412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Аросев » Белая лестница » Текст книги (страница 16)
Белая лестница
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:39

Текст книги "Белая лестница"


Автор книги: Александр Аросев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)

«Мы – герои, – думала она, – а они толпа. Произошел конфликт, трещина между героями и толпой. Мы – герои – должны спасти толпу, которая не ведает, что творит».

СОЛДАТЫ

Андронников, как член МК, совсем потонул в митингах и заседаниях. А Бертеньев все глубже и глубже уходил в работу ВЧК. Андронников из Московского Совета переселился на Рождественский бульвар в дом, занятый рабочими Городского района, по преимуществу печатниками. А Бертеньев переехал на Лубянку, 11, в одну из самых отдаленных и потайных комнат, которая сразу же заставилась ящичками, коробочками с патронами, с частями автоматических револьверов, японскими карабинами, винтовками и т. п.

Однако это не мешало Андронникову и Бертеньеву считаться друзьями. Но теперь эта дружба не могла быть поверяема даже в беседах. Некогда было беседовать ни тому, ни другому.

Раз во дни наступления чехословаков они встретились на заседании ответственных работников в Белом зале Московского Совета.

Андронникова вызвали в N полк как представителя МК. В полку делалось что-то неладное.

– Едем вместе, у меня машина есть, – предложил Бертеньев.

И поехали.

Сидя в машине, Бертеньев начал:

– Вчера на рассвете по этой же дороге везли мы на грузовике Щегловитова, Хвостова, Восторгова и этого дылду-юнкера, Самсониевского. Щегловитов нервничал больше всех. Все спрашивал, куда его везут. Хвостов молчал и был похож на Тесто из «Синей птицы». Словом, каждый из них вел себя по-своему. Восторгова я приказал пустить первым… Готово… Из двух наганов…

Андронников плохо слушал и думал про полк и военного комиссара Резникова, бывшего с.-р., который теперь, должно быть, там и, вероятно, не успокаивает, а только мутит. «Жалко, я Муралова не прихватил с собой».

– Щегловитов упал на колени. Позорно так.

Бертеньев бросил за борт автомобиля потухшую папироску и закурил другую.

– Заплакал даже. «Не я виноват в военно-полевых судах и казнях, не я». И особенно просил дать ему рассказать о деле Бейлиса, в котором он также, по его утверждению, не виноват. Престранный фрукт… Кто-то из наших, не дожидаясь моего приказания, ему в спину… Готово… Ну, а Хвостов попросил закурить, встал к дереву и умолял в самое сердце, даже сам палец приставил к груди, указывая куда надо, чтобы без промаха… Готово…

– Больно вы уж там долго возились, – как бы мимолетом сказал Андронников. – Такую дрянь бы сразу, залпом…

– Вы не знаете, иначе этого никак нельзя, – сказал Бертеньев, напирая на каждое слово, будто он что-то знал такое, чего не могут знать другие.

– А юнкера-дылду тоже. К нему подошел я. Он думал, что я хочу ему что-то сказать, и слегка оскалил зубы улыбкой, и я ему прямо в центр лба… Готово… Ни одного движения больше.

– Канительщики вы, – ответил Андронников.

Автомобиль фыркнул, словно с устатку, прекращая свой бег у большого красивого подъезда больших казарм.

В просторном, пропитанном сыростью клубе стоял невообразимый шум и гам многих голосов, из-за которых едва слышался с трибуны надорванный почти дискант Резникова.

Румяное, разгоревшееся лицо его, никогда не проходящая улыбка на лице, полубараньи, полудетские глаза, визгливый голос – способны были скорее возбуждать, чем успокаивать солдатскую полуголодную и полураздетую массу.

– Сапоги выдай, а потом и пой.

– Ладно, слыхали. А ты поди-ко постой в карауле в одной гимнастерке.

– Ишь ты, «товарищи», «товарищи», и как скоро эти слова лопотать научились.

Гремели с разных сторон.

А Резников, один из военных комиссаров Москвы, давно уже прокричал голос и говорил писком, да еще с каким-то подсвистом.

Продираясь сквозь толпу солдат, Андронников слышал, как надрывался Резников.

– Дело в том-то и есть, товарищи, что контрреволюция, субсидируемая буржуазными правительствами Англии и Франции, хочет сжать нас железным кольцом и захватить плодороднейшие места на Волге, вынуждает нас напрячь все силы, чтобы сломить голову этой реакции, и тогда мы без всякого сомнения поднимем производительность на наших фабриках и заводах, поможем крестьянину провести социализацию земли и, таким образом, вследствие этого, наладим правильное распределение среди всего населения, и в первую голову среди частей создаваемой нами новой, невиданной в мировой истории Красной Армии.

– Сапоги давай. Полно брехать.

– Слышали это, слышали.

– Все хорошо, только хлеба нетути.

Опять гремели неугомонные голоса.

Увидав Андронникова, Резников сразу и обрадовался и смутился. Раскраснелся еще больше, а язык, пострел, сам, как заведенный волчок, крутился, продолжал речь:

– …и вот надо быть выдержанными и дисциплинированными…

– «Выдержанными»… То-то вы картошку выдерживаете, пока не загниет…

– Нешто без хлеба бывает дисциплина?

Резников был уже не в силе продолжать.

От неудачи, от длинной речи он дышал, – словно раздувая десять самоваров. И все-таки расцветал румянцем и улыбался, и глаза, по-всегдашнему, были ясны, и уши горели, как у мальчишки, которому их «отодрали». Очень, очень не хотелось ему, чтобы именно сейчас видели его Андронников и Бертеньев… Стыдно было ему, когда-то смелому эсеру-террористу, за свою неудачу. Стыдно было ему и перед самим собою за то, что народ, который он любил, за который он боролся и страдал, оказался таким неблагодарным. Вон, многоголовый, рычит, как вепрь, и полон гнева…

Встал председатель, безусый, безбородый и беспартийный солдат с лицом скопца и с родинкой на подбородке, из которой торчали три длинных волоса.

– Товарищи! Товарищи! Сейчас слово будет представителю от Московского комитета большевиков. Но прежде чем дать слово предыдущему оратору, прошу вас, товарищи, быть вообще организованными. Кто что имеет, какое мнение или что – выходи сюда и скажи, нечего галдеть. Эй, вы там, товарищи, у окна, вам говорят, не галдите. А сичас товарищ обскажет нам все дело в продовольственном смысле…

Андронников не особенно громко, но твердо начал:

– Скажу вам просто, товарищи, что насчет обмундирования и продовольствия вы правы. Хлеба и всего прочего у нас нет. Нет у нас – и нечего вам дать. Что же выходит? Предположим, что мы бы вас распустили по домам, так разве от этого прибавился бы в стране хоть один сапог? Вы говорите – хлеба. Да ведь вы сами крестьяне, ну-ка, тряхни головой каждый из вас, подвозят ли мужички хлеб к ссыпным пунктам, как полагается?.. А где везут, есть ли вагоны, чтобы доставить к центру?

Андронников забрасывал собрание вопросами и сам же на них отвечал. И мало-помалу перешел на прямые упреки собранию, даже нападал на крикунов. Так как Андронников со вчерашнего дня ничего не ел, то голос его был особенно звонкий и отчетливый.

Бертеньев и Резников сидели в глубине сцены. Бертеньев до особой, садической сладости любил созерцать человеческую глупость, особенно когда она яркая, неприкрытая, не глупость, а дурость. Поэтому он с жадностью наблюдал Резникова, ожидая момента, нельзя ли вцепиться в его дурость каким-нибудь замечанием или вопросом?

– Как вы думаете, – спросил он наконец Резникова, – что выйдет из этой истории? – и указал на кочковатое поле солдатских голов.

– Черт ее знает. Во всяком случае ухо надо держать востро.

– А мне, кажется, ерунда.

– Наверное. Черт ее знает. Вероятно, ерунда.

Бертеньев слегка закусил губу, и на левой щеке его засверкала ямочка смеха.

Между тем Андронников уже при полной тишине собравшихся рисовал картину хозяйственной безвыходности до тех пор, пока на Советскую Россию будут нападать и пока красноармейцы, вместо единодушной безоговорочной поддержки, будут галдеть.

– Мы, большевики-коммунисты, ставку делаем всегда на массы. Пусть масса скажет, что надо. Если нужна другая власть, – пожалуйте сюда и говорите начистую: «Долой, дескать, Советскую власть».

И остановился. Солдатские головы закачались, как от ветра, и лица бородатые стали мрачнее туч…

– Да мы не насчет власти, а насчет сапог… – загуторили слегка солдаты.

– Мы не против Советской власти…

– Вестимо – Советскую власть надо… Зачем нам буржуев?.. Довольно…

– А ежели Советскую власть надо, – подхватил Андронников, – так поддерживать ее надо, жизнь за нее отдавать надо, а не галдеть, совсем напротив…

И опять пошел засыпать упреками.

Андронников вставил в оправу своих простых слов все недовольство солдатской массы, взял это недовольство, приподнял, показал всем, объединил всех и, объединивши, как опытный кормчий, повернул это недовольство в другую сторону, в сторону врагов революции. Он доказал, что разрешение всех тяжелых вопросов лежит в победоносном окончании гражданской войны.

Резников  в о з р а ж а л, а Андронников  н а п р а в л я л.

– Пишите, пишите скорее резолюцию, – толкнул Бертеньев Резникова в бок, раскрывая одновременно перед ним портсигар с тонкими желтыми папиросами.

– Ах, да, совершенно верно.

Резников достал свою «полевую книжку» и начал:

«Принимая во внимание…» – задумался.

– Не так, это шаблонно, – шептал Бертеньев, сверкая бесовской улыбкой. И ямка на левой щеке, – пишите иначе: «Заслушав доклад военного комиссара… тов. Резникова…», это обязательно надо, по крайней мере, завтра увидите себя в «Правде» на задней странице.

– Ну, хорошо, только тогда так: «Заслушав доклад военного комиссара тов. Резникова и содоклад тов. Андронникова, мы…»

– У вас почерк плохой, – заметил Бертеньев, – давайте я буду писать, а вы диктуйте.

И Бертеньев своим классически спокойным, красивым почерком стал нанизывать букву на букву, словно бусу на бусу в старорусском ожерелье.

Едва Бертеньев и Резников закончили резолюцию, как Андронников звонким голосом, бросив в сердца солдат бодрость и уверенность, закончил:

– Да здравствует Советская власть! Смерть Колчаку и эсерам и всем наушникам и спекулянтам.

На сцену вынырнул черномазый и грязный солдат высокого роста с руками длинными, болтавшимися, как две лохматые лопаты, и протрубил, как иерихонская труба:

– Долой контрреволюцию, генералов!

Правую лопату-руку он сжал в кулак и воздел вверх.

– Долой! Ур-ра! – гаркнули красноармейцы, словно камни ломались в горах.

– Товарищи, – начал председатель с бабьим лицом и волосатой родинкой у подбородка, – товарищи, военный комиссар товарищ Резников сичас прочитает нам резолюцию от имени всего собрания.

Резников прочитал.

– Кто «за»? – лес рук.

– Кто «против»? – никого.

– Воздержавшиеся есть?

Кто-то сзади поднял руку, но, увидев, что больше никто не поднимает, быстро спровадил свою руку обратно в гущу толпы.

– Принято единогласно, – заключил председатель.

В этот день Андронников опоздал уже на совещание в Белом зале.

БЕРТЕНЬЕВ

Самсониевский был потрясен своим арестом. В Бутырках он просидел недель пять или шесть. Но даже спустя много времени после освобождения не мог понять, что послужило основанием к его аресту. Если б обвиняли в спекуляции – было бы еще понятно, так как могли его видеть на Смоленском рынке в старых генеральских калошах с разрезами для шпор и в широкой генеральской накидке, ходившего и продававшего серебряный позолоченный портсигар, брюки, сапоги и еще что-то. Раз даже продал последние две золотые монетки. Что же делать, ведь для жизни необходимо пропустить через кишки и желудок хлеб, картошку, морковь и т. п. Кроме того, генерал любил через нос и легкие пропускать табачный дымок. Все это требовало выносить на Смоленский всевозможные вещи.

Однако нет: не в спекуляции обвиняла его Чека, а в политическом заговоре, в сношениях с баронессой де Бот и генералом Алексеевым и в посылке офицеров на Дон к Каледину.

На допросе Самсониевский недоумевал и негодовал.

– Помилуйте, – говорил он, – Каледина я хорошо знаю. Это мой личный злейший враг. Еще в академии мы с ним разошлись. Я считаю его авантюристом. Спросите у Брусилова, он знает о наших отношениях.

Самсониевского допрашивал Бертеньев.

Глядя на седенького сморщенного генерала своими серыми от бессонной мути глазами, Бертеньев думал: «А что, испугать мне этого генерала или нет? Можно изрядно испугать: стоит только сказать ему, что он предан в Чека своим собственным сыном, юнкером-дылдой. Сказать разве? Как-то забегают морщины на его лице!»

Красный, багровеющий закат пробивался узкой полоской через дома Лубянки в окно комнаты Бертеньева. Косой багровый луч, как меч, перерезал синее сукно стола, перегибался и падал в угол, где на полу стояла эмалированная плиточка с надписью: «страховое общество «Якорь». Она обратно откидывала багровый свет и краснела, томилась своей ненужностью здесь… И может быть, от этого и от седеющего генерала, глядевшего напряженным взглядом, Бертеньеву стало скучно. От скуки он, не переставая, курил тонкие песочного цвета папиросы.

«Да, – думал он, борясь со стихийно наседающим сном, – да, а ведь можно и обрадовать генерала, если ему сообщить, что вчера состоялось постановление коллегии об его освобождении».

А стихийный сон мягкой доброй лапой похлопывал Бертеньева по затылку, и багровые сумерки превращались в серые.

«Интересно, – думал Бертеньев, – как будет радоваться это лицо, если сообщить ему об освобождении».

Чтобы не дать сомкнуться стопудовым векам, Бертеньев перевел глаза на планочку «страховое общество «Якорь» и вспомнил, как еще во времена керенщины в Белом зале Московского Совета русские социалисты (кроме большевиков) принимали английских и французских гостей. Один из французов, Кашен, в своей речи сказал: «Вот вы, русские, совершили грандиозную революцию, а посмотрите вон, прямо, справа, над головами президиума, в этом здании висит еще икона» «Нет, нет, – решил Бертеньев, – непременно прикажу убрать эту дощечку».

Самсониевский сидел, как пригвожденный к столу, и курил папиросы, которыми его усердно и совершенно механически снабжал Бертеньев.

«А вот, между прочим, – думал Бертеньев, – стоит мне сказать этому генералу, что его сын третьего дня застрелен нами за ложное предательство его, своего отца, и генерал от ужаса выронит папиросу изо рта».

– Скажите-ка вот что, гражданин Самсониевский, – начал Бертеньев, – вы знаете что-нибудь из Гоголя… наизусть?

– То есть как? Никак нет. Ничего, а впрочем, к чему?

– Э, плохое ваше дело, если не знаете.

– Виноват, дайте припомнить… Знаю. Конечно, знаю. Вот это: «Прошу, пане, сказал Собакевич, наступая гостю на ногу».

– Неверно. Неверно. Неверно… – равнодушно повторил Бертеньев. – Там сказано вот как: «Увидев гостя, он сказал отрывисто «прошу» и повел его во внутренние жилья».

Бертеньев знал наизусть чуть ли не всего Гоголя. Самсониевский смутился, и папироска дрожала в его волосатых дряблых пальцах.

– Больше ничего, – сказал Бертеньев, – подождите меня здесь.

Потом отворил то, что генерал считал шкафом – это была потайная дверь в соседнюю комнату, – вошел в этот «шкаф», захлопнув его за собой.

В комнате было совсем почти темно. Явился спокойный, с грустным лицом латыш и вручил Самсониевскому бумагу об его освобождении.

И вот теперь прошло после этого почти два месяца, а генерал, засыпая, всякий раз твердил себе это место из Гоголя. Даже днем, когда вздремнет в складном деревянном кресле, утопая в табачном дыму, губы его шамкают:

«Увидя гостя, он сказал отрывисто «прошу» и повел его во внутренние жилья».

Задремав так однажды, генерал был разбужен.

– Простите, Исидор Константинович, – говорил фабрикант Копылов, вежливо прижимая свою пухлую ладонь к плечу генерала. – Не беспокойтесь. Позвольте вас познакомить: Карл Иванович Бэрнгэм, бывший владелец фабрики N.

И Бэрнгэм, высокий, тонкий, черный человек с очень ясными стеклышками пенсне у глаз, тоже вежливо дугообразно полупоклонился.

– Видите ли, в чем дело, – начал Копылов, по коммерческой манере своей не любивший терять ни минуты. – Вы знаете, что вместе с господином Бэрнгэмом мы были пайщиками акционерного общества N, которому, между прочим, принадлежит завод в Калужской губернии. Теперь, как вам известно, я работаю в советском «распределителе» № 12, а Карл Иванович управляет упомянутым мною заводом в Калужской губернии, ныне национализированным. Но так как вы сами знаете, этот режим… Вы понимаете меня… То вот я и хотел бы предложить вам продать нам тот участок вашей земли, который граничит с участком, принадлежащим заводу.

– Позвольте, земля-то теперь не моя.

– Пустяки, мы считаем ее вашей.

Карл Иванович и Копылов сели на скрипучую кровать генерала. Они знали, что генерал разорен и революцией, и своей собственной семьей. Значит, ему нужны деньги.

– Мы вам гарантируем. Ведь это только для вас новость, а мы коммерсанты. Боже мой, да если бы вы знали, сколько мы подобных сделок заключили. Что вы! Пустяки.

Копылов указательным и большим пальцем разводил по своим белым усам и острой бороде, а Карл Иванович, как жердь, торчащая из воды, сидел неподвижно, перебирая в своем уме различные суммы, которые можно было бы предложить генералу.

Самсониевский силился понять, что это значит, и никак не мог: с одной стороны, такая сделка – вещь вполне возможная, нормальная, устоявшаяся в веках, с другой стороны – режим. Режим. Да. Но если у нас, как у французов, то и режим пройдет, как головная боль. Вернется семья. Но нет, жену он к себе не пустит. Никогда, ни за что! А вот детки… Приедут, нужно будет то да се. Неизвестно, что будет. Между тем перед ним два сытых господина – у них такие порядочные лица, предлагают деньги, еще и царские. И, собственно, справедливо, за землю. А Чека? Ведь он недавно оттуда. Нет, не надо соглашаться. Хотя ведь предъявило же ему Чека совершенно нелепое обвинение в каком-то политическом заговоре, да еще в близости к Каледину. Видимо, Чека сама плохо знает… Чего же тут? Надо согласиться.

И согласился, для деток. Если детки живы, здоровы, приедут, их надо пригреть…

На другой день условились идти к нотариусу.

А пока что наступала непроглядная зимняя ночь.

Оставшись один, генерал стал варить картошку на плохом примусе, который то вспыхивал синей звездой, то подмигивал красноватыми языками.

Окно слегка дребезжало под напором морозного ветра. Чем дальше земля отворачивалась от солнца, тем смелее становился ветер. Он, как странник беспутевый, перебирал костяшками-пальцами по стеклу, просясь к покою…

К ночи вихрь стал завывать, как стая волков. И все настойчивее стучал – просился к теплу, к печке.

Играли снежные бураны. Крутились в пляске, несясь в сине-белых просторах полей. Метелица металась по дорогам; у стен и заборов заметала холодно-снежный пух; в слепом ночном просторе вдруг упиралась в дыру, щель, разбитое стекло, в трубу на крыше, в подъезд сквозной со сводами могилы и там, задушенная, визжала, выла, хрипела, охала, стонала, как яга…

Генерал откушал картошку.

А за окном, за домом, за улицей, по полям вокруг Москвы снежный буран-бурелом метался, как миллионы слепых во тьме.

Генерал плотнее занавесил окно, облокотился о раму и слушал, стараясь понять и снег и ветер. «Вот так и она, революция со штыками: не знает ничего, а ломает – думалось в мозгу. – А где-то сейчас, в эту ночь мои детки?»

У генерала забурлило в животе от недоваренной картошки. И собственный живот показался ему мешком, набитым картошкой.

«К чему это все? – подумалось ему. – К чему питаться? Все – как река течет и ни к чему. Вот он дожил до шестидесяти лет. А к чему? Кому это нужно? Богу? Черту? Людям? Да ведь бог, черт, люди – это он сам. Да. А к чему он самому себе? К тому, чтобы вечерами слушать царапанье надоедливой крысы или временами, как теперь, прислушиваться, как воет метелица-ведьма? Нет, он и сам себе не нужен. Разве вот чревоугодие? Теперь вся жизнь превратилась в чревоугодие: только и думай, чем бы набить чрево. Пустое это… чревоугодие, да и брюхо тоже пустое. Все пустое, не нужное никому, а главное, самому себе. Может, деткам нужно… Детки. Они уехали, покинули его. Все увезли с собой».

Раньше это не волновало. Но вот сейчас… только сейчас. Этой мятежной и метельной ночью сердце, локти, коленки, все существо его почуяло, что совершилось что-то большое.

Сначала было: генерал, прочная семья, тишина – и все на месте. Было определенное положение, обеды, ужины и вдруг – маленькая каморка, красноватый свет грязной лампочки, какими раньше освещались уличные ватерклозеты, картошка, картошка, картошка, тяжелая, как комья грязи, – и  о д и н, н и к о г о…

А ветер вокруг Москвы по широким полям черпал своими вихрями голоса волчьих стай, волочил их в снежных волнах по улицам Москвы и затыкал ими все щели окон, стен и дымовых труб, обвивал фонари и милиционеров на углах снежными космами и плясал вокруг них, повторяя волчьи песни.

Один генерал. Такое большое, бесповоротное в своей великости произошло с ним. Но он не сразу постиг значение этого именно потому, что это произошло тогда, когда кругом, всюду происходило все большое и внезапное. И все происходившее было велико, выше роста человеческой жизни.

А ветер закоченевшими костяшками-пальцами стучал и шарил по стеклу. Как коршун-лиходей, искал добычу, долбя своим клювом стекло.

«Видно, только фабрикантам пригодился, – подумал про себя генерал. – И то, чтоб, как с выжатого, выброшенного лимона, выжать последний сок: за деньги оттянуть землицу, которую и без того отняли. Для верности дела петля с двух сторон. А детки? Хоть бы старшего повидать. Юнкер ведь, мой милый, блестящий юнкер. Юнкер и – всегда сигары курил. Чудак такой. Ростом чуть не до потолка, а как ребенок».

Генерал отдернул засаленную занавеску. Черное стекло, а за ним малые белые пушинки-снежинки кружились по стеклу и умирали, падая на раму.

«Восстанет сын на отца и отец на сына», – не то снежинки шелестели, не то губы генерала самовольно это шептали.

Никогда генерал не верил в привидения. Раз только испугался, будучи мальчиком, лет девяти, в большом доме отца, в деревне. Няня ему рассказала, что каждый день около 12 часов ночи к соседке, дом который виден в окно, прилетает ее муж, удавившийся год тому назад. Он прилетает в виде темного шара и опускается в трубу. А как пробьет 12 часов, так он снова вылетает из трубы и уносится «на тот свет». Вот раз мальчик – Иринчик, теперешний генерал, – караулил у окна, как полетит привидение. Напряженно сверкающими глазками впился в черное стекло. Издалека приближалась гроза и мигала небесным огнем – молнией. Долго, напряженно смотрел мальчик в окно. Все не видно было шара. А как пробило 12 часов, как вдруг из трубы соседки поднялся шар темный и легкий, как есть согнутая спина человека. Поднялся и так легко, легко улетел по воздуху. На другой день отец объяснил мальчику: «Пустяки, это начинающийся перед грозой ветер поднял с крыши пыль». И все-таки где-то глубоко в душе мальчика отложилось впечатление о шаре темном. И вот сейчас всплыло.

Шар – привидение или взмет ныли. Но ведь было видно, что шар темный поднялся с дома соседки.

Генерал зрачками, горящими, как уголья, впился в темноту, вихрастую снежными вихрями.

Шар. Что это? Несомненно, он, шар. В правом четырехугольнике окна ясно обозначался шар темный. Генерал задернул штору. Потом опять отдернул.

Шар темный в правом четырехугольнике окна.

Генерал опять задернул штору, и левая рука его стала шарить часы на столе. «Нет ли уже 12 часов, – подумал он. – Нет, нет, зачем часы?.. Неужели я верю»…

И опять открыл штору.

Шар темный, как луна, ясно обозначался в правом четырехугольнике окна. А может быть, это луна? Да где же там, в такой метели? Шар – луна… как есть лицо.

Генерала ударило в мелкую дрожь, как лешего перед могильным крестом. И вдруг на один миг, короткий, мгновенный, как вечность, миг, никогда не возвратимый, генерал увидал в окне, что шар этот – не шар, а луна. Луна же сама не луна, а лик. Человеческое лицо. Лицо его старшего сына. Темное, землистое и вместо глаз два пятнышка, как две кровинки.

Генерал задернул занавеску, съежился. В нем тряслись все жилки и мускулы, словно на этих струнах играли чертов марш. Зуб на зуб не попадал.

Все члены генеральского тела приобрели сразу странную независимость, разладились: левая рука искала часы на стола, правая держала занавеску, одна нога шаркала по полу, другая – подкашивалась коленкой под стол, а голова качалась, как бы раскланиваясь.

Вдруг правая рука без всякого веления нервного центра отдернула занавеску.

Взглянул генерал и… ничего. Только темно, и вихрь царапался в окошко. Да, вероятно, и не было ничего. Ах, сердце, сердце: что захочет, то и видит.

«Уж не умер ли он, сын мой возлюбленный?» – где-то уже отдаленно, на самом дне души перевернулась эта забота, как уходящая волна.

Стало спокойнее на душе и за окном.

Звонок у парадного.

Чтобы окончательно исторгнуть из воспоминаний лунный лик своего сына, генерал поспешил сам открыть дверь.

Вошла Настасья Палина. Широколицая, размашистая, как ходячий ветер.

– Я к вам. Сначала не решалась войти… Все смотрела в окно к вам. Вы, должно быть, не видели меня в темноте… Ради бога, Исидор Константинович, извините. Такое дело…

Палина была возбуждена. И все на лице ее было кругами: и глаза, и румянец на щеках, и волоса, завитые ветром.

– Позвольте переночевать у вас? – сказала она.

– Пожалуйста, я так рад, – генерал говорил правду: одному ему было слишком страшно в своей каморке.

Палина объяснила генералу наскоро, что она против большевиков и что поэтому ее преследуют.

– Ведь вы как будто уезжали, у меня ваши бумаги.

– Не уехала тогда, а теперь еду. Бумаги целы?

– Да, да, несмотря на обыск.

– Как? У вас? – забеспокоилась Палина.

– Но, к счастью, милая моя, все оказалось недоразумением, кто-то донес на меня…

– Не ваши ли квартирохозяева?

– Может быть, хотя какое же я им зло сделал? Разве на их пострелят, которые меня дразнят, слишком громко крикнул.

Приход Палиной, спокойный разговор с ней восстановили общее равновесие генерала. Поэтому сразу он почувствовал себя слабым и сонным. Устроив Настю на кровати, он сам лег на сундук, не раздеваясь, и уснул как убитый.

Во сне генерал стонал и проснулся от этого очень рано.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю