходимо, то не развращает. Не развращает, черт возьми!

Клейнер не смог долго высидеть – ушел.

Однажды вечером я сидел у себя в исполкоме. Потухающие лучи бродили по углам зеленой губернской комнаты. Круглая зеленая печка походила на старого, забытого лакея, который прислонился к углу, заложив назад руки. Преступный свидетель, который видит, да молчит.

Я дописывал воззвание к крестьянам по поводу разверстки. Работа продвигалась медленно, хотя я добровольно себя насиловал. Голова была тяжелой.

Комната темнела.

Когда я переставал скрипеть пером, в комнате становилось совсем беззвучно. Делалось жутко. Я сжимал виски, тер лоб, смотрел на бархатный диван и думал.

Вдруг мой взор упал на кресло, в котором сидел Деревцов. Черт возьми! Что за абсурд! Мне показалось, что на спинке кресла белеет бледное лицо Деревцова. Я вздрогнул. Бросил перо, вскочил. Ерунда! Это блестящая белая дверь отбрасывала свое отражение на спинку кресла.

Я продолжал писать. Трудно писать: слесарная работа куда легче. Надо писать «понятным» языком. Вот нелепость. Есть два языка: понятный и непонятный. Должно быть, и в этом отражается классовое деление общества. Особенно трудно писать для мужика: он молчит и все в своей бороде прячет – и смех, и слезы.

Глазам стало больно от темноты. Я откинулся на спинку кресла и произнес шепотом:

– Устал.

А может быть, я этого и не произнес? В прошлый раз это слово сказал здесь Деревцов. Может быть, эти звуки еще дрожали в воздухе, и я просто услышал их вторично.

Мне стало душно в комнате…

В конце концов я дописал воззвание.

Домой возвратился поздно. Усталый. Разбитый.

Часа в три ночи меня разбудил звонок телефона.

«Ба, – подумал я, – опять, должно быть, банды».

Взял трубку:

– Алло, я слушаю.

– Приблизительно час тому назад застрелился Деревцов, – это говорил Клейнер.

– Как? – спросил я, совершенно остолбенев и не зная, что дальше говорить.

– В рот, из маузера.

– Нет, не про то… одним словом, сейчас приеду…

И приехал.

Деревцов лежал на кровати с закинутой назад головой. Остекленелые глаза смотрели на железную спинку кровати.

Обнимая труп за плечи, отчаянно рыдала Шептуновская.

А на столе лежала записка, написанная карандашом:

«Я устал, и вообще все зря».

Мне вспомнилось, как год тому назад, в Москве, Пирский сказал про Деревцова:

– Деревцов нюхает кокаин.

СОЛНЦЕ КРАСНОЕ

Товарищ Ленин передает по проводу: «Москва ждет от вас хлеба. Наша надежда на вашу губернию». Наконец сегодня получил от него лично записку: «Под личной ответственностью предгубисполкома жду выполнения разверстки».

Я решил сам отправиться по уездам.

На фронтах наши дела пошли хорошо: мы уперлись в Крым и поляков.

Постепенно, как гора со дна моря, подымается теперь трудный, горбатый хозяйственно-трудовой вопрос.

Гора вопросов. Надо осилить эту гору.

Надо, чтобы фабрики закурили свои трубы. Доменные печи раскрыли бы огнедышащие пасти. Лопаты подкопались бы под мохнатые лапы земли, добывая уголь. Буравы пробуравили бы череп земной, выкачивая оттуда жидкий мозг земли – нефть. А главное, чтобы плуг, плуг взрыхлил жесткую грудь земли. Нам надо так много сделать, словно мы из первобытнодикого состояния перескакиваем в социализм.

Будет новый подъем, могущественнее всех революций. Революция революций. Бескровная, железная.

Еще далеко до девятого вала, но мы идем к нему.

И придем. А Деревцов этого не увидит. Столяр и поэт, а в общем одинокий человек. Свихнулся. Жалко.

Ночью заехали на постоялый двор.

– Здесь переночуем, – сказал ямщик, – здесь тихо, а на других-то пошаливают.

Прозрачная осенняя ночь пролетала над землей. Сверкали звезды. В разных углах темного двора сопели лошади. Пахло навозом и сырой землей. Трое моих спутников: секретарь, заведующий губземотделом и один чекист, – утомившись, спали.

Меня же томила бессонница. Это со мной случается, и всегда «запоями», недели на две. Тогда душа горит. Чего-то хочет, ищет. И тело горит. Хочет горячих объятий необыкновенной девушки. Такой, какой даже и нет на свете… Есть Маши, Шептуновские. Такой, чтобы поняла меня, изломанного, пропитанного огнем борьбы, – такой нет.

А ночь томит и томит. В воздухе напряженность. Ветерок – страстное дыхание любовницы.

Я тихо прислонился к плетню. Смотрел в небо. И земля, и небо, и заходящий полумесяц, и звезды – все хорошо.

Звезды мечут искры, как глаза красавицы, и отражаются в ручье. Ручей сверкает за плетнем, и мне кажется, что из него вот-вот выйдут русалки. Выйдут белые, переливчато-нежные и заставят меня водить с ними хороводы.

– Кукареку! – пропел вдруг петух.

А мне почему-то вспомнилось из Евангелия: «И абие петел возгласи».

Легкая дрожь пробежала по спине. В нашем тарантасе много сена, пойду туда, уткнусь в сено. Может, и засну.

Едва только начал я шарить руками в сене, как ощутил что-то живое и теплое.

– Эй, парень, куда лезешь?

– Кто тут? – спросил я.

– «Кто»? Хозяйка, Матрена. В избе-то жарко, да и мужиков много. Духу напустили.

– А ты не любишь мужицкого духу?

– Знамо дело.

Мне понравился голос Матрены, и было очень приятно, что не видно ее.

Я стал усаживаться в тарантас как-то боком, неудобно, склонил голову на козлы и стал дремать.

А по спине между лопатками пробегал холодок.

– Слышь, парень, уйди, срамно тебе тут спать-то.

– Чего «срамно»-то? Чай, я не сплю. Посижу да и уйду.

Помолчали.

– Вы, видно, нездешние? Из городу? – начала Матрена.

– Приезжие.

– А сами чьи будете?

Голос у Матрены был сырой и грудной. Насколько я мог рассмотреть в темноте, она была накрыта овечьим полушубком, а лицо ее смотрело в небо. Лицо как будто худое и смуглое, а глаза блестящие, как тот ручей, что за плетнем.

Перебирая слова, как перебирает камешки морская волна, Матрена рассказывала мне, что вместе с мужем содержала постоялый двор, что теперь муж ушел в Красную Армию и что теперь всем делом заправляет она.

Мужик у нее был покорный, но почтенный… Поэтому ее на деревне звали «Матрена Семская», по мужу, Семену.

– Ноне надыть в город съездить, – заключила Матрена.

– На базар?

– Нет, какие ноне базары. То и дело конные разгоняют. Да еще, слышь, не русские, мадьяры, что ли. Нет, не на базар я. А вот тут присмотрела в одном доме у барыни рояль. Она ее на хлеб меняет.

– А что тебе в рояле-то?

– Как «что»? Глядишь – кто из заезжих поиграет. Да и в горнице будет по-настоящему.

– Видно, ты из богатых?

– Пока неча бога гневить. А только уж и голытьбы этой ноне развелось – пуще прежнего. Поди-кось вот по деревне – прямо которые дохнут с голоду. Недавно схоронили сына Прохора-Козла. Прямо ни с чего помер, не с болести, а от голоду: пошел во двор колесо чинить, сел на бревно под навесом, да так в одночасье богу душу и отдал.

– Что ж, стало быть, ныне хуже стало?

– Оно кому как.

– Ну да: ты вот себе рояль ищешь, а рядом люди с голоду дохнут.

– А кто в этом виноват? Они, они виноваты, мил человек, – баба даже вскочила, и глаза ее заискрились. – Вот энти, которые мякишу едят с соломой, они и виноватые. Где б стакнуться да сговориться – они ругаются. Мне что? Не мое это дело, а кабы я с ними была, я бы богатеев не стерпела. Виданное ли дело: ведь теперь республика. Когда же бедноте и отстоять себя, как не теперь? По совести тебе скажу, и богатеев бы я по шапке да и комиссаров бы не стерпела. Потому к делу мало способны, а все больше живность по дворам ищут. Вон вечор у нас тут драка была: Микита Шелкунов, богатущий мужик, свадьбу устроил; к нему пришли трое: милиционер Фомка, коммунист один да предсядатель из волости, Алексей Петрович. «Давай, – говорят, – налог денежный». А Микита Шелкунов и говорит: «От налога не запираюсь, а только давайте спервоначалу выпьем для-ради проздравления, как, дескать, на свадьбе». Выпили. Вот милиционер и говорит: «Хороший ты мужик, Микита, хоша и кулак. Жалаю, – говорит, – ослобонить от налога». А предсядатель ему: «Врешь! Ты ничего не можешь! Это я могу ослобонить», – полез на обоих: «Врете, – говорит, – вы оба, потому как у нас ячейка и вы под нами находитесь». – «Не верь, – говорит, – им, Микита Федотыч, – только я один могу с тебя налог сбросить». Слово за слово, а опосля в драку и – пошла писать!

Мне захотелось еще раз испытать Матрену, и я спросил:

– Что ж, выходит, при царе лучше было?

– Лучше ли, хуже ли, а только нам теперь его не надо. Теперь нам республику давай.

– А голод?

– Народ переможет, чай, не французы! Э-э, брат, загни другую загадку, а с этой мимо проходи.

– Да как же, ведь людям нужен хлеб-то?

– Будет солнышко – будет вёдрышко. Будет вёдро – будет хлеб.

Нет, видно, ее не испытаешь! Матрена явно отделывалась прибаутками.

Полумесяц скрылся. На небе, прямо передо мной, зарделась светлая полоска.

От холода я передернул плечами.

– Холодно, паренек, – сказала Матрена, – ложись. Часок до свету заснешь.

Странно: не то это женщина, как женщина, не то мать, которая хочет согреть. Вот ведь деревенская баба: и мать, и девка! Не поймешь, не разберешь. В деревне все перепуталось: прошедшее и будущее.

Соскочила, бросила на меня полушубок и пошла.

От полушубка пахло овцой и теплой бабой.

На небе румянился восход. Где-то далеко заржала лошадь. Потом что-то ширкало долго и назойливо: должно быть, свинья чесалась о притолоку хлева.

«Теперь нам республику давай», – говорила Матрена», – вспомнил это. И сознание стало затуманиваться. По лицу скользнул предутренний ветерок.

Хорошо. Я не чувствовал своего тела. Я не спал и спал.

Слышал, как подошел ко мне мой секретарь и ткнул меня в бок.

Значит, надо продолжать путь.

Не попив чаю, потому что торопились, мы направились в дорогу.

Матрена в кацавейке и разноцветном платке широко распахнула ворота. Поклонилась в пояс. Сверкнула в мою сторону карими блестящими глазами. Я заметил в них огонь женской страсти и блеск материнской нежности. Такое разное – и одно и то же.

«Теперь нам республику давай», – опять вспомнил я…

И мы поехали навстречу восходящему солнцу.

Красный лик солнца понемногу стал терять свой кроваво-животный цвет. Про солнце славяне говорили, что оно пляшет, играет, бросает золотые искры дождем. Египтяне поклонялись солнцу, как живому богу. Греки изображали солнце вечно молодым.

А мы? Разве мы не говорим: «Заря свободы», «Солнце революции»? Солнце не перестало быть богом.

Мы едем. Степь… Солнце совсем воцарилось на небе. Стало светло на земле и в душе моей.

И непонятная деревня, и Матрена Семская, и вся жизнь, такая же сложная, как деревня, – все стало понятным и светлым.

Как путник, заблудившийся в лесу, радуется, завидев просвет между деревьями, так я восторжествовал, потому что почувствовал всей душой, что темное время позади нас. Опасности впереди. А солнце и труд – с нами.

«Будет солнышко – будет вёдрышко, будет вёдрышко – будет хлеб».

И надо идти к нему, к солнцу – к источнику тепла и энергии.

Нет, не мечта это, а жизнь доподлинная…

Когда же?..

На этом записки обрываются.

РАССКАЗЫ

Террорист

Мелькнула, мелькнула карета, и в ней глазок его. Маленький глазок, с морщинками вокруг. Острый, серый, внимательный. Так хитро и храбро посмотрел в улицу сквозь начищенное кучером стекло.

Вероятно, добрый старик. Наверное, любит детей и пить чай по-старинному, вприкуску.

Мелькнула карета на высоких торжественных колесах и пара лошадей в дышлах. Кони гладкие, вороные; гривы их – волны.

Миг один: вороные – карета – окошечко, в нем глазок, морщинки…

Миг другой: белый дым, в ушах треск; в лицо пыхнуло огнем, засаднило от царапин; серенькое осеннее пальто спереди взметнуло клочками и кепку сбросило. Конец.

А под сердцем волна храбрости.

Что там?

Там, на мостовой, одна вороная лежит и усиленно барахтается задними ногами, шаркая мордой о трамвайную рельсу. На другой стороне, на тротуаре, – обломки кареты. У обломков кучер стонет, сжимая руками окровавленные коленки. Вторая вороная неслась вихрем по тротуару, как лошадь убитого троянца.

А того, кто серым пронзительным глазком смотрел в начищенное стекло кареты, того – нет.

Был он одну секунду назад, в треугольной шляпе, в штанах с золотыми лампасами, как две стерляди, присосавшиеся с боков, в голубой на груди ленте и в орденах.

Был – секунду тому назад, а теперь – нет.

Дотронулся до лица – на щеках ссадины, лоб в крови, будто ударился обо что с налета. Даже забыл, как уславливались вчера на конспиративной квартире, бежать.

И на случай побега стояли двое: один у фонаря, другой под подъездом – сигнальщики. И «свой» извозчик в двух шагах.

Тронулся было с места с поцарапанным лицом, с вырванной передней полой пальто, а чьи-то руки сзади за плечи – и к земле придавили.

– Осторожней, – сказал схваченный полицейским, – в левом кармане у меня вторая бомба. Осторожней, пожалуйста!

– Зачем вы это сделали? – допрашивал жандармский полковник с бледным длинным лицом, стараясь быть спокойным и терпеливым, как верблюд в пустыне.

– Шах вашему царю объявил, – весело ответил черноусый юноша, высчитывая в своем уме, когда же, при таком смелом натиске, будет мат самодержавию.

Мелькнула, мелькнула карета вместе с седеньким седоком по Михайловской улице – и прямо в вечность.

______

Сначала все было весело, особенно баня и прогулка. Тогда он виделся с двумя другими заключенными. Не остыли еще впечатления от суда и было над чем смеяться.

Потом, понемногу, стало скучно: все одно и то же.

А через два года мрачно. Конца не предвиделось. Был сделан шах царю, но – почему же?! – никто не хотел воспользоваться таким блестящим ходом.

К тому же стали ноги петь от цепей. Как вечером ляжешь на койку, так сначала со ступни по кости словно зуд пойдет, затем – словно легкий ветерок в ноге, а уж тут и запоют, и запоют. Будто звон от цепей в кости входит и живет там до утра всю ночь в костном мозгу. Не от этого ли и мысли делаются ржавые?

Ни читать, ни писать, ни вспоминать, ни мечтать – невозможно. И голова как угарная: не знает, что ей делать, а насилия над собой не допускает.

Однажды, ясным прохладным весенним вечером, в квадратной раме окна замигала первая звездочка. И голова нашла, что делать: писать стихи.

С тех пор по вечерам сочинял стихи. Читателями их были спутники в баню. Но, как оказалось, читатели эти тоже когда-то писали стихи. И теперь пишут. У некоторых выходит даже лучше. Поэтому и к стихам охладел.

Вместо того стал приручать голубей, галок, воронов. Вскоре увидал, что воронов приручать интереснее, потому что труднее. Они хищные и непокорные, а голубь – недаром говорят: «Кроткая голубка».

Научил ворона садиться на плечо, клевать с руки и просто мирно сидеть.

Хотелось животного, теплого соседства и поэтому любил беседовать с черной птицей. Дыхание ее любил.

Эта черная птица – непонятно почему – заставляла его читать чудесные сказки – «Тысяча и одна ночь» – арабские сказки. Читал он их по-немецки, по-английски, по-русски. Каждый день прилетала черная птица, садилась на плечо, дышала дыханием хищницы и, глазами, круглыми, как гвозди, говорила о чудесном, о тысяче и одной ночи. Отчего бы это? Может быть, далекие предки этой птицы летали когда-то над высохшей арабской землей, каркали в небо, высматривая кровавую пищу по желтой выжженной земле.

– Черная птица, черная птица, ты любишь кровь? – спрашивал узник.

Молчала черная птица.

Молчание – знак согласия.

А что, если это превращение? Если это не черная птица, а белая дева, обернувшаяся птицей?!

– Но чудесного нет ничего. Ничего нет чудесного. – Так уговаривал он себя. Так говорили ему его любимые книги. Если бы не так, он не верил в чудесное, не решился бы руками своими человеческими человеческое исправлять. Нет ничего чудесного.

А все-таки? Может быть…

Перелистывал какой-то старый, старый журнал. Глаза его вдруг с жадностью остановились на женском портрете. Ничего в портрете не было особенного. Это был снимок картины «Дама в голубом». Прикованный взглядом к этой печальной женщине, он смотрел на нее, как умирающий путник на дорогу, уходящую вдаль, по которой ему не суждено добраться до родных мест.

«Дама в голубом» – простая картинка, литография, бумажка. А оторваться не мог.

Дама в голубом стояла на фоне опадающих желтых листьев. Одна. Вспомнил, как у В. Гюго, в «Notre Dame de Paris», Claude Frollo видит ноги Эсмеральды пляшущими на страницах читаемых книг.

Дама в голубом лишила сна. Голубая женщина то выходила из тумана, то утопала в нем. Трепетала всеми сияниями, будто осыпанная драгоценными разноблещущими каменьями. Переливалась тысячами неземных огней, как северное сияние. И в переливах оставалась нежно-голубой.

Утром, однажды, он попросил врача и пожаловался ему на галлюцинации. Врач подумал, посопел в бороду, потрогал пульс, старался не смотреть в глаза и прописал брому.

Дама в голубом победоносно боролась с бромом много ночей.

А черная птица была совсем забыта. После долгой разлуки она как-то раз, прошуршав крыльями по решетке, влетела в камеру и села на плечо своего давнишнего друга. А тот осторожно снял ее, сунул через решетку, даже не погладил и выпустил. Пусть летит.

Черная птица с карканьем понеслась в небо, жалуясь всему живому миру на капризы человека.

А человек вырезал из старого журнала даму в голубом. Любовался ею днем, по ночам сходил с ума, по утрам клялся не видеть ее больше и куда-нибудь прятал бережно голубую женщину, чтобы потом поскорее опять найти.

Больше ничего не читал. Ходил по камере взад-вперед; не видел каменных стен, не слышал звона кандалов. Терял аппетит. Думал, что перед ним открылось чудо: дама в голубом.

Дама в голубом вдруг как-то раз стала розовой женщиной. Розовой-розовой, как чистый снег на закате ясного дня.

Розовая женщина в голубом.

А теория? А революционная практика? А карета? Глазок в оконце, ссадины на собственном лбу? Это куда?

______

Видения молодости скоро проходят. Вместо них остаются стихи о молодости. Перестал писать свои, перевел с французского:

 
«Юность, моя юность,
Как тебя я прожил,
Словно в воду камень
Я тяжелый бросил».
 

Голубая женщина стала блекнуть. Странная полуболезнь проходила.

Через философию, через постижение вещей, переходил к покою. На стены смотрел, как на стены. И ждал. Мучительно ждал набата.

Жизнь – напряжение; всякая вещь – равновесие неустойчивое. Всякая борьба – безудержное и нескончаемое стремление к равновесию. Стремлению этому нет конца. И потому, во все века навсегда и всюду, обеспечена победа  н о в о м у.

Поток мысли горбил узника, давя все сомнения на своем пути, как сорную траву.

Весь день – мысли. А по вечерам – шахматный турнир. Смелое изобретение обреченных на долгие годы. Прилечь на железную кровать. Рядом с собою положить маленькую клетчатую доску. На ней из хлеба шахматы. И осторожно стучать карандашом в толстую каменную стену. Прислушиваться к ответу. Переставлять шахматы по этому ответу. Прислушиваться, не подходит ли к двери ночной бог тюрьмы – мент, который кажется, весь без остатка, сшитым из черного сукна, как кукла. И вместо глаз у него ночью бывают одни только уши. Свойство первобытного человека.

Так каждый вечер.

И в круговращении дня и ночи, в круговороте зим и лет – думы, книги, шахматы, философия, стихи – все это делалось обыкновенностью.

Разве могут люди жить иначе? Разве где-нибудь живут по-другому? Разве то, что там за стеной – это не сон, который все принимают за жизнь, и разве то, что внутри камеры, не настоящая жизнь?

А карета – взрыв – вороные лошади, дымящаяся дыра в мостовой – это порог. Перешагнул через него – и вот она, жизнь. Чем не тихая пристань, блещущая такой премудрой обыкновенностью?!

И нарочно, чтоб не видеть на своем лице седеющую обыкновенность, он не воспользовался разрешением иметь зеркало.

______

И вот однажды на полу у себя увидел кровь. Плюнул, как всегда, по-обыкновенному. Зафилософствовался. Ходил по камере взад-вперед и думал, вслух читал стихи В. Гюго:

 
Adieu, patrie,
L’onde est en furie
Adieu, patrie d’azure!
 

И переводил их:

 
Прощай, страна.
Бушует волна.
Прощай, страна лазурная!
 

А потом, закашлявшись, сплюнул. Глядь – кровь. Увидал и содрогнулся. Отчего бы содрогнуться? Чего жаль?

Может быть, той святой четырехугольной обыкновенности, которая так оковала душу.

Нет, не ее. Не от этого жалость.

А оттого, что жила, цвела, как нежный цветок в хрустальной вазе, – чистая, белая надежда: когда-нибудь загудит набат, и я этого дождусь. Падут иерихонские стены, и откроется то новое, что в голове только жило.

Надежда, как цветок в хрустальной вазе и холодной воде. Он цветет. Но и вянет. Тихо вянет.

Падут иерихонские стены. Идеи, как и узники, выскочат на улицы. Начнут жить, дышать, претворяться в плоть и в дело. Идеи, вырвавшиеся, как узники, зайдут в каждый дом, потрясут каждое сердце. И трепетные, вначале слабые, будут отвердевать кристаллами в делах.

О нем, о котором знают пока лишь немногие, лишь близкие да судьи с позеленевшими лицами, о нем узнают массы. Массы потоками притекут осмотреть каменные четырехугольники. И будут изучать каждый шаг его здесь. Каждый помысел.

И он расскажет им про страдания. И про черную птицу, и про голубые и розовые видения, и про шахматы, и про цветистую надежду – про кровь на полу не скажет – и про свою борьбу с сомнениями. Массы услышат и поймут.

Такие мысли зрели в мозгу.

Зрели пять лет. Зрели десять. И, казалось ему – презреть не могли упрямо.

Тик-так, тик-тик так.

Все бы ничего. Но выплюнутая кровь!

______

Набат ударил.

Надежда – цветок душистый в хрустальной вазе – расцвела.

Пришли в камеру: рябой слесарь, рыжий, с ножом за поясом; с ним худенький, в пенсне и весь манерный, словно в футляре из тонкого стекла – молодой студент.

От них пахло улицей, свежестью, сыростью, весной.

Это была свобода. Плод революции. Революция – плод – чего? – надежды, золотой мечты, героических усилий?

Одним словом – революция, и весна, и солнце, и лужи под ногами, и людской крик, и женские лица – все это одно: свобода!

К старым знакомым в квартиру. Ахнули радостью.

Но еще из прихожей, как только вошел освобожденный, он увидал себя в большое зеркало. Из зеркала глянул на него чужой седой человек с потускневшими глазами. Он протянул своему отражению руку. Отражение вежливо ответило тем же.

И покуда все ахали радостью, он с трудом приучал себя к мысли, что в зеркале был он. И только от солнца, от весны, от шума в голове показалось ему, что это другой человек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю